Я изложил брату коварный замысел и склонил его к соучастию. Едва вернувшись с прогулки, мы оставили Mademoiselle пыхтеть на ступеньках парадной, а сами промчались через весь дом, создав у нее впечатление, что собираемся спрятаться в какой-то из дальних комнат. На деле же, мы дотрусили до противоположной веранды, откуда опять выбежали в парк. Упомянутый дог как раз суетливо примеривался к ближнему сугробу, но заметил нас и, еще не решив, какую ногу задрать, присоединился к нам радостным галопом.
Втроем пройдя по сказочно удобной тропинке, мы вскоре свернули через пушистый снег к ведущей в деревню проезжей дороге. Меж тем солнце село. С жуткой внезапностью наступила тьма. Братец объявил, что продрог и устал, но я подбадривал его и в конце концов помог ему сесть верхом на дога (единственного члена экспедиции, который был по-прежнему весел). Мы прошагали больше трех верст (фантастически сияла луна, брат в совершенном молчании все сваливался со своего коня), когда Дмитрий с фонарем нагнал нас и отвел домой. “Гиди-э, гиди-э?” отчаянно выкликала с парадного крыльца Mademoiselle. Я без единого слова скользнул мимо нее. Брат расплакался и сдался. Дог, которого между прочим звали Турка, вернулся к своим прерванным исследованиям в отношении удобных и осведомительных сугробов.
4
В детстве мы лучше знаем руки людей, ибо они, эти знакомые руки, живут и витают на уровне нашего роста; мадемуазелины были неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто из взрослых не трепал меня по щеке. Mademoiselle же, едва появившись, ошеломила меня тем, что именно с этого и начала – в знак мгновенного расположения. Все ее ужимки ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее руки: манера скорее облущивать, чем очинять карандаш, держа его кончиком к себе, к своей огромной, бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть; способ чесать в ухе – вдруг совала туда мизинец и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще – обряд, соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким астматическим пыхтением, округлив рот, она раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т.е. резко проводила ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала страницу – прижмет, отпустит, прогладит тылом ладони – после чего готовая тетрадка одним движением обращалась вокруг оси, чтобы поместиться передо мной. Затем новое перо; она с легким шипом слюнила его блестящее острие, прежде чем обмакнуть его в крестильную купель чернильницы. После этого, наслаждаясь каждым члеником каждой, очень отчетливой буквы (особенно потому, что предыдущая тетрадь кончилась полной размазней), я надписывал слово “Dictйe”, покамест Mademoiselle выискивала в учебнике что-нибудь потруднее да подлиннее.
5
Декорация между тем переменилась. Инеистое дерево и высокий, с ксантиновой дыркой сугроб убраны безмолвным бутафором. Летний день дышит крутыми облаками, грудью вперед прущими по синеве. Глазчатые тени колышутся на парковых тропах. На сегодня уроки кончились и Mademoiselle читает нам вслух на веранде, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью. Солнце, проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится россыпью драгоценных камений по беленым подоконникам и выцветшему коленкору длинных диванчиков под ними. Вот время, когда Mademoiselle проявляет свою сокровенную суть.
Какое неимоверное количество томов она прочитала нам на этой веранде! Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единого рывка и заминки: это была изумительная чтеческая машина, никак не зависящая от ее больных бронхов. Мы прослушали все: “Les Malheurs de Sophie”, “Le Tour du Monde en Quatre Vingts Jours”, “Le Petite Chose”, “Les Misйrables”, “Le Comte de Monte Cristo”и еще много всякой всячины. Из неподвижной горы струился голос; двигались только губы да самый маленький – но настоящий – из подбородков ее буддаподобной туши. С черными ободками пенсне отражало вечность. Иногда муха садилась ей на суровый лоб, и тогда все три морщины разом подскакивали, точно три бегуна над тройкой барьеров. Но ничто другое не возмущало этого лица, которое я так часто рисовал в блок-ноте, ибо его простая, бесстрастная симметрия гораздо сильнее притягивала мой вороватый карандаш, чем ваза с цветами или утиный манок, будто служивший мне моделью.
Мое внимание отвлекалось – и тут-то, быть может, выполнял свою настоящую миссию ее на редкость чистый и ритмичный голос. Я смотрел на дерево и колыханье его листвы перенимало этот ритм. Егор топтался среди пионов. Трясогузка пробегала несколько шажков, останавливалась, будто что вспомнив, и семенила дальше, оправдывая свое имя. Откуда ни возьмись, бабочка-полигония, сев на верхнюю ступень веранды, расправляла плашмя на припеке свои вырезные бронзовые крылья, мгновенно захлопывала их, чтобы показать белые инициалы на аспидном исподе, и вдруг была такова. Постояннейшим же источником очарования в часы чтения была прозрачная арлекинада цветных стекол, вставленных в беленные рамы по обе стороны веранды. Сад, пропущенный сквозь эту волшебную призму, исполнялся странной тишины и отрешенности. Посмотришь сквозь синий прямоугольник – и песок становится пеплом, траурные деревья плавают в тропическом небе. Желтый создавал янтарный мир, пропитанный особо крепким настоем солнечного света. В красном темно-рубиновая листва густела над розовым мелом аллеи. В зеленом зелень была зеленее зеленого. Когда же после всех этих роскошеств обратишься, бывало, к одному из немногих квадратиков обыкновенного пресного стекла, с одиноким комаром или хромой караморой, это было так, будто берешь глоток воды, когда не хочется пить, и трезво белела скамья под знакомой хвоей. Но из всех оконец, в него-то мучительно жаждала посмотреть ностальгия позднейших лет.
Mademoiselle так и не узнала никогда, как могущественны были чары ее ровно журчащего голоса. В дальнейшем, ее притязания на минувшее оказались совсем другими: “Ah, comme on s'aimait – вздыхала она, – как мы веселились вместе! В те добрые давние дни в chвteau! А мертвая восковая куколка, которую ты похоронил под дубом! [Вовсе нет – набитого шерстью Голивога.] А помнишь как вы с Сергеем оставили меня, стенающую, блуждать по лесной глуши? [Преувеличение.] Ah, la fesйe que je vous ai flanquйe – Боже, как я тебя, бывало, шлепала! [Один раз попробовала, но никогда больше попыток не повторяла.] Votre tante, la Princesse, которую ты ударил своим маленьким кулачком, когда она мне нагрубила! [Не припоминаю.] А как бывало ты поверял мне шепотом свои детские горести! [Никогда!] А уютный уголок в моей комнате, куда ты любил забиваться, потому что там тепло и покойно…”
Комната Mademoiselle, и в городе, и в деревне, казалась мне жутким местом – подобием теплицы, в которой таится толстолистое растение, пропитанное тяжелым, едким духом. Расположенная, когда мы были маленькими, рядом с нашей, она казалась не принадлежащей к нашему приятному, хорошо проветренному дому. В этом тошнотворном тумане, где пахло, из-под прочих, более смутных, испарений, ржавчиной окисленной яблочной кожуры, тускло светилась лампа, и необыкновенные предметы поблескивали на письменном столе: лаковая шкатулка с лакричными брусками, которые она распиливала перочинным ножом на черные кусочки и отправляла их таять на языке; цветной снимок – швейцарское озеро и замок с крупицами перламутра вместо окон; толстый слоистый шар, слепленный из серебряных бумажек с тех несметных шоколадных плиток и кружков, которые она ночами ела в постели; несколько фотографий – покойного племянника, его матери (расписавшейся “Mater Dolorosa”) и некоего Monsieur de Marante, которого семья заставила жениться на богатой вдове.
Главенствовал же над прочими портретами еще один, в усыпанной поддельными каменьями рамке. На нем была снята вполоборота стройная, пышноволосая молодая брюнетка в плотно облегающем бюст платье, с твердой надеждой в глазах. “Коса до пят и толщиной в мою руку!” – говорила с пафосом Mademoiselle. Ибо это была она – но тщетно глаз силился извлечь из ее привычных очертаний ими поглощенное изящное создание. Зловещие откровения, которые были даны нам с братом, только увеличивали трудность задачи: то, чего не могли видеть взрослые, наблюдавшие лишь облаченную в непроницаемые доспехи, дневную Mademoiselle, видели мы, дети, когда, бывало, тому или другому из нас приснится дурной сон, и разбуженная звериным воплем, она ввалится в нашу комнату, босая, простоволосая, подняв перед собою свечу, мерцая золотом кружев на кроваво-красном капоте, который не прикрывал ее чудовищных колыханий, – призрачная Иезавель из дурацкой трагедии Расина.
Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом. Люди, которые, отложив газету и удобно сложив глупые руки, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые уютно испражняются бок о бок с непринужденно принимающим ванну собеседником или участвуют в массовых демонстрациях, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них раствориться. Сон – самый идиотический из существующих на свете союзов, с тяжелейшими обязанностями и жесточайшими ритуалами. Это духовная пытка, которую я нахожу унизительной. Томительные тяготы сочинительства нередко, увы, вынуждают меня проглатывать мощную пилюлю, которая дарит мне час-другой ночных кошмаров, а то и обращаться к комическому подспорью дневного, недолгого сна – так мог бы семенить к ближайшему эвтаназиуму одряхлевший повеса; но я просто не могу привыкнуть к этой еженощной измене рассудку, человеческому началу, духу. Как бы я ни устал, разрыв с сознанием представляется мне отвратительным. Мне ненавистен Сомнус, палач в черной маске, тянущий меня на плаху, и если с годами, с приближением куда более полного и смешного распада, который в наши ночи, готов признать, довольно далеко уводит меня от всегдашних ужасов засыпания, я свыкся с постельной пыткой настолько, что не без самодовольства слежу, как извлекается из большого, выстланного бархатом, удвоенной прочности футляра привычный топор, то поначалу у меня не имелось ни утешения, ни защиты: ничего, кроме одной символической лампочки в теоретически ослепительной люстре мадемуазелиной спальни, дверь в которую, по решению нашего домашнего врача (привет вам, доктор Соколов!), оставалась слегка приоткрытой. Без этой сверкливой вертикали (которую детские слезы умели преображать в ослепительные лучи сострадания) мне было бы не к чему прикрепиться в потемках, где плыла голова, а рассудок изнемогал в травестийной агонии.
Удивительно приятной перспективой была мне, или могла бы быть, субботняя ночь, когда Mademoiselle, принадлежавшая к старой школе гигиены и видевшая в наших toquades anglaisesлишь источник простуд, позволяла себе роскошь и риск еженедельной ванны – чем продлевалось существование моей хрупкой полоски света. Но теперь начинается пыточка потоньше.
Мы уже перебрались в городской дом, стильное, на итальянский пошиб здание с фресковым цветочным орнаментом над третьим (верхним) этажом и с фонарем на втором, в 1885 году выстроенное моим дедом из финского гранита в Петербурге (ныне Ленинград) – номер 47 по Морской (ныне улица Герцена). Дети занимали третий этаж. В отобранном здесь для описания 1908 году я еще делил детскую с братом. Отведенная Mademoiselle ванна находилась в конце дважды загибающегося коридора, в каких-нибудь двадцати ударах сердца от моего изголовья, и, разрываясь между страхом, что ей вздумается раньше времени возвратиться в свою, смежную с детской, спальню, и завистью к мирному посапыванию брата за японской ширмой, я никогда не успевал воспользоваться лишним временем и заснуть, пока световая щель оставалась залогом хоть точки моего я в бездне. И наконец они раздавались, эти неумолимые шаги: вот они тяжело приближаются по коридору, заставляя невесело брякать какой-нибудь хрупкий стеклянный предметик, деливший у себя на полке мое бдение.
Вот – вошла в соседнюю комнату. Происходит быстрый пересмотр и обмен световых ценностей: свечка у ее кровати скромно продолжает дело ламповой грозди на потолке, которая, со стуком взбежав на две ступени естественного, а там и сверхестественного добавочного света, с таким же стуком тухнет. Моя вертикаль еще держится, но как она тускла и ветха, как содрогается всякий раз, что скрипит под ворочающейся мадемуазелью кровать. Ибо я ее еще слышу. Вот серебристый шелест выговаривает “Suchard”; вот раздается трк-трк-трк фруктового ножика, разрезающего страницы “La Revue des Deux Mondes”. Наступает период упадка: она читает Бурже. Ни одному его слову не дано его пережить. Роковая минута близится. В ужасной тоске я отчаянно стараюсь приманить сон, ежеминутно открывая глаза, чтобы проверить, там ли мой мутный луч, и воображая рай – место где бессонный сосед читает бесконечную книгу при свете вечной свечи.
Тут-то неизбежное и случается: защелкивается футляр пенсне, шуркнув, журнал перемещается на мраморный ночной столик; Mademoiselle бурно дует; с первого раза подшибленное пламя выпрямляется вновь; при втором порыве свет гибнет. В этом кромешном мраке я теряю направление, постель тихо вращается, в паническом трепете сажусь и всматриваюсь в темноту; наконец, глаза, постепенно приноровившиеся к черноте, отделяют от энтоптического шлака некие более драгоценные размывы, куда-то плывущие в бесцельном беспамятстве, и наполовину вспомянутые, они замирают тусклыми складками оконных гардин, за которыми в дальней дали бодрствуют уличные фонари.
Невероятно чуждыми казались эти ночные невзгоды в те восхитительные петербургские утра, когда неистовая и нежная, сырая и слепящая арктическая весна спроваживала ломаный лед по морской сини Невы! Сияли крыши. Весна расцвечивала слякоть на мостовых фиолетовыми тонами, которых нигде я с тех пор не видел. В эти роскошные дни on allait se promener en иquipage, как говорилось по-старинке в нашем кругу. Снова чувствую волнующий переход с плотно подстегнутого, до колен достающего полушубка к короткому синему пальто с якорьками на медных пуговицах. С величественной Mademoiselle и торжествующим, заплаканным Сергеем – мы с ним еще дома повздорили, – расположившимися на заднем, более интересном сиденье открытого ландо, меня соединяет впадина полости. Иногда я слегка лягаю его под общим пледом, и наконец Mademoiselle строго приказывает мне прекратить. Мы проплываем мимо выставочных окон Фаберже, чьи высоко ценимые царской семьей минеральные монстры – осыпанные каменьями тройки, красующиеся на мраморном страусином яйце, и тому подобные – были для нашей семьи эмблемами крикливой безвкусицы. Звенят церковные колокола, первая лимонница летит над Дворцовой аркой, еще какой-нибудь месяц и мы вернемся в деревню; и поднимая взгляд я вижу, как высоко над улицей, на канатах, от фронтона к фронтону, вздуваются ветром огромные, напряженно гладкие, полупрозрачные полотнища, и три широкие их полосы – бледно-красная, бледно-голубая и просто линялая – усилиями солнца и беглых теней лишаются смутной связи с каким-то неприсутственным днем, но зато теперь, в столице памяти, несомненно празднуют они самую сущность того весеннего дня, шлепоток слякоти, начало свинки, распушенное крыло экзотической птицы, с одним красным глазком, на шляпе у Mademoiselle.
6
Она провела с нами семь лет и уроки становились все реже, а характер ее все хуже. Угрюмо незыблемой скалой кажется она по сравнению с приливом и отливом английских гувернанток и русских воспитателей, перебывавших в нашем большом доме. Со всеми ними она была в дурных отношениях. Летом редко садилось меньше пятнадцати человек за стол, а в дни рождений это число возрастало до тридцати и больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее жгуч. В такие дни из соседних поместий наезжали дяди, тети, двоюродные браться и сестры, деревенский доктор прикатывал на своих легоньких дрожках, и в прохладном вестибюле звучно сморкался сельский учитель, переходя от зеркала к зеркалу со скрипучим букетом зеленоватых, влажных ландышей или с пуком хрупких, словно синеных, васильков в кулаке.
Когда Mademoiselle усаживали на слишком дальнем конце огромного стола и в особенности когда одной из наших бедных родственниц, почти такой же толстой (“Je suis une sylphide а cфtй d'elle”, – презрительно пожимая плечами говаривала Mademoiselle), удавалось ее пересесть, губы Mademoiselle от обиды складывались в якобы ироническую усмешку, и если при этом какой-нибудь простодушный ее визави отзывался любезной улыбкой, то она быстро мотала головой, будто выходя из глубокой задумчивости, и произносила: “Excusez-moi, je sourias а mes tristes pensйes”.
Природа, словно не желая обделить Mademoiselle всем тем, что обостряет уязвимость, наградила ее глухотой. За столом, случалось, мы с братом замечали, как две крупных слезы сползают по ее большим щекам. “Ничего, не обращайте внимания”, – тоненьким голосом говорила она и продолжала есть, пока слезы не ослепляли ее; тогда, с душераздирающим всхлипом, она вставала и чуть ли не ощупью выбиралась из столовой. Добирались очень постепенно до причины ее горя. Скажем, общий разговор обращался к военному кораблю, которым командовал моя дядя, и она усматривала в этом тонкий намек на ее Швейцарию, не имевшую флота. Или же она все более убеждалась, что всякий раз как разговор ведется по-французски, делается это ради недоброй забавы – не давать ей направлять и украшать беседу. Бедняжка так торопилась влиться в понятную ей речь до возвращения разговора в русское русло, что неизменно попадала впросак.
“А как поживает ваш парламент?” – бодро выпаливала она со своего конца стола, окликая отца, который после изнурительного дня отнюдь не горел желанием обсуждать горести государства с на редкость далеким от реальности человеком, который ничего о них не знал да и знать не желал. А не то ей покажется, что разговор коснулся музыки и она преподносила: “Помилуйте, и в тишине есть своя красота! Однажды вечером, в дикой альпийской долине, я буквально слышала тишину!” Невольным следствием таких реплик – особливо когда слабеющий слух подводил ее, и она отвечала на мнимый вопрос – была мучительная пауза, а вовсе не вспышка блестящей, легкой causerie.
Между тем, сам по себе ее французский язык был так обаятелен! Неужто нельзя было забыть поверхностность ее образования, озлобленность нрава, плоскость суждений, когда эта жемчужная речь журчала и переливалась, столь же лишенная истинной мысли, как аллитеративные прегрешения благостных стишков Расина? Настоящей поэзии я приобщился не через ее ограниченную эрудицию, а через книги в отцовской библиотеке; тем не менее прозрачные звуки ее языка, подобного сверканью тех кристаллических солей, кои прописываются для очищения крови, действовали на меня возбудительно и плодотворно. Потому-то так грустно думать теперь, как страдала она, зная, что никем не ценится соловьиный голос, исходящий из ее слоновьего тела. Она зажилась у нас, зажилась слишком, смутно надеясь, что каким-то чудом превратится в подобие Madame de Rambouillet, царящей в золоченой salon и блеском ума чарующей поэтов, принцев, вельмож.
Она бы продолжала надеяться, если бы не некий Ленский, молодой русский учитель, с близорукими глазами и пронзительными политическими взглядами, который был нанят, чтобы натаскивать нас по различным предметам и составлять нам компанию в наших затеях. У него было несколько предшественников, ни одного из них Mademoiselle не любила, но про него говорила, что это le comble – дальше идти некуда. Преклоняясь перед моим отцом, Ленский с трудом переваривал кое-что в нашем обиходе как, например, лакеев в ливреях и французский язык, каковой он почитал за аристократическую условность, неуместную в доме у демократа. Mademoiselle же решила, что если Ленский на все прямые вопросы ей отвечает мычанием (которое он, за неимением других прикрас, старался германизировать), то делает он это не потому, что не знает ни слова по-французски, но с намерением ее грубо оскорбить при всех.
Вижу и слышу, как Mademoiselle сладчайшим тоном, но уже со зловещим подрагиванием губ, просит его передать ей хлеб, и слышу и вижу как не знающий по-французски Ленский спокойно продолжает хлебать суп; наконец, Mademoiselle с шипящим “Pardon, monsieur”, преувеличенно широким движением ныряет через тарелку Ленского по направлению к корзинке с хлебом и втягивается обратно через него же с “Merci!”, полным такой иронии, что пушком поросшие уши Ленского становятся алее герани. “Скот! Наглец! Нигилист!” – всхлипывала она позже в своей комнате, давно утратившей соседство с нашими, хоть и остававшейся еще на том же этаже.
Если Ленскому случалось резво сбегать по лестнице, пока по ней поднималась – с астматическими паузами через каждые десять, примерно, ступенек – Mademoiselle (бывший в нашем петербургском доме небольшой водяной лифт часто бастовал, оскорбительно намекая на ее тяжесть), то она всякий раз уверяла, что, проходя, он непременно толкает ее, пихает, сбивает с ног, так что мы едва ли не видели, как он топчет ее распростертое тело. Все чаще и чаще уходила она из-за стола – и десерт, о котором она бы пожалела, дипломатично посылался ей вдогонку. Из глубины как бы все удалявшейся комнаты своей она писала матери письма на шестнадцати страницах, и мать спешила наверх и заставала ее трагически укладывающей чемодан. И однажды ей дали уложиться.
7
Она вернулась в Швейцарию. Разразилась Первая мировая война, потом революция. В начале двадцатых, много времени спустя после того как выдохлась наша переписка, я, благодаря неожиданно удачному ходу судьбы, попал вместе с моим университетским другом в Лозанну и решил, что стоит, пожалуй, повидаться с Mademoiselle, если она еще жива.
Она была жива. Еще потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно глухая, она встретила меня бурными изъявлениями любви. Изображение Шильонского замка заместила аляповатая тройка. Она с таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это была ее утерянная родина. И то сказать, в Лозанне проживала целая колония таких бывших швейцарских гувернанток. Они жались друг к дружке и ревниво щеголяли воспоминаниями, образуя островок среди стихии, ставшей для них чужой. Лучшим другом Mademoiselle была теперь похожая на мумию, бывшая гувернантка моей матери, M-lle Golay, все еще чопорная и пессимистичная в свои восемьдесят пять лет; она оставалась в нашей семье долгое время спустя после замужества матери и вернулась в Швейцарию всего года за два до Mademoiselle, с которой не разговаривала, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом, чем отчасти и объясняется как бы посмертная любовь этих бедных созданий к далекой и между нами говоря довольно страшной стране, которой они по-настоящему не знали и в которой никакого счастья не нашли.
Так как беседа мучительно осложнялась глухотой Mademoiselle, мы с приятелем решили принести ей на следующий день аппарат, на которой ей явно не хватало средств. Сначала она неправильно приладила сложный инструмент, что впрочем не помешало ей сразу же поднять на меня влажный взгляд, изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит каждый звук, даже мой шепот. Между тем этого не могло быть, ибо озадаченный, я не сказал ни слова. Если бы я заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища, заплатившего за аппарат. Быть может, она слышала то самое молчание, к которому прислушивалась когда-то в альпийской долине? Тогда она себя обманывала, теперь меня.
Прежде чем отправиться в Базель и Берлин, я вышел пройтись вокруг озера холодным, туманным вечером. В одном месте особенно унылый фонарь разбавлял мглу, преобразуя туман в видимый бисер дождя. “Il pleut toujours en Suisse”, – утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез. Ниже шла по воде крупная рябь, почти волна, и что-то неопределенно белое привлекло мое внимание. Подойдя к самой кромке плещущей воды, я увидел, что это – старый, крупный, неуклюжий, похожий на додо лебедь, со смехотворными усилиями старвшийся забраться в причаленную лодку. Ничего у него не получалось. Грузное, беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук тела о борт колыхающейся и чмокающей шлюпки, клеенчатый блеск черной волны под лучом фонаря – все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что кто-то прижимает перст к безмолвным губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься. И хотя я скоро забыл эту пасмурную ночь, но, как ни странно, именно она, именно тот составной образ – лодка, лебедь, волна – первым представился мне, когда года два спустя я узнал о смерти Mademoiselle.
Всю жизнь она провела, ощущая себя несчастной; это несчастье было прирожденной ее стихией, его колебания, его переменчивая глубина одни только и создавали у нее впечатление движения и жизни. И вот что тревожит меня – этого ощущения несчастия и только его недостаточно, чтобы создать бессмертную душу. Моя огромная, хмурая Mademoiselle вполне уместна на земле, но невозможна в вечности. Удалось ли мне выручить ее из сочиненного мира? Как раз перед тем, как слышимый мною ритм запнулся и погас, я поймал себя на сомнении – не проглядел ли я в ней совершенно, в те годы, что знал ее, нечто куда более важное, чем ее подбородки, повадки и даже ее французский, нечто, быть может, родственное последнему от нее впечатлению, сияющему обману, за который она ухватилась, чтобы я мог проститься с нею довольным своей добротой, или этому лебедю, чьи мучения гораздо ближе к художественной правде, чем бледные руки клонящейся танцовщицы; нечто, коротко говоря, что я смог воспринять лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце.
А вот приложение к рассказу о Mademoiselle. Когда я писал его, я ничего не знал о некоторых, поразительно долго проживших людях. Так, в 1960 году мой лондонский двоюродный брат, Петр де Петерсон, сказал мне, что их англичанка-няня, казавшаяся мне старухой в 1904 году, в Аббации, благополучно здравствует в свои девяносто; не знал я и того, что гувернантка двух сестер моего отца, M-lle Bouvier (впоследствии M-me Conrad), пережила отца почти на полвека. Она появилась в их доме в 1899-ом, став последней в череде гувернанток, и провела с ними шесть лет. Небольшая картинка, нарисованная в 1889-ом году на память Иваном де Петерсоном, отцом Петра, изображает в виньетках, окружающих надпись, сделанную рукой моего отца: “A celle qui a toujours su se faire aimer et qui ne saura jamais se faire oublier”, различные эпизоды жизни в Батово; картинка подписана четырьмя молодыми мужчинами-Набоковыми и тремя их сестрами: Натальей, Елизаветой и Надеждой, а также мужем Натальи, их маленьким сыном Митиком, двумя двоюродными сестрами и учителем русского языка Иваном Александровичем Тихотским. Шестьдесят пять лет спустя моя сестра Елена отыскала в Женеве M-me Conrad, которой шел уже десятый десяток. Старушка, пропустив одно поколение, простодушно приняла Елену за нашу мать, тогда восемнадцатилетнюю девушку, наезжавшую с M-lle Golay из Выры в Батово в те далекие времена, долгий свет которых находит столько хитроумных путей, чтобы меня достичь.
Глава шестая
1
Летним утром, в легендарной России моего отрочества, проснешься, бывало, и сразу смотришь: какова щель между ставнями? Ежели водянисто-бледна, не стоит и растворять ставни, хоть избавишься от зрелища – насупленный день позирует для своего портрета в луже. С какой досадой выводишь из линии тусклого света свинцовое небо, промокший песок, овсяную кашицу бурых опавших соцветий под кустами сирени и этот рыжеватый листок (первая утрата лета), плоско прилипший к мокрой садовой скамейке!
Но если ставни щурились от ослепительно-росистого сверканья, я тотчас принуждал окно отдать свое сокровище: одним махом комната раскалывалась на свет и тень. Пропитанная солнцем березовая листва поражала взгляд прозрачностью, которая бывает у светло-зеленого винограда; еловая же хвоя бархатно выделялась на синеве, и эта синева была такой насыщенности, какую мне довелось опять отыскать только много лет спустя в горноборовой зоне Колорадо.
С семилетнего возраста все, что я чувствовал, завидя прямоугольник обрамленного солнечного света, подчинялось одной-единственной страсти. Первая моя мысль при блеске утра в окне была о бабочках, которых припасло для меня это утро. Началось все с довольно пустякового случая. На жимолости, нависшей поверх гнутого прислона скамьи, что стояла против парадного крыльца, мой ангел-наставник (чьи крылья, хоть и лишенные флорентийского ободка, очень походят на крылья Гавриила у Фра Анджелико) указал мне редкого гостя, великолепное, бледно-желтое животное в черных и синих ступенчатых пятнах, с киноварным глазком над каждой из парных черно-палевых шпор. Свешиваясь с наклоненного цветка и упиваясь им, оно слегка изгибало словно припудренное тельце и все время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания, острее которого ничего с тех пор не испытывал. Проворный Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но по комического свойства причине (объясненной в другом месте) оказался тем летом в деревне, ухитрился поймать бабочку в мою фуражку, после чего ее вместе с фуражкой заперли в платяном шкапу, где, по благодушному домыслу Mademoiselle, пленнице полагалось за ночь умереть от нафталина. Однако когда на следующее утро Mademoiselle отперла шкап, чтобы взять что-то, мой махаон с мощным шорохом вылетел ей в лицо, затем устремился к растворенному окну, и вот, ныряя и рея, уже стал превращаться в золотую точку, и все продолжал лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и Пермь, а там – за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а из Верхнеколымска – где он потерял одну шпору – к прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней погони, я настиг его и поймал на иммигранте-одуванчике под эндемической осиной близ Боулдера. В письме от мистера Брюн к мистеру Роулинс, от 14 июня 1735, хранимого в Бодлианском собрании, утверждается, что некий мистер Вернон преследовал бабочку девять миль, прежде чем смог ее поймать (“The Recreative Review or Eccentricities of Literature and Life”, том 1, с. 144, Лондон, 1821).
Вскоре после шкапной истории я нашел грандиозную ночницу, отсиживавшуюся в углу вестибюльного окна, и моя мать усыпила ее при помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства, но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем, вмиг освещает веранду прошлого, влекущую к себе опрометчивую красоту. Уже будучи взрослым и находясь под эфиром во время операции аппендицита, я отчетливо и ярко, будто на переводной, по фарфору, картинке, увидел себя ребенком в матроске, расправляющим под руководством китаянки, в которой я сразу признал мою мать, свежий экземпляр глазчатого шелкопряда. И пока собственно я был расправлен и распорот, сон подчеркнуто ярко воспроизвел все – промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, прижатая к лемурьей головке насекомого, последние содроганья его тела, приятный хряск булавки проникающей сквозь жесткую корочку его груди, и осторожное втыкание булавочного острия в пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье под аккуратно приколотыми полосками чертежной бумаги плотных, с резкой росписью крыльев.
2
Мне было лет восемь, когда, роясь в чулане нашего сельского дома среди разного рода пыльных предметов, я нашел чудные книги, приобретенные матушкой моей матери в те дни, когда она интересовалась естественными науками и ее дочери давал частные уроки знаменитый университетский профессор-зоолог (Шимкевич). Помню такие курьезы, как четыре исполинских бурых фолианта произведения Альбертуса Себа (Locupletissimi Rerum Naturalium Thesauri Accurata Descriptio…), отпечатанного в Амстердаме около 1750 года. На их грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и бабочки и эмбрионы. В стеклянной банке за шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола препротивно коробил меня всякий раз, что я на него натыкался; не вызывало особой любви и чучело гидры на таблице CII – ее семь черепашьих голов с львиными пастями на семи змеиных шеях, странное толстое тело с пуговичными пупырками, завершающееся витым хвостом.
Другие книги, найденные мною на том чердаке среди гербариев, полных эдельвейсов, синих палемоний, первоцветов, оранжево-красных лилий и иных собранных в Давосе цветов, были ближе к моему предмету. Я в объятиях нес к себе вниз дивные стопки фантастически красивых томов: тут были и прелестные изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан (16471717), и прославленная Die Schmetterlinge (Эрланген, 1777) Эспера, и Буадювалевы Icones Historiques de Lйpidoptиres Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 и позже). Еще сильнее волновали меня работы, относящиеся ко второй половине столетия – Natural History of British Butterflise and Moths Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas Гофмана, Mйmoires вел. кн. Николая Михайловича, посвященные азиатским бабочкам (с несравненно прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина, Рыбакова, Ланга), и потрясающий труд Скуддера Butterflies of New England.
Лето 1905 года, хотя и вполне яркое во многих отношениях, не оживляется в памяти ни единым быстрым порхом или красочным промахом вокруг или поверх наших прогулок с сельским школьным учителем: махаон июня 1906-го еще оставался личинкой, прилепившейся к какому-то зонтичному, росшему у дороги; однако за этот месяц я познакомился с двумя, примерно, десятками наиболее распространенных бабочек, и Mademoiselle что-то уже говорила о некой лесной дороге, упирающейся в болотистый луг полный Малых Перламутровых Нимфалид (названных так в моем первом незабываемом, неувядаемо волшебном маленьком руководстве, The Butterflies of the British Isles Ричарда Саута, только что и как раз вовремя вышедшем в свет), как о le chemin des papillons bruns. На следующий год я уже сознавал, что многие из наших бабочек в Англии и Центральной Европе не водятся, и определял их с помощью более сложных атласов. В начале 1907 года тяжкая болезнь (воспаление легких с жаром до 41о по Цельсию) загадочным образом уничтожила мой, пожалуй, чудовищный дар обращения с числами, на несколько месяцев обративший меня в чудо-ребенка (ныне я не способен без карандаша и бумаги умножить 13 на 17; хотя сложить их могу в два счета, уж очень точно входят в свои пазы зубчики тройки); тем не менее бабочки выжили. Мать собрала вокруг моей кровати и библиотеку и музей, и страстное желание описать новый вид вполне заменило стремление открыть новое простое число. Поездка в Биарриц (август 1907) добавила новых чудес (пусть и не столь светозарных и многочисленных, как в 1909 году). К 1908-му я совершенно овладел европейской лепидоптерой в той мере, в какой знал ее Гофман. К 1910-му я уже грезил наяву над страницами первого тома изумительно иллюстрированного труда Зайтца Die Gross-Schmetterlinge der Erde, уже накупил множество недавно открытых редкостей и уже запоем читал энтомологические журналы, особенно английские и русские. В развитии систематики происходили тогда большие сдвиги. С середины прошлого столетия энтомология в Европе была в целом простым, хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы. Ее верховный жрец, доктор Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми. Даже и поныне, через полвека после его смерти, немецким лепидоптерологам далеко не удалось сбросить гипнотическое иго его авторитета. Штаудингер был еще жив, когда его школа начала терять свое научное значение в мире. Между тем как он и его приверженцы держались видовых и родовых названий, освященных долголетным употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам, доступным голому глазу, англоязычные авторы вводили номенклатурные перемены, вытекавшие из строгого применения закона приоритета, и перемены таксономические, основанные на изучении органов под микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии. Их забота о “рядовом собирателе, которого не следует заставлять препарировать”, отчасти похожа на то, как нервные издатели популярных романов пестуют “рядового читателя”, – которого не следует заставлять думать.
Обозначилась о ту пору и другая, более общая, перемена, совпавшая по времени с моим пылким отроческим интересом к бабочкам. Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с отдельными (полярными, островными, горными и т.д.) “разновидностями”, приделанными к нему снаружи наподобие случайных довесков, сменилось новым понятием о многообразном, текучем виде, органически состоящем из географических рас, или подвидов. Этими более гибкими приемами классификации лучше выражалась эволюционная сторона дела, а одновременно с этим биологические исследования предоставляли все больше данных о связях между бабочками и основными тайнами природы.
Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. Взглянем на пупырчатые с виду макулы на крыле (с добавлением псевдо-рефракции), изображающие слизистый яд, или на лоснистые желтые наросты на хризолиде (“Не ешь – меня уже разжевали, просмаковали и выплюнули”). Взглянем на трюки акробатической гусеницы (буковой ночницы), которая в младенческой стадии походит на птичий помет, а во взрослой, после линьки, обзаводится членистыми, словно у перепончатокрылого, придатками и другими затейливыми особенностями, позволяющими удивительному созданию играть двойную роль (словно восточный актер, который обращается в чету сплетенных борцов) – корчащейся гусеницы и крупного муравья, будто бы поедающего ее. Когда некая ночница обретает сходство с некой осой, она и ходит и сяжками шевелит по-осиному, не по-ночницыному. Когда бабочке случается походить на лист, она не только превосходно передает детали его строения, но еще добавляет, расщедрясь, воспроизведение дырочек, проеденных жучьими личинками. “Естественный подбор” в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения подражания внешнего и подражательного поведения; с другой же стороны, и к “борьбе за существование” аппелировать невозможно, когда защитная уловка доводится до такой точки миметической изощренности, изобильности и роскоши, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага. Я нашел в природе те “бесполезные” упоения, которых искал в искусстве. И та и другое суть формы магии, и та и другое – игры, полные замысловатого волхвования и лукавства.
3
Я охотился на бабочек в разных краях и обличьях: стройным мальчиком в гольфных шароварах и матросской шапочке, тощим космополитом-изгнанником в фланелевых штанах и берете, пожилым толстяком без шляпы и в трусиках. Большая часть стекленых ящичков с моими поимками разделили участь нашего дома в Выре. Тех, что хранились в нашем петербургском жилище, как и малый вклад, сделанный мною в Ялтинский музей, несомненно поел ковровый жучок или иной домашний вредитель. Начатая мною в изгнании коллекция южно-европейских видов сгинула в Париже во время Второй мировой войны. Все мои американские поимки с 1940 по 1960 год (несколько тысяч образцов, среди которых немало больших редкостей и разновидностей) хранятся в Музее сравнительной зоологии, Американском музее естественной истории и Энтомологическом музее Корнелльского университета, где им, конечно, спокойнее, чем было бы в Томске или Атомске. Невероятно счастливые воспоминания, вполне, в сущности говоря, сравнимые с воспоминаниями моего русского отрочества, связаны у меня с исследованиями в МСЗ, Кембридж, Масс. (19411948). Не меньшее счастье доставили мне многочисленные ловитвенные поездки, в которых я за двадцать лет обшарил, отправляясь в них почти каждое лето, большую часть штатов принявшей меня страны.
В Джексон-Хоул и в Большом Каньоне, на горных склонах над Теллуридой, Коло., на знаменитой сосновой пустоши под Олбани, Нью-Йорк, обитают и будут обитать, в поколениях, куда более многочисленных, чем очередные переиздания, бабочки, которых я описал как новых. С несколькими моими находками работали другие исследователи, некоторые были названы мои именем. Одна из них, пяденица Набокова (Eupithecia nabokovi McDunnough), которую я взял как-то ночью 1943-го на венецианском окне в доме Джеймса Лафлина, самым что ни на есть философическим образом умещается в тематическую спираль, начавшуюся в лесу над Оредежью году в 1910-ом, – а то и раньше, быть может, на той речке в Новой Земле, полтора столетия назад.
В отношении множества человеческих чувств и стремлений, тщеславия и достижений немногое способно превзойти энтомологические исследования по богатству и напряженности волнения. С самого начала в них угадывалось обилие перезванивающихся граней. Одна из них – острая потребность быть одному, потому что любой спутник, даже самый тихий, посягал на сгущенное упоение моей манией. Ее удовлетворение не допускало ни компромиссов, ни исключений. Мне было лишь десять лет, а гувернантки и гувернеры знали уже, что утро всецело принадлежит мне, – и благоразумно держались в стороне.
По этому поводу вспоминаю визит к нам моего школьного товарища, мальчика, к которому я был привязан и с которым мы нередко играли, получая удовольствие от общества друг друга. Как-то летом, – году, кажется, в 1913-ом, – он явился к нам поздно вечером из города. Отец его недавно погиб в катастрофе, семья была разорена, и, за недостатком денег на железнодорожный билет, отважный паренек проделал верст сорок на велосипеде, чтобы провести со мной несколько дней.
На другое утро я сделал все возможное, чтобы без его ведома покинуть дом ради утренней прогулки. Не позавтракав, в отчаянной спешке, я собрал сачок, коробочки для поимок, склянку с эфиром, и через окно выбрался наружу. Углубившись в лес, я почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с дрожью в икрах, со жгучими слезами в глазах, и сквозь призму стыда и отвращения к себе представлял моего бедного друга с его большим бледным лицом и траурным галстуком, валандающимся в знойном саду, треплющим от нечего делать пыхтящих собак – и изо всех сил старающимся как-нибудь оправдать мое отсутствие.
Разрешите мне беспристрастно рассмотреть моего демона. Никто, кроме родителей, толком моей одержимости не понимал, прошло немало лет, прежде чем я повстречал другого такого же страдальца. Едва ли не первый затверженный мною урок состоял в том, что полагаться на других в рассуждении роста моей коллекции никак не следует. Одним летним вечером 1911 года ко мне в комнату явилась с книгой в руках Mademoiselle и, заговорив о том, что ей хочется показать мне, как остроумно обличает Руссо зоологию (в противовес ботанике), успела настолько углубиться в гравитационный процесс погружения своего туловища в кресло, что мой отчаянный вопль уже не смог его остановить: на сиденьи я оставил накрытый стеклом ящик с длинной, прелестной серией больших белянок. Первая реакция Mademoiselle была реакцией уязвленного самолюбия: уж конечно не ее вес следует обвинять в повреждении того, что она на самом-то деле попросту уничтожила; вторая состояла в попытке утешить меня: Allons donc, ce ne sont que des papillons de potager! – и только усугубила мое горе. Недавно купленная у Штаудингера сицилийская пара оказалась раздавлена и разодрана. Огромный экземпляр из Биаррица был весь искромсан. Загублены были некоторые из лучших моих местных поимок. Впрочем у этих аберрация, напоминавшая канарскую расу вида еще могла быть залечена несколькими каплями клея, а вот драгоценный гинандроморф – слева самец, справа самочка, – у которого оторвались крылья и даже следов не осталось от брюшка, погиб окончательно: пристроить на место крылья было еще возможно, но как теперь докажешь, что вся четверка принадлежала этому безголовому тораксу на гнутой булавке? На другое утро бедная Mademoiselle, напустив на себя таинственность, отправилась в Петербург и вернулась под вечер, привезя мне (“кое-что получше твоих капустниц”) банальную уранию на гипсовой подставке. “Как ты обнимал меня, как плясал от радости!” – восклицала она десять лет спустя, изобретая новехонькое прошлое.
Наш сельский доктор, которому я, отправляясь в заграничное путешествие, оставил на попечение драгоценные куколки редкой ночницы, написал мне, что они отлично вылупились, но на самом деле их, вероятно, пожрала мышь, ибо по моем возвращении старый обманщик преподнес мне каких-то заурядных крапивниц, которых, верно, второпях, наловил в своем же саду и напихал в ящичек для выкармливания в виде приемлемой подмены (это он так думал). Все же лучше был наш кухонный мальчик, энтузиаст, порой занимавший у меня снаряжение и возвращавшийся часа через два с сачком, в котором бурлила беспозвоночная живность наряду еще с кое-чем. Распустив устье перехваченного веревочкой сачка, он, как из рога изобилия, вываливал свои трофеи – куча кузнечиков, песок, разломанный надвое гриб, рачительно подобранный по дороге домой, еще кузнечики и единственная оббитая белянка.
В сочинениях больших русских поэтов я нахожу только два лепидоптерических образа, обладающих подлинно чувственным качеством: безупречное изображение Буниным несомненной крапивницы:
и фетовскую “Бабочку”, произносящую:
В поэзии французской поражают известные строки Мюссе (“La Saule”):
являющиеся абсолютно точным описанием сумеречного полета геометриды, называемой в Англии Orange moth; и еще у Фарга есть чарующе удачная фраза (в “Les Quatres Journйes”) о саде, в котором при наступлении ночи se glace de bleu comme l'aile du grand Sylvain (тополевая ленточница). А из очень немногих истинно лепидоптерологических образов в английской поэзии любимейший мой создан Браунингом:
Отец и мать автора, Елена Ивановна Набокова, рожденная Рукавишникова (18761939) в 1900 году, на парковой террасе в Выре, их поместьи в Петербургской губернии. Березы и ели парка за моими родителями принадлежат к той же декорации позднего лета, что и листва на фотографии со с. 64.
– --------------------------------------------------------------------------
Мой брат Сергей и я в возрасте одного и двух лет, соответственно (выглядящие как один и тот же младенец – в паричке и без паричка), в декабре 1901 года в Биаррице. По-видимому, мы приехали туда из По, где жили той зимой. Сияющая мокрая крыша – вот все, что осталось в моей памяти от той первой поездки на юг Франции. За нею последовали другие: две в Биарриц (осени 1907 и 1909) и две на Ривьеру (осень 1903 и начало лета 1904).
Мой отец в возрасте тридцати пяти лет и я, семилетний, Петербург, 1906 год.
Поразительно, насколько мало внимания обращают на бабочек обычные люди. “Ни одной”, – спокойно ответил коренастый, путешествующий пешком с Камю в рюкзаке швейцарец, когда я намеренно, для осведомления моей недоверчивой спутницы, спросил у него, не заметил ли он каких-либо бабочек, пока спускался по тропе, на которой ты и я, за миг до того, упивались их обилием. Справедливо и то, что когда я вызываю в памяти образ определенной тропинки, запомнившейся мне в мельчайших деталях, но принадлежащей к лету 1906-го – предшествующему, то есть, дате, которая стоит на первом из местных моих ярлыков, – и с тех пор ни разу больше на посещенной, я не могу различить ни одного крыла, ни одного взмаха, ни одного лазурного вспорха, как будто некое злое заклятье пало на адриатическое побережье, обратив всех его бабочек в невидимок. Именно это ощутит, верно, энтомолог, бредущий обок торжествующего, уже содравшего шлем ботаника, средь уродливой флоры параллельной планеты, и не видящий окрест ни единого насекомого; вот так же (странное доказательство того странного факта, что скуповатый постановщик при всякой возможности использует обстановку нашего детства как готовую декорацию наших взрослых снов) вершина приморского холма в одном из моих возвратных ночных кошмаров, куда я тайком протаскиваю из бодрствования мой складной сачок, пестрит чабрецом и донником, но напрочь лишена всех тех бабочек, которые непременно должны на ней быть.
Мне рано открылось и другое обстоятельство, а именно то, что “бабочник” (как выражаются те из нас, кто наиболее склонен к жаргону), смиренно занимающийся своим делом, непременно возбуждает что-то странное в своих ближних. Бывало, собираемся на пикник, и я тихо, никому не мешая, несу свои скромные принадлежности в шарабан, отдающий дегтем (деготь использовали, чтобы отпугивать мух от лошадей), или в “Опель” с откидным верхом, пахнущий чаем (так пах бензин сорок лет назад), и кто-то из моих кузенов либо теток говорит: “Оставил бы ты сетку дома хоть этот раз. Разве ты не можешь играть, как все нормальные мальчики? Неужели тебе нравится портить всем удовольствие?”. У придорожного знака nach bodenlaube в Бад Киссингене (Бавария) только что я догнал вышедших на прогулку отца и монументального старца Муромцева (бывшего за четыре года до того, в 1906-ом, председателем Первой Думы), как он обратил ко мне, ранимому одиннадцатилетнему отроку, свою мраморную голову и с прославившей его важностью проговорил: “Смотри, мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм прогулки”. В Крыму 1918-го года, на тропинке над Черным морем, среди кустов в восковом цвету, колченогий большевицкий часовой хотел арестовать меня за то, что, дескать, сигнализирую (сачком, сказал он) английским военным судам. Летом 1929 года, когда я собирал бабочек в Восточных Пиренеях, не было случая, чтобы, шагая с сачком через деревушку, я оглянулся и не увидел каменеющих в тех позах, в каких застало их мое прохождение поселян, точно я был Содом, а они жены Лота. Еще через десять лет, в Приморских Альпах, я однажды заметил, как за мной извилисто-тихо, по-змеиному, зыблется трава, потому что жирный полевой жандарм полз следом на животе, дабы выяснить, не ловлю ли я певчих птиц. Америка выказала пожалуй еще больше нездорового интереса по отношению к моим ретиарским занятиям – быть может, оттого, что когда я перебрался в нее на жительство, мне уже было под сорок, а чем старше человек, тем страннее он выглядит с ловчей сеткой в руках. Угрюмые фермеры указывали мне на знак “удить воспрещаетсЯя”; из проносившихся по шоссе автомобилей доносился издевательский рев; сонные собаки, равнодушные к зловоннейшему бродяге, настораживались и, рыча, шли на меня; малютки показывали меня, тыча пальчиками, своим озадаченным мамам; отличающиеся широтою взглядов туристы хотели знать, не ловлю ли я жучков для насадки; и однажды утром, в пустыне близ Санта-Фе, среди высоких юкк в цвету, за мною шла более мили огромная вороная кобыла.
4
Когда, отряхнув погоню, я сворачивал с рыхлой красной дороги, ведшей от нашего вырского дома к полю и лесу, оживление и блеск дня были как трепет сочувствия ко мне.
Очень юные, очень темные эребии, появлявшиеся только каждый второй год (весьма удобно, воспоминания сразу выстраиваются в ряд), порхали меж елей или показывали красные глазки и клетчатую бахрому, греясь на придорожном папоротнике. Высоко подскочив над травой, крохотная бархатница увертывалась от моего сачка. Имелось здесь и несколько ночниц, разноцветных любительниц солнца, плывущих с цветка на цветок, будто раскрашенные мухи, и мучимых бессонницей самцов в поисках попрятавшихся самок – вроде вон того мечущегося в кустах дубового коконопряда. Я заметил (то была одна из главных загадок моего детства) мягкое, бледно-зеленое крылышко, завязшее в паутине (теперь-то я знал что это: остатки большой зеленой пяденицы). Здоровенная гусеница древоточца, нарочито сегментированное, плоскоголовое, плотски окрашенное, глянцевито розовое странное создание, “голое, как червяк”, если воспользоваться французским сравнением, пересекло мою тропу в отчаянных поисках места, где можно окуклиться (ужасный гнет метаморфозы, аура безобразного припадка в публичном месте). На коре вот этой березы, кряжистой, росшей совсем рядом с парковой оградкой, я нашел прошлой весной темную аберрацию кармелитки Сиверса (всего лишь еще один серенький мотылек для читателя). В канаве под мостком ярко-желтая лесная толстоголовка якшалась со стрекозой (для меня – еще одной “либеллулой”). Два самца червонной лицены поднялись с цветка на страшную высоту, все время дерясь, – погодя, один из них спорхнул назад, на свой репейник. Все это были обыкновенные насекомые, но всякую минуту что-нибудь необычайное могло заставить меня затаить дыхание. Помню как однажды я с бесконечными предосторожностями пододвигал сачок все ближе и ближе к редкой тэкле, грациозно сидевшей на веточке. Я ясно видел белое W на темно-коричневом исподе ее крыла. Крылья были плотно сжаты, и нижние терлись друг о дружку дискообразным движением – быть может производя блаженный, тоненький стрепет, слишком высокий по тону, чтобы человек мог его уловить. Я давно мечтал именно об этом виде, и вот наконец, подведя рампетку поближе, ударил. Ты слыхала стон теннисиста, промазавшего легкий мяч. Ты видела лицо всемирно знаменитого гроссмейстера Вильгельма Эдмундсона, когда он, давая в минском кафе сеанс одновременной игры, нелепо зевнул и подставил ладью местному любителю, педиатру Шаху, который в итоге и победил. Но никто (за вычетом моего постаревшего “я”) не мог увидеть в тот день, как я вытряхивал веточку из сетки и глядел на дыру в кисее.
5
Близ пересечения двух тележных дорог (одной ухоженной, бегущей на север-юг между “старым” и “новым” нашими парками, и другой, грязной, колеистой, ведущей, если свернуть на запад, к Батово), в месте, где по обе стороны спуска теснятся осины, я уверенно ожидал встретить в третью неделю июня больших иссиня-черных нимфалид в чистых белых полосках, скользящих и парящих над сочной глиной, совпадавшей оттенком с изнанкой их крыльев, складываемых при посадке. То были падкие до грязи самцы бабочки, которую старинные аврелианцы называли обычно “тополевым адмиралом”, принадлежащей, говоря точнее, к буковинскому подвиду. Девятилетним мальчиком, еще на зная этой расы, я заметил, как сильно экземпляры, встречающиеся у нас, на севере России, отличаются от центрально-европейских, изображенных у Гофмана, и поспешил написать Кузнецову, одному из величайших русских, а то и мировых, лепидоптеристов всех времен, назвав мой новый подвид “Limenitis populi rossica”. Долгий месяц спустя, он вернул мое описание и акварельное изображение “rossica Набоков”, нацарапав на обороте письма всего два слова “bucovinensis Ормузаки”. Как же я ненавидел Ормузаки! И как обиделся, обнаружив в одной из позднейших статей Кузнецова ворчливое упоминание о “школьниках, норовящих давать имена мелким разновидностям тополевой нимфалиды”! Впрочем, не устрашенный оплошностью с “populi”, я “открыл” на следующий год “новую” ночницу. В то лето я усердствовал в ловитве при лунном свете, расстилая на парковой поляне простынь поверх травы и разгневанных светляков, и освещая ее ацетиленовой лампой (которой предстояло, шесть лет спустя, обливать своим светом Тамару). На сияющую арену слетались из окружавшей меня плотной тьмы ночницы, и именно там, на этой волшебной простыне я взял прекрасную Plusia (ныне Phylometra), отличавшуюся, как я сразу увидел, от своих ближайших сородичей сиренево-бордовыми (взамен золотисто-бурых) передними крыльями и более узкими прикорневыми пятнами – ни в одной из моих книг ничего похожего изображено не было. Я послал описание и рисунок Ричарду Сауту для публикации в “The Entomologist”. Бабочка оказалось неведомой и ему, однако он был настолько добр, что сверился с коллекцией Британского музея – и выяснил, что она давным-давно описана Кречмаром как Plusia excelsa. Я принял печальную новость, выраженную в самых сочувственных словах (“…следует поблагодарить за находку … весьма редкой волжской бабочки … превосходное изображение…”) с невиданным стоицизмом; впрочем, много лет спустя я сквитался с первооткрывателем моей ночницы, отдав его имя слепцу в одном из романов.
Позвольте мне вспомнить и о бражниках – реактивных самолетах моего отрочества! Июньскими вечерами краски умирают медленно. Кусты сирени в пышном цвету, перед которыми я стоял с сеткой в руке, являли мне пушисто-пепельные соцветья – призраки лиловизны. Молодая луна висела над туманом ближнего поля. Во многих садах этак стаивал я впоследствии – в Афинах, Атланте, Лос-Анжелесе, – но никогда, никогда не изнывал я от такого желания, как перед той сереющей сиренью. И вот начиналось: ровное гудение переходило от цветка к цветку и, в вибрирующем нимбе вкруг обтекаемого тела, розово-оливковый сфинкс повисал перед венчиком, который он с воздуха пытал длинным хоботком. Его черная красавица-гусеница (напоминавшая, когда она выпячивала очковые пятна на передних сегментах, миниатюрную кобру) появлялась два месяца погодя в сырых местах, на иван-чае. Так всякое время дня и года отличалось другим очарованием. И наконец, в холодные, даже морозные августовские ночи можно было приманить ночниц, вымазав стволы в саду смесью патоки, пива и рома. Среди ветреного черного мрака фонарь освещал липко-блестящие трещины в коре, где, по две-три на каждый ствол крупные ночницы впитывали сладость, нервно подняв, как дневные бабочки, полураскрытые крылья и показывая невероятный ярко-малиновый атлас задних из-под лишаево-серых передних. “Катокала адультера!” – восторженно вопил я по направлению освещенных окон и спотыкаясь бежал в дом показывать отцу улов.
6
“Английский” парк, отделявший усадьбу от лугов, был просторен и путан – лабиринт тропинок, тургеневские скамейки и завозные дубы между местных берез и елей. Старания, начавшиеся еще во времена моего деда, удержать парк от возврата в дикое состояние, вечно чуть-чуть не дотягивали до полного успеха. Никакому садовнику не по силам было справиться с курчавыми кучками черной земли, которые розовые лапки кротов насыпали поверх опрятного песка главной аллеи. Травы, грибы и горбатые корни деревьев пересекали во всех направлениях спрыснутые солнцем тропинки. Медведей истребили в восьмидесятых годах, но случайный лось еще захаживал в парк. Маленькая рябина с еще меньшей осиной карабкались на живописный валун, держась за ручки, точно чета неловких, тихих детей. Другие нарушители, поизворотливей – заблудившиеся пикникеры или загулявшие крестьяне – доводили до неистовства нашего седовласого сторожа, Ивана, выцарапывая на скамьях и воротах срамные слова. Несколько по-иному процесс одичания продолжается и теперь, ибо когда я пытаюсь сегодня по памяти пройтись вьющейся тропкой из одного места в другое, то замечаю, в тревоге, зияющие там и сям пустоты, рожденные забвением не то незнанием, родственные пробелам терра инкогнита, которые картографы прежних времен называли “спящими красавицами”.
В полях за парком воздух переливался бабочками над переливом цветов – ромашек, скабиоз, колокольчиков и иных, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана роскошные, обольстительные луга, которых никогда не обследовать пассажиру. А за этой муравчатой страной чудес поднимался, как темная стена, лес. Блуждая здесь, я выискивал на древесных стволах (зачарованная, безмолвная часть дерева) мелких ночниц, называемых в Англии “Pugs”- эти маленькие, нежные существа днем плотно прикладываются к пегим поверхностям, с которыми сливаются их плоские крылья и приподнятые брюшки. Здесь, на самом дне солнечной зелени, я осматривал огромные стволы. Ничего в мире не было слаще возможности добавить, если вдруг повезет, какой-нибудь новый, замечательный вид к длинному списку пядениц, уже названных другими. И мое пестрое воображение явственно, почти гротесково потворствовало моему желанию (а на самом деле, где-то за сценой, в заговорщичьей тиши, невозмутимо готовило события моего отдаленнейшего будущего), преподнося мне призрачные выписки мелким шрифтом: “…единственный доныне известный экземпляр…”, “…единственный известный экземпляр Eupithecia petropolitanata был взят русским школьником…”, “…молодым русским собирателем…”, “…мною в Царскосельском уезде Петербургской губернии, в 1910 г… 1911 г… 1912 г… 1913 г..”. И наконец, той благословенной черной ночью в Уасач-Рэндж.
Поначалу, лет, скажем, в восемь-девять, я редко забредал дальше полей и лесов, лежавших меж Вырой и Батово. Затем, наметив себе место, находящееся дальше версты на три, а то и больше, я добирался туда на велосипеде, привязывая рампетку к раме; однако проехать на колесах удавалось далеко не по всякой лесной тропе, – можно было, конечно, скакать верхом, но наши свирепые русские оводы не позволяли оставить лошадь привязанной в лесу на сколько-нибудь долгое время: мой умница-гнедой однажды чуть не залез на дерево, к которому был привязан, пытаясь избавиться от них, – от здоровенных тварей с влажно-шелковистыми глазами и тигровыми тушками, а с ними от серых карликов с еще более язвительными хоботками, но не столь увертливых, – прихлопнешь двух-трех таких, присосавшихся к шее жеребца серых пропойц одним ударом гантированной руки и тебя переполняет чудесное, острое облегчение (которого, боюсь, не одобрил бы дептирист). Как бы там ни было, охотясь на бабочек, я всегда предпочитал пешее хождение иным способам передвижения (исключая, естественно, летучее сиденье, с ленцой скользящее над древесным ковром и камнями неисследованной горы или вздымающееся над самыми цветущими кронами тропического леса); ибо когда идешь, особенно по местам, тобой уже хорошо изученным, есть пронзительное удовольствие в том, чтобы уклоняться с пути и навещать тут поляну, там овраг, там то или иное сочетание растительности и почвы, дабы так сказать наведать знакомую бабочку именно в ее естественной среде и посмотреть, народилась ли уже, и если народилась, то как поживает.
Затем наступил июльский день – году, по-моему, в 1910-ом – когда я почувствовал потребность хорошенько исследовать обширную болотистую местность за Оредежью. Пройдя пять-шесть верст вдоль реки, я перешел ее по досчатому мостику, откуда видать было слева крыши деревушки, яблони, желтые бревна на зеленом бережку и красочные пятна одежд на траве, скинутых деревенскими девчонками, которые голышом купались в мелкой воде, скача и крича и столь же мало заботясь обо мне, как если бы я был бесплотным послом моих нынешних воспоминаний.
На противоположном берегу реки густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на жирно растоптанной и унавоженной коровами грязи, и весь рой поднялся на мерцающий воздух из под моих ног и снова опустился по моем прохождении.
Продравшись сквозь сосняк и низкорослый ольшаник, я вышел к болоту. Не успел слух уловить зуд двукрылых вокруг, утробный кряк дупеля над головой, кочковое чмоканье под ногами, как я понял, что найду здесь тех особых полярных бабочек, чьими изображениями, а то и неиллюстрированными описаниями я упивался несколько лет. В следующий миг я был уже окружен ими. Над кустиками голубики с дымчатыми, дремными ягодами; над карим блеском мочажек; над мхом и валежником; над цветущими свечками ароматной болотной орхидеи (“ночной фиалки” русских поэтов) скользила низким полетом смуглая нимфалида, носящая имя северной богини. Хорошенькая кордигера, похожая на самоцветный камень ночница, сновала над своим трясинным кормовым растением. Я преследовал обведенных по краю розовым желтушек, мрамористо-серых сатирид. Не замечая комаров, которые точно мех, покрывали голые по локоть руки, я наклонялся, чтобы с мычанием наслаждения выдавить жизнь из какого-нибудь осыпанного серебристыми точками лепидоптерона, трепещущего в складках сетки. Мои пальцы тонко пахли крыльями бабочек, аромат их, менявшийся от вида к виду, – ванильный, лимонный, мускусный, дымчатый, сладкий, почти неопределимый – пробивался сквозь болотные запахи. Все еще не насытившись, я шел да шел вперед. Наконец я добрался до конца болота. Подъем за ним был раем люпина, аквилей, пестемонов. Лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной. Вдали, над границей древесной растительности, тени облаков пестрили тускло-зеленые горные луга и серо-белый Longs Peak.
Признаюсь, я не верю во время. Это волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности – это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.
Семейная группа, снятая в нашем вырском парке фотографом из Петербурга в августе 1908 года, между недавним возвращением моего отца из тюрьмы и его отъездом (на следующий день) вместе с матерью в Стрезу. Круглая штука на древесном стволе – это мишень для стрельбы из лука. Мама поставила не любящего сниматься Трейни на круглый столик, упоминаемый в связи с грибами в главе 2. Моя бабушка (с отцовской стороны) декоративно, но ненадежно поддерживает двух моих младших сестер, которых в реальной жизни она никогда обнимала: Ольгу на колене, а Елену – прижав к плечу. Фоном служат темные глубины старой части нашего парка. Дама в черном – это тетушка моей матери, Прасковья Николаевна Тарновская, рожденная Козлова (18481910), которая приглядывала за нами и нашими менторами во время отъездов родителей в Италию. Мой брат Сергей обвил рукой ее левый локоть. Я, пышущий ненавистью к моему воротничку и к Стрезе, присел на подлокотник скамьи.
Глава седьмая
1
В первые годы нашего столетия в железнодорожном агентстве на Невском была выставлена двухаршинная модель коричневого спального вагона, далеко превосходившая в подробном правдоподобии мои жестяные заводные поезда. Можно было разглядеть голубую обивку диванчиков, красноватую шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них зеркала, тюльпанообразные лампочки для чтения и прочие умопомрачительные детали. Широкие окна чередовались с более узкими, то одинокими, то парными, кое-где с матовыми стеклами. В некоторых отделениях уже были сделаны на ночь постели.
Тогдашний величественный, романтический Норд-Экспресс (после Первой мировой войны он стал уже не тот, сменив нарядную каревость на нуворишечью голубизну), состоявший исключительно из таких же международных вагонов, ходил только два раза в неделю и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж. Я сказал бы, прямо в Париж, если бы пассажиров не переводили из него в другой, обладающий поверхностным сходством состав на русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую, развалистую русскую колею (шестьдесят с половиною дюймов) заменял европейский стандарт (пятьдесят семь с половиною дюймов), а березовые дрова – уголь.
В дальнем углу памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909-му году, когда наша экспедиция состояла из одиннадцати человек и одной таксы. Отец в дорожной кепке и перчатках сидит с книгой в купе, которое он делит с нашим гувернером. Мы с братом отделены от них туалетной каморкой. Следующее купе занимает мать со своей горничной Наташей. Далее следуют мои маленькие сестры, их английская гувернантка, мисс Лавингтон, и русская няня. Нечетный Осип, отцовский камердинер (лет через десять педантично расстрелянный большевиками за то, что угнал к себе наши велосипеды, а не передал их народу), делит купе с посторонним.
В рассуждениях историческом и художественном, год начался с политической карикатуры в “Punch”: богиня Англия склоняется над богиней Италией, на чью голову слетел один из кирпичей Мессины – возможно, худшая картинка из всех когда-либо вдохновленных землетрясением. В апреле этого года Пири дошел до Северного полюса. В мае пел в Париже Шаляпин. В июне, озабоченный слухами о новых выводках цеппелинов, американский военный министр объявил репортерам, что Соединенные штаты намерены создать воздушный флот. В июле Блерио перелетел из Кале в Дувр (сделав лишний крюк – заблудился). Теперь был конец августа. Ели и болота северо-западной России прошли своим чередом и на другой день сменились немецкими соснами и вереском.
На подъемном столике мать играет со мной в дурачки. Хотя день еще не начал тускнеть, наши карты, стакан и – на другом плане – замки чемодана отражаются в оконном стекле. Через поля и леса, в неожиданных оврагах, и посреди убегающих домиков, бесплотные картежники играют на ровно поблескивающие ставки. Игра получилась долгая, очень долгая: нынешним сереньким зимним утром вижу сияющими в зеркале яркого отельного номера эти же самые замки того же именно, теперь семидесятилетнего чемодана, nйcessaire de voyage из свиной кожи, с “Е.Н.” затейливо переплетающимися на серебряной табличке под серебряной же коронкой, купленного в 1897 году перед свадебным путешествием матери во Флоренцию. В 1917-ом он перевез из Петербурга в Крым, а затем в Лондон горстку драгоценностей. Году в 1930-ом он лишился у ломбардщика дорогих хрустальных и серебряных коробочек, от которых остались внутри замысловато изогнутые кожаные пустоты. Но я вполне вознаградил его за эту потерю в те тридцать лет, что он разъезжал со мной – из Праги в Париж, из Сен-Назера в Нью-Йорк и сквозь зеркала более чем двухсот мотельных комнат и арендуемых домов, разбросанных по сорока шести штатам. То, что из нашего русского наследства уцелел лишь дорожный чемодан, и логично и символично.
“Не будет ли? Ты ведь устал”, – говорит мать, а затем задумывается, медленно тасуя карты. Дверь купе отворена, и в коридорное окно видны провода – шесть тонких черных проволок – которые упорно лезут все выше в небо, несмотря не молниеносные удары, наносимые им одним телеграфным столбом за другим; впрочем, едва они, триумфально подхваченные трогательным ликованием, взлетают к верхнему краю оконницы, их одним махом сбивает особенно злостный столб, и приходится им опять начинать с самого низа.
Когда, на таких поездках, поезду случалось замедлить ход, чтобы величаво влачиться через большой немецкий город, где он чуть не задевал фронтоны домов и вывески магазинов, я испытывал двоякое наслаждение, которого тупик конечного вокзала мне доставить не мог. Я видел как город со своими игрушечными трамваями, липами и кирпичными стенами, вплывает в купе, якшается с зеркалами и до краев наполняет коридорные окна. Это приятельское соприкосновение между экспрессом и городом объясняло лишь часть пронзительного удовольствия. Другая же состояла в данном мне поводе вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида романтических, длинных, карих вагонов, с черными, как крылья нетопыря, межтамбурными гармониками и огненными на низком солнце металлическими буквами, неторопливо переходящих железным мостом через будничную улицу и сворачивающих, с внезапной вспышкой всех окон, за последний ряд домов.
Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне. Широкооконный вагон-ресторан, перспектива непорочных бутылок минеральной воды, митры сложенных салфеток и бутафорские шоколадные болванки (под чьими обертками – “Cailler”, “Kohler” и так далее – крылось всегда только дерево), сначала представлялись прохладным раем за длинной чередой качких коридоров; но по мере того как дело подходило к последнему роковому блюду, и все более ужасно напирал задом на наш стол один эквилибрист с полным подносом, пропуская другого такого же, все назойливее становилось ощущение, что вагон со всем содержимым, включая кренящихся лакеев, неряшливо и неосторожно вправляется в ландшафт, причем этот ландшафт находится сам в сложном многообразном движении – дневная луна упрямо едет вровень с тарелкой, плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние деревья несутся к рельсам на невидимых качелях, между тем как параллельная колея внезапно кончает самоубийством, прибегнув к анастомозу, а за ней насыпь с мигающей травой томительно поднимается, поднимается, – пока вся эта мешанина скоростей не заставляет молодого наблюдателя вернуть свою порцию omlette aux confitures de fraises.
Впрочем, ночами оправдывалось вполне волшебное названье “Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express Europйens”. С моей постели под койкой брата (спал ли он? был ли там вообще?) я наблюдал в полумраке отделения, как опасливо шли и никуда не доходили предметы, части предметов, тени, части теней. Деревянное что-то потрескивало и скрипело. У двери в уборную покачивалась на крюке одежда, и в такт ей моталась повыше кисть синего двустворчатого ночника. Эти затаенные пошатывания, эти нерешительные подступы было трудно соотнести с полетом ночи вовне, которая – я знал – мчалась там стремглав, непроглядная, в длинных искрах.
Я усыплял себя простым актом отождествления с водителем поезда. Ощущение сонного благополучия обтекало меня по мере того, как я все так хорошо устраивал, – беззаботные пассажиры в их отделениях радовались поездке, которую я им устроил, покуривали, обменивались знающими улыбками, кивали, дремали; прислуга, повара, поездная стража (которую надо же было куда-то пристроить) после них пировали в вагоне-ресторане; сам же я, в гоночных очках и весь в масле и саже, высматривал из паровозной будки рубиновую или изумрудную точку в черной дали. Но затем, уже во сне, я видел что-то совсем-совсем другое – стеклянный шарик, закатившийся под рояль, или игрушечный паровозик, упавший набок и все продолжавший работать бодро крутящимися колесами.
Течение моего сна иногда прерывалось тем, что ход поезда изменялся. Тихо шагали мимо огни; проходя, каждый из них заглядывал в ту же щелку и световой циркуль мерил мрак купе. Наконец, поезд останавливался с протяжным вестингаузовским вздохом. Сверху вдруг падало что-нибудь (братнины очки, как выяснялось назавтра). Необыкновенно интересно было подползти к изножию койки – в сопровождении кое-каких частей постели – дабы осторожно отцепить оконную шторку и осторожно откатить ее вверх до половины (дальше не пускал край верхней полки).
Словно луны Юпитера, бледные ночные бабочки вращались вокруг одинокого фонаря. Разъединенная на части газета ехала по скамье. Где-то в вагоне слышались глухие голоса, уютное покашливанье. Ничего особенно занимательного не было в части перрона передо мной, но почему-то я не мог оторваться от нее, покуда она сама не уезжала.
На другое утро мокрые поля, искалеченные ивы по радиусу канавы, шеренга дальних тополей, перечеркнутых полосой млечно-белого тумана, уже сообщали, что поезд мчится по Бельгии. Он приходил в Париж в четыре пополудни, и, даже если мы там только ночевали, я всегда успевал купить что-нибудь, например маленькую медную Tour Eiffel, грубовато покрытую серебряной краской, – прежде чем сесть в полдень на Сюд-Экспресс, который, по пути в Мадрид, доставлял нас к десяти вечера на вокзал La Nйgresse в Биаррице, в нескольких километрах от испанской границы.
2
Биарриц в те годы еще сохранял свою тонкую сущность. Пыльные кусты ежевики и плевелистые terrains а vendreокаймляли белую дорогу, ведущую к нашей вилле. Карлтон тогда еще только строился, и суждено было пройти тридцати шести годам до того, как бригадный генерал Сэмюель Мак Кроскей займет королевские апартаменты в Отель дю Пале, построенном на месте того дворца, где в шестидесятых годах невероятно изгибчивый медиум Daniel Home был пойман, говорят, на том, что босой ступней (“ладонью” вызванного духа) гладил императрицу Евгению по доброй, доверчивой щеке. На каменном променаде у казино пожилая цветочница с угольными бровями и нарисованной улыбкой ловко продевала в петлицу какому-нибудь остановленному ею господину тугую дулю гвоздики – он скашивал взгляд на жеманное проникновение цветка, и слева у него вспухала королевская складка подбрюдка.