«В ночь с 9 на 10 октября, — пишет на основе депутатского запроса в Сейме Адам Прухник[145], — ввели Попеля (один из руководителей Национальной рабочей партии. —
Полностью укомплектовали не только брестскую тюрьму. Всего было арестовано около 50 бывших депутатов и сенаторов из оппозиционных парламентских клубов. Несколько тысяч деятелей, не обладающих депутатскими полномочиями, тоже оказались в тюрьме. Террор сопровождал всю предвыборную кампанию. Особенно жестоко обошлись с украинским населением, заселявшим восточную часть Малопольши[146]. В ответ на акты насилия со стороны тайных украинских организаций, выступавших против польской государственности, власти приступили к задуманной с широким размахом карательной операции. Отряды из полицейских и военных провели несколько сот карательных экспедиций, в ходе которых применялся принцип коллективной ответственности. Уничтожалось имущество людей, они публично подвергались побоям, ликвидировались общественные, культурные и кооперативные украинские организации.
Насилие со стороны администрации сопутствовало и проведению самих выборов. Именно к этому периоду относятся гротесковые манифестации сельских жителей окраин, шествовавших к избирательным урнам с «едынкой» «ББ» в руках. Шествие возглавляли попы, а замыкали полицейские.
В такой атмосфере «ББ» заполучил желаемое большинство. В насчитывающем 444 места Сейме он получил 219 мандатов, а в Сенате из 111 — 75. Официальная пропаганда окрестила такие итоги огромным успехом. Оценивая эту акцию, профессор Зелиньский писал, что «прошедшие при таких обстоятельствах 16 и 23 ноября 1930 года пресловутые «брестские выборы» не могли отражать действительных настроений общества». Об этом свидетельствовали многочисленные протесты, раздававшиеся преимущественно в кругах интеллектуальной элиты. К наиболее громким из них относилось письмо 15 профессоров Ягеллонского университета от декабря 1930 года, поддержанное другими академическими центрами. Широкий общественный резонанс получили протесты Анджея Струга, Марии Домбровской[147], Тадеуша Бойа-Желенского[148], Антония Слонимского[149], Юлиана Тувима[150]. Сомнения обуревали и некоторых пилсудчиков, которые, однако, открыто не протестовали. Привыкли уже к послушанию и уверенности в том, что Комендант знает, что делает, хотя на этот раз их лояльность подверглась испытанию и, кто знает, не более ли тяжелому, чем в мае 1926 года.
Официальная пропаганда правящего лагеря посчитала такое отношение Маршала к оппозиции еще одной его заслугой перед историей. Это было первым четким сигналом, говорившим о том, что распространяемая по всем доступным каналам «белая» легенда начала расходиться с общественным восприятием. Немногие без зазрения совести могли подписаться под следующей оценкой официального биографа: «Широкие слои общества, не отравленные смертельным ядом лжи, восприняли арест депутатов Сейма с чувством облегчения и глубокого внутреннего удовлетворения, как акт справедливости, как понятную, необходимую, ожидавшуюся реакцию на антиправительственные выступления, как акт, ставящий в равное положение перед законом демагогов, узурпировавших себе право на безнаказанность и неприкосновенность, и остальных граждан».
Сам Пилсудский высказывался о Бресте без энтузиазма. Спустя год в разговоре с Артуром Сливиньским он так вспоминал причины своего решения: «Необходима была победа на выборах… только победа. Иначе я должен бы был пойти ва-банк и страшные вещи творились бы в стране… Я знал, что не пережил бы такого… Польша была в опасности… Я должен был пойти на крайние меры, даже на такие, как Брест». «Все это, — объяснял Сливиньский, — Маршал произнес прерывающимся голосом, делая частые паузы между предложениями. Было видно, что для него разговор на эту тему очень мучителен. <…> Вдруг Маршал изрек: «Не знаю, почему Бог указал мне жить в Польше…»
Таким образом, репрессии против Сейма он расценивал как меньшее зло, а не повод для восхваления, как это официально заявили некоторые из его соратников. Однако Маршал не испытывал угрызений совести за Брест. Выходит, что именно осенью 1930 года в нем окончательно утвердилась уверенность в том, что Польша — его собственность и он может делать с ней что хочет, если только сочтет это нужным.
С общественным мнением Пилсудский не очень считался. Со временем о соотечественниках у него выработалось совершенно ужасное представление. Уже на съезде легионеров в Калише в 1927 году он говорил: «Я выдумал множество красивых слов и определений, которые будут жить и после моей смерти и которые заносят польский народ в разряд идиотов». В брестские дни он жаловался главе кабинета министров: «Есть вещи, которые вы, поляки, не в состоянии понять! <…> Сколь много мне удалось бы сделать, правь я другим народом». Это подчеркнутое отмежевание — «вы, поляки», я, как нетрудно догадаться — «я, Пилсудский» напоминало образ мышления монарха-самодержца и явно противоречило утверждениям авторов «белой» легенды, которые исписывали целые страницы доказательствами того, что истинный демократизм был и будет всегда свойствен Маршалу.
Неприязнь к соотечественникам мы находим и в уже цитировавшемся разговоре со Сливиньским. «Я не раз думал о том, — говорил он, — что, умирая, я прокляну Польшу. Сегодня я осознал, что так не поступлю. Когда я после смерти предстану перед Богом, я буду его просить, чтобы он не посылал Польше великих людей. <…> Что польский народ дает великим людям и как к ним относится! Еще неизвестно, была ли бы создана без меня Польша! А если бы была, то сохранилось ли бы это государство? Я знаю, что я сделал для Польши!»
Вот из таких суждений в мозгу Маршала рождались мысли о неблагодарности поляков — мелких и подлых людишек и возникало чувство вседозволенности, собственной непогрешимости.
После разгрома оппозиции Пилсудский 4 декабря 1930 года отказался от поста премьер-министра, мотивируя свое решение состоянием здоровья. Говорил даже о близкой смерти. Все более заметно было состояние тревоги, не отпускавшей его со дня инсульта. Он решился даже на самый длительный в своей жизни отдых — на три с половиной месяца пребывания на Мадейре, португальском острове в Атлантике, расположенном к северу от Канарских островов. Провести зиму в теплых краях посоветовали доктора, а Мадейру выбрали дочери — двенадцатилетняя Ванда и десятилетняя Ягода. Маршала в этом путешествии сопровождало всего несколько человек: адъютант — капитан Мечислав Лепецкий и доктора — подполковник Мартин Войчиньский[151] и Евгения Левицкая. Последняя заслуживает того, чтобы ей уделить больше места. Судя по всему, ее связывало с Маршалом нечто большее, чем просто контакты врача и пациента. Авторы мемуаров, любители сенсаций, пишут даже о большом романе, о чем достоверно утверждать, конечно, нельзя. Эта связь, по понятным причинам, была покрыта тайной. Но даже те крупицы, которые известны, внушают мысль, что под конец жизни у Пилсудского родилось чувство.
Евгения Левицкая была незаурядной женщиной. Она была родом, как пишет один из мемуаристов, с украинских земель, с окраин давних границ Речи Посполитой. «Это был тип «степной девы» из глуши с сильным характером, гражданским мужеством в отстаивании своих взглядов и с врожденным чувством юмора». Ее молодость прошла на Украине. В 1915 году она поступила в Женский медицинский институт в Киеве и прожила в этом городе до 1923 года. Похоже, была одной из лучших студенток, что подтверждалось двухлетней практикой у известного в те годы профессора медицины Ф. Яворского. В 1923 году приехала в Варшаву и продолжила учебу на медицинском факультете Варшавского университета, который закончила спустя два года. Еще будучи студенткой, летом 1924 года она временно работала врачом в курортном центре Друскининкай.
Тогда, скорее всего, она и познакомилась с Пилсудским. Хотя прямых свидетельств об этом не сохранилось, но иначе и не могло быть, поскольку Маршал вместе с семьей две недели провел в Друскининкае и трудно представить, чтобы на таком маленьком курорте их дороги не пересеклись. Подтверждение этому мы можем найти и в письме Пилсудского к жене, относящемся к очередному пребыванию его на курорте уже в следующем году: «Мнение высокой медицины я не знаю. Сам же я собой не очень доволен, так как сердце никак не приходит в норму. <…> Совещаются, исследуют меня и решают пан Талхейм и пани Левицкая. <…> Здесь мне сказали, что пани Левицкая в этом году выходит замуж, за кого, не знаю…» Так можно писать только об общих знакомых, а поскольку Александры в 1925 году в Друскининкае не было, то они могли познакомиться с Левицкой только годом раньше. Интересно звучит в письме сообщение о предстоящем браке. Как показало время, не подтвердившееся, но наводящее на размышления. Возможно, ему надо было дать понять, что сердце общей знакомой занято другим мужчиной, успокоить жену, убедить ее, что у него с Евгенией чисто приятельские отношения. Во всяком случае, наводит на мысли тот факт, что летом Пилсудский неоднократно и в общей сложности надолго приезжал в Друскининкай. И что характерно, всегда один, без семьи, не как годом раньше. Ему было в то время пятьдесят восемь лет, а Евгении — двадцать девять, Александре — сорок три. Судьба словно мстила за Марию, которой в 1906 году был сорок один год, а ее сопернице — двадцать четыре.
Не очень ясно, как дальше развивалось курортное знакомство. Левицкая много сил и энергии посвятила Друскининкаю, где создала современный оздоровительный центр лечения солнцем, воздухом и движением. Для того времени это были революционные идеи, воспринимаемые с подозрением рьяными моралистами. Она также очень активно занималась спортом, подавая тем самым пример пациентам. Соорудила в Друскининкае пляж, бассейн, площадку для волейбола, корты, отвела место для гимнастики.
Маршал в это время боролся за власть. Но что показательно — насыщенный политическими событиями сентябрь 1926 года он провел не в столице, а в курортном городке у Немана. Как и годом раньше, он приехал сюда без жены и детей. Под влиянием спортивного энтузиазма Евгении Левицкой Пилсудский задумал создание государственных заведений, которые занимались бы физическим воспитанием молодежи. В результате в январе 1927 года было создано Управление по физическому воспитанию и военной подготовке (УФВиВП), а в феврале 1927 года — Государственный научный совет по физическому воспитанию. Пилсудский лично возглавил совет, а среди его членов оказалась и доктор Левицкая, которая одновременно руководила секретариатом УФВиВП. С этого времени они могли встречаться уже не только на лечении или отдыхе. Было заметно, что Пилсудскому нравились все эти мероприятия. Вот что отметил присутствовавший на первом заседании совета Складковский: «Пан Маршал находился в хорошем настроении, что бывает редко». Не случайно он появился и вечером на специально данном по этому случаю приеме, хотя всегда старался избегать такого рода торжеств.
Сентябрь 1927 года он снова провел в Друскининкае. «Отдохнул он очень хорошо, — пишет в хронике Вацлав Енджеевич. — Прогулки у Немана, часы размышлений на скамейке в парке, беседы с симпатичными ему людьми…» Автор этих слов знал не одну тайну, хотя вместе с тем был абсолютно лоялен к обожаемому Коменданту. Поэтому, как нам кажется, эту его информацию можно понимать достаточно определенно, тем более что автор тематику разговоров не конкретизирует. А ведь должен же был Енджеевич поразмышлять о «дискуссиях», о которых, будучи лояльным, он лишь вскользь упомянул в «Хронике».
Совместное путешествие на Мадейру было переломным в развитии знакомства. С разных точек зрения. Решение взять с собой молодого доктора в определенном смысле обнародовало факт знакомства с ней. Хотя, конечно, официально она и могла заботиться о его здоровье, но все же то, что она оказалась в сопровождавшей его свите в числе всего лишь трех человек, должно было быть однозначно понято общественным мнением, которое уже будоражили досужие сплетни на эту тему.
Это был медовый период двухлетнего знакомства и вместе с тем начало трагического конца. Должно было, конечно, произойти нечто драматическое в вилле на Мадейре, раз уж Левицкая решила покинуть остров раньше времени и одна вернуться домой.
А спустя два месяца, 27 июня 1931 года, ее нашли в Центральном институте физического воспитания в Варшаве без сознания, с признаками химического отравления. В тяжелом состоянии ее привезли в больницу, где через два дня она скончалась, не приходя в сознание. Похороны состоялись 2 июля на центральном варшавском кладбище Повонзки. Перед началом траурной церемонии в костеле появился Маршал в сопровождении полковника Венявы-Длугошовского и генерала Складковского. Посидел в сторонке, в последних рядах, и быстро уехал. В самих похоронах он участия не принимал. Однако на кладбище присутствовало много военных и высоких чиновников во главе с премьер-министром Александром Прыстором[152], что не было обычным явлением, тем более что хоронили рядового врача, не имевшего никаких официальных званий.
Неудивительно, что падкая на сенсации столица прямо бурлила от сплетен. Обращало, однако, на себя внимание молчание прессы вплоть до той, слывшей самой большой любительницей грязных дел. То ли работала цензура, то ли распространены были опасения, что за «покушение на святая святых» можно нарваться на ответ со стороны «неизвестных исполнителей». Даже неустанно нападавшая на санацию эндековская «Газета Варшавска» ограничилась лишь сообщением, что «умершая была известна как очень близкая знакомая семьи (подчеркнуто нами. —
Обстоятельства этой смерти так никогда и не были выяснены. Имевшийся материал мог свидетельствовать и о самоубийстве, и о случайном отравлении, и об убийстве. В ходивших по Варшаве сплетнях звучала уверенность в политическом подтексте трагедии. «Все более упорно начали распространяться слухи, — вспоминал Мариан Ромейко, — говорившие не о «самоубийстве», а о странной смерти доктора Левицкой. Постепенно складывалось мнение, все чаще высказываемое вслух, что эта жизнерадостная, молодая и интеллигентная докторша стала «опасна» для определенных кругов. Она была вхожа к Маршалу и как врач, и как знакомая. В этих кругах говорилось, что таким путем до Маршала могла доходить не контролируемая «мафией» информация, что Маршал мог попасть под «чуждое» влияние…» Такая версия выглядит слишком маловероятной, если учесть, что с того момента, как они расстались на Мадейре, такая угроза вообще отсутствовала. И нам уже не узнать тайны доктора Левицкой. Какую удивительную шутку сыграла судьба, трагически оборвав жизнь как первой, так и последней избранницы Пилсудского.
Мы можем только предположить, что это драматическое событие Маршал глубоко переживал. Во всяком случае, тем летом он поехал в Пикелишки, усадьбу в районе Вильно, ставшую к тому времени его собственностью.
Проблемы со здоровьем, наводившие на мысли о смерти, «брестский кризис» и расправа с оппозицией, а возможно, и кончина Левицкой — все это охладило рвение Пилсудского к государственным делам.
Спустя два дня после возвращения с Мадейры, 31 марта 1931 года, он нанес визит Мосьцицкому, во время которого проинформировал его, что дела отнимают у него все больше сил и он не хочет брать на себя в такой ситуации новые обязанности. Предупредил, что в дальнейшем в кругу его интересов останутся только армия и иностранные дела. Остальные вопросы он передал своим сотрудникам. Этот вопрос он вновь поднял 29 апреля 1931 года на совещании в Бельведере с участием Мосьцицкого, Свитальского, Славека, Прыстора и Бека[153]. «Комендант считает, — записал в дневнике К. Свитальский, — что он отбрасывает слишком большую тень на все дела в Польше. Все на нем концентрируется, и он все решает, что ненормально. После такого вывода Маршал, обращаясь к президенту, заявил, что должен довести до сведения президента, что уже с данного момента нельзя рассчитывать, что Комендант будет в любое время и при любых обстоятельствах, как это было прежде, в распоряжении президента».
Пилсудский проинформировал, что отныне он хочет посвятить себя прежде всего службе в армии. Не упомянул о традиционно остававшейся в его поле деятельности внешней политике, чем удивил присутствующих. «Я спросил Коменданта, — записал Свитальский, — касается ли его решение заниматься почти исключительно военными делами также и внешней политики, в связи с чем я, как и все общество, начиная с определенного времени, испытываю беспокойство. Комендант ответил, что вопросами внешней политики он сейчас почти не занимается».
Эти слова предвещали настоящую революцию в системе осуществления власти. Присутствовавшие хотели удостовериться, правильно ли поняли Маршала. «Я спросил Коменданта, — продолжал Свитальский, — будет ли он высказывать мнение по вопросам общественного устройства. Комендант ответил, что будет делать это с большим удовольствием». Видя отход от еще совсем недавней жесткой практики, слово решил взять ближайший сподвижник, бывший в то время премьер-министром Валеры Славек. «На вопрос Славека, — записал Свитальский, — захочет ли Комендант, сохранить принятый ранее порядок работы, когда по мелким вопросам мы сами принимаем решения, а по любым более важным проблемам запрашивали его мнения, Комендант ответил, что такой порядок работы остается, после чего тут же назначил аудиенцию Славеку на 17 часов».
После таких разъяснений многозначительное первоначальное заявление отойти от управления страной теряло свою категоричность. «У всех нас сложилось впечатление, — подытожил Свитальский, — что Комендант, несмотря на сделанное президенту торжественное заявление, методы своей работы менять совсем не собирается и как и прежде будет заниматься тем, что считает важным, что ничего здесь он принципиально менять не намерен. В то же время со стороны Коменданта все совещание было задумано в воспитательных целях, с тем чтобы заставить своих сподвижников брать ответственность за все больший объем государственной работы, проще говоря, обещание пускать нас все дальше в глубоководье, не беспокоясь, выплывем мы или нет».
Учитывая дальнейшие действия Пилсудского, мы можем сказать, что Свитальский правильно понял его намерения. Маршал, действительно, все больше дел стал доверять своим подчиненным, хотя по-прежнему и оставлял за собой наиболее существенные вопросы. Решал их он все реже, вообще без обсуждения с заинтересованными лицами, что не облегчало, мягко говоря, им жизнь. Суждения, которые выходили из Бельведера, имели определяющее значение, даже если обширные вопросы решались одним предложением. Часто говорят, что Пилсудский вообще не интересовался экономическими вопросами. В то же время из записей Свитальского следует, что даже в этой области он отдавал распоряжения. К примеру, подобные тому, как данное Игнацы Матушевскому перед отъездом Маршала на Мадейру, чтобы каждый новый иностранный заем был «лучше и выгоднее» предыдущего. Сие краткое замечание в условиях экономического кризиса в значительной степени предопределяло экономическую политику государства.
С течением времени Маршал все больше замыкался в себе. Причина этого была более серьезна, чем громкие разговоры о разочаровании в своих соотечественниках и во всем мире. «Состояние его здоровья, — записал в ноябре 1932 года Барановский, — которым он, к сожалению, всегда пренебрегал, временами парализовывало его волю, и тут же на его лице проявлялась усталость, голос слаб, а темп речи замедлялся. Все недомогания Коменданта, как он обычно говорил, шли от простуды, но, глядя в его глаза, порой застывшие и угасающие, на пожелтевшее и нахмуренное лицо, можно было догадаться, что кроме плохого самочувствия и морального утомления существуют причины более глубокие и тревожные. Какой-то невидимый и глубокий недуг, казалось, подтачивает его организм. В последние годы он проявлялся все явственнее…»
Уже заметная, хотя и не установленная еще врачами, которых он терпеть не мог и не подпускал к себе, болезнь четко отразилась на его психике. Он стал еще более замкнутым, подозрительным даже по отношению к тем людям, которые еще недавно пользовались его доверием. С такой метаморфозой личности была связана немилость, в которую впал в 1933 году его старый друг, с 1931 года премьер-министр Александр Прыстор. Сигналом об утрате доверия стало резкое ограничение личных контактов. «Прыстор очень страдал из-за перемены отношения к нему Коменданта, — записал 26 апреля 1933 года Свитальский. — Уже давно Комендант не общается с Прыстором, решая дела через своих офицеров». Так было за несколько дней до этого с назначением подполковника Калиньского министром почты и телеграфа. Об этой перемене в своем как-никак правительстве Прыстор узнал от руководителя канцелярии Маршала, что воспринял как неуважение. Однако даже не осмелился выяснить причины немилости. Давно так уже повелось, что Маршал высказывался тогда, когда считал это подходящим.
Так случилось и на сей раз, хотя и не Прыстор удостоился разговора, а Свитальский и Славек, которые неожиданно для них самих были втянуты в это дело. «Как нам показалось, целью нашего вызова, — записывал 2 мая 1933 года свое впечатление от посещения Бельведера Свитальский, — было сообщение нам об отношении Коменданта к Прыстору. Давая свою оценку, Комендант считает положительным в деятельности Прыстора проявленное им поначалу отношение к чиновникам и работу по снижению цен, а отрицательным — его методы, основанные на желании все знать обо всем, с тем чтобы влезать во все дела. Это неразумные методы, которых можно придерживаться, только прилагая очень большие усилия. А как только наступает утомление, обнаруживаются все отрицательные стороны такой системы работы и все заканчивается отсутствием контроля. <…> Чаще других повторялось следующее обвинение. Прыстор использует «своих» людей, которым он доверяет, и расплачивается с ними деньгами или должностями. Эти собачонки — настоящие прохвосты и в любой момент могут морально скомпрометировать Прыстора. <…> Комендант хочет спасти Прыстора, и поэтому будет лучше, если по случаю выборов президента тот подаст в отставку. Президент выступит в защиту Прыстора, но Комендант, если Прыстор останется, будет придерживаться недоброжелательного нейтралитета. Потом пошли какие-то упоминания о нелояльности, о предупреждениях Прыстором Коменданта, что он намеревается быть снисходительным по отношению к не совсем чистым на руку людям, что Комендант сам себе сказал в 1926 году, что его самым большим недостатком было всепрощение и с того момента он приемлет только жесткость, что Прыстора он слишком хорошо знает, чтобы позволить себе не подать ему руку или что-то в этом роде, но по всему было видно, что Комендант за что-то обижен на Прыстора и обид своих на него быстро не забудет».
В этой цитате — а она столь обширна именно потому, что содержит почти целиком весь монолог Пилсудского, — мы не находим действительной причины той немилости, в которую попал Прыстор. Можно лишь строить догадки, исходя из сказанного им, что премьер-министр оказался жертвой интриги или безосновательных подозрений. В любом случае можно удивляться той легкости с которой Пилсудский поверил клеветникам.
«Все мы были очень взволнованы тем делом, — вспоминал Вацлав Енджеевич, вскоре занявший пост министра в новом кабинете. — Мы допускали, что определенную роль в этом сыграли сплетни, особенно бабские наговоры, которые доходили до Пилсудского, и он им верил. Все более уединявшийся в Бельведере и инспекторате, больной, замкнувшийся сам в себе, он становился подозрительным часто безо всяких на то оснований в отношении самых близких и преданных ему людей. Переубедить его в чем-то стало невозможно».
В этих условиях самые важные государственные дела решались весьма необычно. Так было, например, с президентскими выборами в 1933 году. В начале июня заканчивался семилетиий срок полномочий Мосьцицкого. Прыстор по согласованию с президентом назначил созыв Национального собрания на 1 июня. В то же время Пилсудский неожиданно заявил 25 апреля Мосьцицкому, что выборы следует провести на месяц раньше. Пожелание это было, естественно, равнозначно приказу. Была развернута соответствующая деятельность, хотя ее значительно затрудняло то, что Маршал никому не сообщил, кого он имеет в виду посадить в президентское кресло. В разговоре с Мосьцицким Маршал ни словом не обмолвился, рассчитывает ли он на его перевыборы, или у него есть иная кандидатура. В такой ситуации президент предусмотрительно начал намекать на завершение своих полномочий. Только в конце апреля Пилсудский велел Славеку предложить Мосьцицкому вновь баллотироваться на пост президента. Исход дела завершил разговор со Славеком и Свитальским 2 мая 1933 года. «В начале разговора, — записал Свитальский, — Комендант спросил Славека, согласен ли президент баллотироваться на новый срок. <…> Когда Славек доложил, что президент выразил согласие и был польщен сим проявлением расположения Коменданта к нему и несколько раз переспрашивал, действительно ли такова воля Коменданта, Комендант проявил как бы неудовольствие тем, что президент столь полагается на волю Коменданта, добавив при этом: как же люди «податливы» (то есть дают себя склонить к тому или иному выбору). К разговору на эту тему больше Комендант не возвращался».
Видно, что Маршал без особых симпатий относился к своему ближайшему окружению, не утруждал себя вежливостью, изъявлял им свою волю, а они подчинялись ей беспрекословно.
Функционирование всей системы замечательно просматривается в другой записи Свитальского, касающейся обстоятельств назначения Януша Енджеевича премьер- министром, относящейся к 10 мая 1933 года: «Славек докладывал мне, как произошел последний кризис. Президент 4 мая, то есть на следующий день после нашего совещания у Прыстора, после которого тот пришел к убеждению, что необходимо как можно скорее уйти в отставку, вызвал Славека и размышлял с ним над списком кандидатов на пост премьера. Он предложил фамилии Бека, Енджеевича и вспомнил о своем прошлом намерении, чтобы Славек сам заменил Прыстора. 9 мая президент был у Коменданта. Из того, что Славек знает, выходит, что президент предложил несколько фамилий, но какие именно, Славек не знал. Комендант остановил свой выбор на Енджеевиче».
Записи Свитальского, одного из наиболее близких Маршалу людей, просто бесценны, если речь идет о показе реальных действий, реакций и решений Пилсудского. На основе разбросанных по разным местам замечаний, однако, может создаться впечатление, что автор не был до конца искренен, предпочитал промолчать, не касаться наиболее деликатных проблем.
Это замечание неправомерно в отношении другого документа, более личного характера, совсем не предназначенного для посторонних глаз, — календарика генерала Юзефа Кордиана Заморского[154], относящегося к 1932 году. Только благодаря стечению обстоятельств спустя годы в руках историков оказался этот необычный документ. Его фрагменты стоит привести доподлинно, это хотя и затруднит чтение, но вместе с тем представит нам со всей достоверностью наблюдения и размышления автора, исполнявшего тогда функции заместителя начальника Генерального штаба польской армии.
«7 мая <…> совещание у премьера. Комендант им недоволен. Приказал, чтобы его соображения в отношении правящего органа во время войны уточнил Славек, «поскольку это для меня самый сильный человек в Польше». Одряхлевший старец не желал решать с Гонсеровским[155] никаких сложнейших вопросов, поскольку на него действовала весна. Харак{терно}, что уже года два он не принимал никаких решений, в то же время угрозы, причем прямо-таки садистские, с жаждой крови (сожгу, керосином оболью и сожгу и т. п.) сыпались как из рога изобилия…»
«11 июля <…>. Вечер у Смиглы. По его мнению, это ненормальный человек (это о Маршале. —
А ведь Кордиан Заморский и информировавшие его Гонсеровский и Рыдз-Смиглы — близкие и верные Маршалу люди, с ужасом констатировавшие признаки его болезни и неприятные изменения в его психике, о существовании которых раньше они даже не подозревали. «Парад принимал Комендант, — записал генерал Кордиан Заморский свои впечатления от 11 ноября 1932 года. — Сколько обожания, столько и сожалений, что он не осознает, какой творится бардак в государстве и армии»…
И хотя каждый из них в разной степени был посвящен в тайну состояния здоровья Маршала, одно было четко определено: в контактах за пределами своего круга они тщательно скрывали известные им факты чудачеств Маршала. Представляли его сильным, проявляющим заботу обо всех сторонах государственной жизни отцом народа. Этого требовала легенда. Это было основой власти, в осуществлении которой в большей или меньшей степени они сами участвовали. Большинство даже высокотитулованных пилсудчиков, делавших выводы из крох им доступной информации, склонны были преувеличивать подлинные размеры страдания Маршала. Наверное, отчасти по этой причине так реагировал и цитируемый Кордианом Заморским генерал Рыдз-Смиглы. В действительности ведь трудно было признать Пилсудского «человеком ненормальным» в полном значении этого слова.
Нет сомнений, что в последние годы жизни Пилсудский все чаще моментами терял сознание и испытывал усиливающиеся приступы ярости. Это было связано с болезнью, но отчасти являлось и результатом нездорового образа жизни. Работал он почти исключительно по ночам, под конец жизни спал не более двух часов в сутки. Поэтому его подчиненных могли вызвать в Бельведер в любое время суток. Тогда появился анекдот об известном своими безупречными манерами князе Януше Радзивилле[156], который, будучи вызван к Маршалу в середине ночи, долго терзался сомнениями, не зная, что одеть, — то ли вечерний наряд, то ли утренний.
Однако, с другой стороны, этот прогрессирующе больной и все более сумасбродный человек решался на поступки, которые высоко оценивали опытные политики и государственные мужи. Прежде всего это касалось международных отношений, которым с началом 30-х годов он уделял все больше и больше внимания. Нет необходимости здесь подробно излагать польскую внешнюю политику того периода. Однако заслуживают внимания взгляды Маршала в те годы на положение Польши в Европе, тем более что на эту тему сохранилось ценное и известное только профессионалам интересное свидетельство. Речь идет о записи в дневнике Свитальского о состоявшемся в Бельведере 7 марта 1934 года, то есть спустя несколько недель после подписания польско-германского пакта о ненападении[157], совещании, в котором участвовали Мосьцицкий, Бартель, Бек, Прыстор, Славек, Януш Енджеевич и сам автор.
«Польша, — излагал свои взгляды Маршал, — на протяжении всей своей истории со времен Екатерины и прусского Фридриха[158] испытывала на собственной шкуре, что бывает, когда два ее самых могущественных соседа смогут договориться между собой. Польшу тогда рвут на куски» [159].
Эта угроза существует постоянно. После первой мировой войны она несколько ослабла, поскольку немцы оказались побиты Антантой, а Россию побил Комендант. А это значит, что эти государства стали менее сильными. Однако они заключили между собой договор в Рапалло[160], который скорее был направлен не против Польши, а против всего мира, но он представлял опасность для Польши, являющейся очагом вечного противоборства и потенциальным источником споров. Союз с Францией не давал достаточно сил. Потребовались многочисленные жертвы. Эту постоянную угрозу Польше использовал каждый, кто мог, включая, в шутку говоря, и негров. С польской стороны был найден только один выход: влезать в задницу всем, даже неграм…
Россия пошла на мирные отношения. Комендант лишь вскользь упомянул об этой части своих достижений. (Имеется в виду польско-советский договор о ненападении, подписанный в Москве 25 июля 1932 года[161].—
Вопреки ожиданиям Гитлер тотчас же ухватился за эту мысль, и спустя четыре дня Мольтке[162] вручил Коменданту проект принципов будущих отношений. Гитлер решительно пошел против пруссаков, официально признав Польшу как государство. Для Коменданта меньшую ценность являют подписанные документы, а больше то, что позиция Гитлера способствует переменам в психологии немецкого народа в его отношении к Польше. Поэтому даже в том случае, если бы к власти пришли пруссаки, что было бы для нас наихудшим вариантом, эти перемены в психологии немецкого народа будут сдерживать их на пути возобновления аитипольской политики. В этом месте Комендант отдал должное немцам, что они умеют идти к цели последовательно, опираясь на здравый смысл.
Пакты о ненападении весьма сильно преобразили международные отношения, а Комендант отвоевал для Польши такое положение, которого у нее никогда не было. Наиболее сложным для Коменданта было добиться того, чтобы оба пакта не были обусловлены какими-то дополнительными обязательствами. Учитывая, что в настоящее время немецко-русские отношения напряженные, очень трудно было провести линию на то, чтобы Польша сохранила свободу рук, не поддерживая ни одну из сторон. Такие союзы следует использовать как противовес, причем в данный момент от Польши не требуется никаких жертв для их оплаты. Понимая, что отсутствие международных гарантий безопасности делает Польшу объектом манипуляций, все государства старались помешать заключению пактов о ненападении, что лишало их такой возможности.
Однако Комендант призывает сохранять бдительность: не предаваться иллюзиям, что мирные отношения между Польшей и ее двумя соседями будут продолжаться вечно; Комендант считает, что хорошие отношения между Польшей и Германией могут продлиться не больше четырех лет, с учетом психологических перемен, которые происходят у немецкого народа. За более длительный период, однако, Комендант не ручается.
После смерти Коменданта такое положение будет трудно сохранять, поскольку Комендант обладает даром находчивости и гибкостью и умеет вовремя вносить коррективы. «Такой уж я сообразительный», — пошутил Комендант.
Эта обширная цитата заслуживает быть приведенной по двум причинам. Во-первых, она объясняет каноны внешней политики Маршала, позволяет лучше понять корни договоров о ненападении — с СССР от 1932 года и с Германией от 1934 года, а также явное после 1926 года ослабление союза с Францией. Во-вторых, эти выводы не оставляют сомнений в интеллектуальной полноценности их автора. С перспективы прошедших пятидесяти лет ясно видно, что он исключительно верно оценивал развитие польско-германских отношений. Почти пророчески предвидел момент, когда Гитлер пошел на решительное обострение отношений с Польшей. Ошибался, правда, в деталях, как, например, в случае прогноза относительно эволюции настроений к полякам в рейхе, но если брать в целом, события развивались согласно нарисованному им сценарию. И, к сожалению, он также не ошибся в том, что его наследникам «трудно будет сохранять статус-кво 1934 года, что им будет не хватать «умения анализировать и находить новые подходы».
Он был невысокого мнения о своих преемниках. Енджеевич отмечал в воспоминаниях, что за два дня до его ухода с поста премьер-министра, следовательно, в мае 1934 года, он навестил Маршала и в конце визита пережил момент, который никогда не мог забыть. «Я встал, желая проститься. Но он задержал меня, указав на стул. Я сел. Лицо Маршала, до этого спокойное и приветливое, вмиг изменилось. Черты осунулись, густая сеть морщин стала более выразительной, из-под кустистых насупленных бровей смотрели на меня глаза, уставшие от тревоги и забот, глаза страдающего от болезни человека. Это не горечь, не жалость, а неуверенность и опасение глядело из-под бровей. До конца жизни буду помнить выражение этого страдальческого и усталого лица, которое было в тот момент предо мной. После долгого молчания я услышал шепот: «Ах, уж эти мои генералы. Что они сделают с Польшей после моей смерти?» Он повторил эти слова во второй и в третий раз. <…> Дальнейших слов Маршала не могу повторить. Я сидел ошеломленный и подавленный…»
Это было не единственное доказательство того, что Пилсудский не верил в умение и таланты своих соратников и последователей. Но вместе с тем он не стремился, что было бы в тех условиях вполне разумным, к конституционному обеспечению преемственности власти. Он почти не интересовался разработкой новой конституции, за которую еще совсем недавно боролся со всей решимостью. Свои замечания он высказал в 1930 году в интервью для печати и позднее уже не возвращался к этому вопросу. Полностью отдал их на откуп председателю «ББ» Валеры Славеку. Отчасти это было связано с уверенностью, что тогдашний состав Сейма, срок полномочий которого истекал только в 1935 году, новой конституции не утвердит. Чтобы этого добиться, необходимо было заручиться поддержкой двух третей от общего числа депутатов («ББ» принадлежало 56 процентов депутатских мест в Сейме). Таким образом, оппозиция, которую можно было легко победить, когда требовалось обычное большинство голосов, в этом важнейшем вопросе могла успешно противодействовать правящему лагерю.
В такой ситуации «ББ» не спешил с разработкой проекта нового основного закона. В конце концов проект был готов в 1933 году. Летом Славек вынес его на публичное обсуждение. Наряду с усилением роли и ответственности президента обращало на себя внимание создание привилегированного института выборщиков, которые должны были избирать Сенат со значительно более широкими полномочиями, чем прежде. 26 января 1934 года, в тот самый день, когда в Берлине подписывался пакт о ненападении, Станислав Цар, главный создатель новых подходов к общественному устройству, предложил на рассмотрение Сейма так называемые конституционные тезисы. Это не был формальный проект конституции, который должен был быть представлен, согласно положениям конституции 1921 года, пятнадцатью днями раньше. В связи с чем оппозиция, оставив только двух наблюдателей, покинула зал заседаний, выполняя тем самым свое решение бойкотировать подготовительные работы по новой конституции. Это было ошибкой, поскольку Цар заявил, что раз оппозицию этот вопрос не интересует, то тезисы следует признать проектом конституции и утвердить. Маршал Сейма Свитальский поддержал это решение, не обращая никакого внимания на представителя оппозиции, заявлявшего, что такие действия противоречат конституции и регламенту Сейма. Голосование было проведено спешно. В стенограмме Сейма записано: «
Основные созидатели этой победы ожидали похвал из Бельведера. «Мы советовали Свитальскому, — вспоминает Вацлав Енджеевич, — чтобы, не мешкая, он позвонил в Бельведер, информировал о принятии конституции и просил встречи с Пилсудским. Адъютант немного погодя перезвонил, сообщая, что Маршал примет Свитальского и Славека в среду, 31 января, то есть только через пять дней. Я помню, что от такого известия мы все оцепенели».
В ходе аудиенции Свитальский и Славек совсем не заметили удовлетворения Маршала. Даже наоборот, они столкнулись с прохладным отношением, остужавшим непомерные амбиции. «Я доложил Коменданту, что произошло 26 января, — записал Свитальский. — Отношение Коменданта к этому факту в принципе не было негативным, в то же время он сразу признал, что, учитывая важность Закона о конституции, принятие его хитростью и при помощи процедурных уловок ненормально и поэтому следует эти моменты приглушить и нейтрализовать путем подробной дискуссии и внесения поправок в Сенате. <…> После их следовало бы рассмотреть в Сейме. Комендант согласился со мной в том, что необходимо тут же завязать бой за решение вопроса о процедуре голосования: необходимо ли для этих поправок большинство 2/3 или обычное 11/20. (Мартовская конституция устанавливала порядок, что поправки к законам принимаются Сенатом большинством голосов 11/20; порядок же поправок к тексту конституции в основном законе 1921 года не обговаривался. Но из его духа следовало, что в этом случае Сейм должен принимать большинством 2/3 голосов. —
Несмотря на это заявление, Свитальский все же высказал Маршалу свои сомнения о целесообразности предложения Славека создать привилегированную категорию выборщиков. Пилсудский разделил эти сомнения, в результате чего Славек, публично провозгласивший эту идею, оказался в чрезвычайно трудном положении. В своих позднейших спорах со Свитальским, Царом и Прыстором Славек даже предлагал поставить на повестку дня обсуждение этого решения Маршала. «На это я ответил ему, — писал Свитальский, — что такой шаг был бы совсем нелояльным по отношению к Коменданту. Комендант может деликатно формулировать свои советы, но может и весьма решительно и молниеносно делать выводы, когда его советам не внемлют».
Об этом деле стоило упомянуть еще и потому, что оно показывает, насколько важной и трудной была задача выслушивать и проводить в жизнь мнения и рекомендации Маршала. Со временем этот механизм стал разлаживаться прежде всего по двум причинам. Во-первых, Пилсудский высказывал свои соображения все реже и облекал их во все более загадочную форму. Во-вторых, подлинным несчастьем было то, когда к нему становился вхож тот, кто не всегда мог его понять или же в его словах охотно усматривал свои мысли. Так случилось в 1934 году, когда на пост премьер-министра был назначен Леон Козловский[163].
Приводя споры, которые велись среди «осведомленных пилсудчиков» о дальнейшей судьбе лагеря в Березе Картуской[164], Свитальский пишет, что «Козловский ссылался на то, что якобы Комендант одобрял идею лагерей-изоляторов. У меня были на этот счет сомнения. Однако уж если Козловский основывался тогда на подозрениях, что покушение на Перацкого[165] было инспирировано эндековскими кругами, то такой аргумент в сравнении с ошибкой власти терял свою актуальность». Лагерь в Березе просуществовал, однако, до 1939 года, и не только из-за ошибки, касавшейся того, кто совершил убийство министра внутренних дел Бронислава Перацкого. Были и другие причины.
Когда в марте 1935 года Козловский оставил кресло премьер-министра, Свитальский вздохнул с облегчением: «Я особенно удовлетворен отставкой Козловского и прежде всего потому, что я никогда не был уверен, точно ли повторяет Козловский слова Коменданта, и подозревал его в том, что он, сам того не желая, вкладывает в уста Коменданта свои собственные мысли».
Когда после Козловского кабинет министров возглавил Валеры Славек, Маршал уже переживал последнюю драматическую стадию своей болезни. Таял на глазах. В начале 1935 года доктора установили увеличение печени. Назначили специальные исследования, но Пилсудский, который уже давно испытывал неприязнь к такого рода процедурам, и на этот раз отложил их на потом. В феврале 1935 года умерла его сестра Зофья[166], которую он, вероятно, любил больше остальных братьев и сестер. Несмотря на крайне плохое самочувствие, он все же участвовал в похоронах в Вильно.
«Все мы были просто перепуганы ужасным состоянием Коменданта и его слабостью, — отмечал Складковский. — На его лице застыло мучительное страдание». Сохранилась фотография, запечатлевшая возвращение с кладбища. Маршала поддерживает один из железнодорожников. От него осталась одна тень.
Болезнь прогрессировала. Пилсудский был не в состоянии даже удержать карты в руках, чтобы разложить любимый пасьянс. 21 апреля он согласился наконец на приезд из Вены профессора Венкенбаха, известного онколога. Спустя четыре дня было проведено обследование. Диагноз звучал как приговор: рак печени, операция бессмысленна.
Последние дни Маршал провел в инвалидной коляске. Тогда он начертал от руки свою последнюю волю. Она начиналась словами: «Не знаю, захотят ли меня похоронить на Вавеле[167]. Пусть!» Далее он пожелал себе, чтобы его сердце осталось в Вильно, среди солдатских могил. Просил также, чтобы на это же кладбище перевезли гроб матери, похороненной на территории тогдашней Литвы в Сугнитах.
11 мая началось кровотечение, и Маршал угасал на глазах. Последние минуты известны из отчета Складковского, не забывавшего даже тогда вести дневник. «Супруга Маршала с дочерьми — на коленях у кровати, держа за руку умирающего мужа. В ногах стоит молящийся ксендз Корниллович. Справа над кроватью склонился доктор Мозоловский и наблюдает за лицом Коменданта. У Коменданта глаза все время закрыты. За время болезни его лицо совсем исхудало. Оно прекрасно и спокойно.
Тянутся долгие минуты, сопровождающиеся лишь свистом дыхания Коменданта и молитвами ксендза, совершающего последнее помазание. Все мысли наши останавливают свой бег. Остается та одна, страшная, что ничем уже мы не можем помочь Коменданту. (Складковский по профессии был врачом. —
В какой-то момент Комендант захлебывается и дыхание его прерывается. Доктор Мозоловский делает движение, как бы еще пытаясь спасти Коменданта, но тут же руки его бессильно опускаются. Это уже смерть.
Все мы встаем на колени. Только адъютант несет службу стоя. 8 часов 45 минут вечера (12 мая 1935 г.)».
В стране был объявлен траур — официальный шестинедельный траур, а вместе с ним и личный, наполнивший печалью сердца многих людей.
«О смерти Пилсудского я узнал вечером, — вспоминал Казимеж Вежиньский[168]. <…> Была уже поздняя ночь, когда я направился к Бельведеру. <…> Ворота были закрыты. Около них в молчании стояло несколько десятков людей. В какой-то момент я ощутил, что кто-то протискивается ко мне и касается меня плечом. Это был Войцех Ястшембовский[169]. Долго так стояли мы рядом друг с другом. Когда мы собрались уходить, Ястшембовский кивнул на толпу и сказал: «Все это сироты, уже не будет этих бровей, под которыми мы могли найти защиту».
Так думали тогда в Польше многие. И не только пилсудчики. Смерть Маршала придала еще больше силы его легенде. Враги, конечно, не превратились в друзей, но и они замолкли, понимая, что это неподходящий момент плохо говорить об умершем.
Траурные торжества прошли поистине с королевским размахом. Три дня гроб с телом Маршала был выставлен в Бельведере. Около него прошли тысячи людей. Почести Маршалу отдали и за границей. Во Франции, Германии и СССР даже был объявлен официальный траур.
Вечером 15 мая гроб на пушечном лафете доставили к варшавскому собору. Перед ним люди толпились два последующих дня. Семнадцатого, после епископского богослужения, совершенного кардиналом Каковским, процессия направилась на Мокотовское поле, где перед гробом умершего вождя состоялся военный парад. Когда церемония близилась к завершению, неожиданно началась сильная гроза. Небо пронзали молнии, разносились раскаты грома, так, словно природа присоединилась к людской скорби. На собравшихся это произвело огромное впечатление.
Затем специальным поездом в свете прожекторов саркофаг был доставлен в Краков. Переезд длился всю ночь, а с умершим прощались полыхавшие на всем пути следования священные костры.
В Кракове после краткой торжественной церемонии на вокзале катафалк двинулся к Вавелю. Под бой «Зыгмунта»[170] генералы внесли саркофаг в собор. Архиепископ Сапега[171] совершил очередное епископское богослужение, после чего генералы вновь подняли на плечи саркофаг и поставили его в склепе святого Леонарда.
Вновь отозвался бой «Зыгмунта», и сто один раз отгромыхали пушки. Вся Польша замерла на три минуты молчания.
Согласно последней воле Маршала, его сердце осталось в Вильне, а мозг он завещал для исследования Университету Стефана Батория.
Пилсудский ушел из жизни в тот момент, когда стране ничто не угрожало. Более того, призрачные сны о великодержавии казались реальными. «История взяла его на свои крылья» прежде, чем народу и политикам пришлось пережить тяжелейшие испытания.
Для легенды этот факт имел капитальное значение, которое трудно переоценить. Он позволял ей жить дальше, хотя она все больше переплеталась с вечно менявшимися тенденциями современности, в «белой» версии необходимая для идейных наследников, в «черной» — противникам для разыгрывания уже собственных партий, с жизнью Маршала, по существу, имевших мало общего.
9. В глазах сторонников и врагов
«По отношению к Юзефу Пилсудскому польское общество делится на два лагеря. В одном к нему относятся критически, с более или менее сильным оттенком пессимизма, в другом — одаривают неизменной поддержкой, постоянным одобрением или даже непреходящим энтузиазмом.
В первом лагере находится все растущая, в особенности после последнего правительственного кризиса, группа решительных противников Пилсудского, которые считают его не только совершенно несоответствующим занимаемой должности, но и человеком мизерных личных способностей, нанесшим большой вред Польше.
Во втором — выделяется группа не только сторонников, но беззаветных приверженцев, которые слепо верят в Коменданта и обожают его, видя в нем творца независимости Польши, моральный идеал, «знамя», «символ», «самого выдающегося в современности, одного из наиболее выдающихся, а может быть, и впрямь наиболее выдающегося поляка в истории».
Эта оценка возникла более шестидесяти лет назад, в 1922 году. Она открывала одну из самых интересных, а вместе с тем и самых спорных книг о Коменданте — «Легенда Пилсудского» Ирены Панненковой. И хотя сегодня эмоции, связанные с личностью Первого Маршала Польши, в значительной степени уже угасли, подобные суждения не до конца утратили свою актуальность.
В высказываниях о Юзефе Пилсудском десятилетиями «белая» легенда тесно переплетается с «черной». Вслед за панегириками как тени следуют пасквили. Такое нагромождение эмоций говорит о нежелании придерживаться объективных взвешенных оценок. Это, несомненно, исключительное, но все-таки объяснимое явление. Его причины следует с уверенностью усматривать в чертах характера самого героя. В его незаурядности, в его величии. Ведь посредственность, как правило, тонет в молчании, не провоцируя ни обожания, ни ненависти.
Заговорщик
Легенда Пилсудского начала создаваться очень рано, сопровождала его уже на первых этапах политической карьеры. «Таинственный литовец» поражал своей неординарной личностью, привлекал внимание своим прошлым, сибирской ссылкой, огромным трудом, связанным с нелегальным изданием «Роботника», тюремным заключением в 1900 году, смелым побегом из царской тюрьмы. Но наряду с событиями самого начала политической биографии, непосредственно предшествовавшими рождению легенды, невозможно не упомянуть господствовавших в начале XX века младопольских настроений[172], возбуждавших потребности общества в великой личности. Марта Выка так писала о тех временах: «Когда мы говорим о модернизме, то думаем об эпохе, которая индивидуализм и культ творческой личности поставила в центр своей программы. <…> Одним из важнейших и более того, многозначных способов отражения в литературе этого индивидуализма станет создание образа героя, великого человека, выдающейся и неповторимой личности».
Лелея миф героя, легче было переносить неволю. «Для одних, — подчеркивал Влодзимеж Вуйчик, — смирившихся с неволей, с разложением народной, общественной идеи, лишенных стремления участвовать в общественной жизни, литературный и художественный символ героя сам по себе был эквивалентом потерянных ценностей. Ни к чему не обязывал, ни к чему не призывал. Просто был. Придавал силы, грел, оправдывал бездеятельность. Для других вождь, герой, рыцарь олицетворяли, персонифицировали живые ценности, которые, когда наступит время, нужно будет претворить в дела, выразить в общей национально-освободительной борьбе».
Первоначально миф героя не идентифицировался с какой-либо личностью. Он жил собственной абстрактной жизнью, не обретая индивидуальных форм. Тот климат ожидания прекрасно передан в стихотворении Яна Петшицкого, написанном во Флоренции в 1914 году и носящем символическое название «Неназванному вождю».
Поэт, пишущий эти строки, не думал о Пилсудском. Ведь тот в те годы еще не был известен широким массам. Впрочем, популярен он уже был, но лишь в кругу близких соратников, прежде всего деятелей, связанных с Польской социалистической партией и создаваемыми в Галиции союзами стрелков.
Но и в этой среде Пилсудский не сразу занял место руководителя, пользующегося непререкаемым авторитетом. Правда, в более поздних биографических изданиях сторонники Маршала замазывали эту правду, хотя и в чисто конъюнктурных интересах.
Владислав Побуг-Малиновский писал в 1937 году: «В рядах ППС с самого начала его считали незаменимым. В организации, в которой наряду с товарищеским отношением господствовал принцип неукоснительного равенства всех, он считался вождем — каждый чувствовал его величие и инстинктивно поддавался этому величию. Его окружили глубоким уважением; наряду с очень хорошими, нередко сердечными и близкими отношениями, господствовавшими в партии, никто не мог позволить себе какой-либо фамильярный жест или же вольное словечко по отношению к нему».
Оценка Побуг-Малиновского не отражала правды. Ведь в ППС были деятели с большим, чем у Пилсудского, революционным стажем, с устоявшимся авторитетом. Они были самостоятельны в мышлении и не так легко поддавались личному обаянию коллег, в том числе Пилсудского, выступавшего тогда под кличкой Виктор. Но биографы умудрялись не замечать даже того, что такое крупное событие, как раскол в партии в 1906 году, произошло именно из-за отсутствия поддержки политической и пропагандистской линии Пилсудского большинством деятелей ППС.
Уже тогда Пилсудский имел и противников, и сторонников. Последних он впечатлял все больше и больше, делая из них постепенно фанатичных поклонников. Об этом вспоминал Юзеф Домбровский[173], деятель ППС конца XIX — начала XX века: «При первой встрече Виктор производил необыкновенно симпатичное впечатление. Прежде всего поражали его глаза. Умные и спокойные, глубоко посаженные и изучающие мир как бы из укрытия, они смотрели из-под густых, сросшихся, сегодня уже исторических бровей. Говорил Виктор категорическим тоном, будучи твердо уверенным в себе и в своих словах. Стрелял при этом набором «выражений», очень образных и крепких. Стиль имел хороший, часто изысканный; в личных же беседах сердечный смех, которым он взрывался ежеминутно, шутки, их особый, часто напичканный характерными русскими выражениями язык и при этом простой подход к каждому делу вызывали к нему очень доброе расположение. В своей сказочной политической карьере он во все времена, а значит, уже и тогда, имел фанатичных поклонников, которые готовы были за него быть изрубленными на куски, мыслили его мыслями, шли за ним везде, верили в него слепо и слушали только его».