Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Набоков

Смотри на арлекинов!

Вере

Часть первая

1

С первой из трех не то четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, – само их развитие походило на полную никчемных тонкостей неловкую интригу, руководитель которой не только не сознает ее истинной цели, но и упорствует в бестолковых ходах, казалось бы отвращающих малейшую возможность успеха. Тем не менее из самих этих промахов он соткал нечаянную паутину, которой череда моих ответных оплошностей спеленала меня, заставив исполнить назначенное, в чем и состояла единственная цель заговора.

В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) случилось мне «как русскому» консультировать по части некоторых тонкостей грима Ивора Блэка, недурного актера-любителя, под управлением которого театральная артель «Светлячок» собиралась поставить переведенного на английский гоголевского «Ревизора». В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика – представление заняло бо́льшую часть нашего ленча в «Питте». Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк намеревался облачить Городничего в халат, потому что «все это просто приснилось старому проходимцу, не правда ли? – ведь и само название „Ревизор“ происходит от французского rêve, то есть „сон“». Я ответил, что идея, по-моему, самая жуткая.

Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я не знаю даже, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.

Вскоре после того я встретил Ивора Блэка на какой-то вечеринке, и он пригласил меня, и со мной еще пятерых, провести лето на Лазурном Берегу – на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, заметил я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг за друга.

Болезнь задержала меня в Англии на целый месяц, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку учтивую открытку с известием, что смогу приехать в Канн или в Ниццу на следующей неделе. Я почти уверен, что назвал в качестве наиболее правдоподобного времени вторую половину субботы.

Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упорствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, любимое мое время. В начале долгого путешествия я убедил себя, что самочувствие мое вполне сносно; теперь оно было ужасным. День стоял не по поре влажный и пасмурный. Пальмы вообще уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, будто в дурном сне, оставались неуловимы. В конце концов я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем «остановок по требованию», этот рыдван достиг места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья – путем легким и кратким, который мне в то волшебное лето предстояло выучить назубок, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным смотрело лето во время той мерзкой поездки! Главную причину, по которой я решился приехать сюда, составляла надежда подлечить, у «брильянтовых валов» (Беннетт? Барбеллион?), расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы расположился кегельбан боли. По другую ее сторону неосмысленное дитя таращилось над материнским плечом поверх спинки передней скамьи. Я же сидел пообок бородавчатой бабы в черном и кое-как одолевал тошноту всякий раз, что автобус накренялся к зеленому морю от серой скальной стены. Когда мы наконец дотащились до деревушки Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу – к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся почать еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший передо мной черепаховидный малютка-священник со ступнями гиганта ткнул, не взглянув на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла «Ирис», сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов по этой аллее к внезапно вспыхнувшему вдали солнечному треугольнику, на супротивной панели завиделся мой предполагаемый хозяин. Помню, – а ведь полвека прошло! – я на миг усомнился, того ли сорта одежду прихватил я с собой. Ивор Блэк был в брюках-гольф и грубых башмаках, но почему-то без носков; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся – или прикинулся, что направляется, – на почту, дабы телеграммой просить меня отсрочить приезд до августа, когда работа, только что найденная им в Канницце, уже не сможет помешать нашим утехам. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, – кто бы то ни был, – все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, что поменьше, – с туалетными мелочами, запасом лекарств и почти доплетенным венком сонетов (коему вскоре предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан – я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную мою приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, павший на них случайный свет, заблаговременно отброшенный великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что, как ни приятно ему принимать меня в своем доме, он обязан кое о чем меня предупредить, собственно, это следовало сделать еще в Кембридже. Существует одно прискорбное обстоятельство, способное донять меня меньше чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, любила повторять, что его сестренка навряд ли когда-нибудь сможет нарушить правило, согласно которому «детей не должно быть слышно», – да, собственно, вряд ли и услышит о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра – впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до времени, когда и чемоданы, и мы более или менее водворимся.

2

«Что же это за детство у тебя было, Мак-Наб?» (так, упорствуя, называл меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но изящного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни – или по крайности славы).

Отвратное, нестерпимое. Надлежало б существовать мировому – межмировому – закону, запрещающему начинать жизнь столь нечеловеческим способом. Когда бы в возрасте лет девяти-десяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности, личности и проч.), я утратил бы разум задолго до того, как обрел размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых переливаются, растекаясь по полу грязными лужами, отражения, нет, не об этих опочивальнях жути, а – проще и много страшнее – о некоей вкрадчивой, неумолимой связи с иными состояниями бытия, не «бывшими», в точности, и не «будущими», но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что «не будем опережать событий», как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.

Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладостная любовь, дитя в плодовом саду, пытливые игры – и ее растопыренная пятерня, с которой капают жемчуга изумления. Домашний учитель позволил мне разделить с ним услуги инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили между собою в постель – «стеснительную малышку-кузину» из скабрезной новеллы, – пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные дома разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами то одной, то другой из прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетные и будуары двумя столетьями раньше. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную славу педопсихолог, отрочество в состоянии дать, да, собственно, и дало, порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и бурым грушам, по книгам стареющего романиста. Собственно, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они являют catalogue raisonné[1] корней, истоков и занимательных родовых каналов многих образов из моих русских, и особливо английских, произведений.

Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой стремительностью, что, будь попечители моего состояния менее бдительны, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазками. Моя поразительная двоюродная бабка – баронесса Бредова, рожденная Толстая, – с лихвой заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, – на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.

– Довольно кукситься! – бывало восклицала она. – Смотри на арлекинов!

– Каких арлекинов? Где?

– Да везде! Всюду вокруг. Деревья – арлекины, слова – арлекины. И ситуации, и задачки. Сложи любые две вещи – остроты, образы, – и вот тебе троица скоморохов! Давай же! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!

Так я и сделал. Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых снов наяву я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного крыльца памяти – бочком, бочком, бедная хромая старуха, испытывая край каждой ступени резиновым кончиком черного костыля.

(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали бездыханной ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто «смотрина», ассонируя со «стремнина», мягко и ласково вело за собой «арлекинов», выходивших с веселой силой, – за протяжным «ар», жирно подчеркнутым в порыве убежденного воодушевления, следовало струистое осыпание похожих на блестки слогов.)

Мне было восемнадцать, когда грянула большевистская революция, – глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детского недуга продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чарнецкого (1880–1919?). Как-то осенним вечером юная любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную стезю, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Собеском) первый Чарнецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту тропу с рюкзаком на спине и – отчего не признаться – с трепетом тревог и угрызений в юном сердце. Прав ли я, покидая кузена в наичернейший час черной русской истории? Ведаю ли, как уцелеть – одному, в чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, – достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец рассвет расцветил киноварью мою древнюю карту. Едва я решил, что пересек границу, как красноармеец с непокрытой головой и монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: «Далеко ли ты, яблочко, котишься? – поинтересовался он, снимая кепку с пенька. – Показывай-ка документики».

Порывшись в карманах, я выудил потребное и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, – он повалился ниц, как валится под ноги королю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из сомкнутой шеренги древесных стволов никто не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг наконец иной части леса, лежащей в более-менее приемлемой республике, лишь тогда икры мои перестали дрожать.

Проваландавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и голландским, я переправился в Англию. Следующим моим адресом стал отельчик «Рембрандт» в Лондоне. Два-три мелких бриллианта, сохраненных мною в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В серый канун нищеты автор – в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), – обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украшал собою несколько великих посольств, а с 1913 года осел в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, – воспользуемся, рискуя свихнуть язык, его именем-отчеством, – долгие годы обожал мою прекрасную и причудливую мать, мне известную в основном по избитым фразам безымянных мемуаристов. «Великая страсть» может служить удобным прикрытием, но, с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский coup[2] разорил его, заодно со всем нашим кланом), доставшееся мне после его кончины в 1927 году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очей, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, – русский писатель называл бы его «тщательно выбритым» – несомненно, из желания изгнать призраков патриархальных бород в предполагаемом воображении читателей (теперь давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он когда-то давно подсаживал в calèche[3] и с которой, обождав, пока она усядется и растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этом пружинном возке, – но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee[4] избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых высших дипломатических сферах. H. H. восседал в своем мягком кресле, будто в объемистом романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике что-то вроде серебряной табакерки, содержавшей, впрочем, малый запас бисерных пилюлек от кашля – даже, скорей, капелюшек – сиреневых, зеленых и, сколько помню, коралловых. Должен добавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь мерзко я заблуждался, предполагая в нем нечто отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к иному молодому человеку, сыну известной в определенных кругах петербургской куртизанки, предпочитавшей calèche электрический дрогам; но довольно этого вкусного бисера.

3

Назад в Карнаво, к моему багажу, к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из какой-то рудиментарной роли.

Солнце уже разгулялось вовсю, когда мы входили в сад, отделенный от дороги каменной стеной и шеренгой кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравистая дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину садового кресла. Это не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на старых снимках из старой конфетной коробки с ирисом на крышке.

Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, «волоча две тонны камней», сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, по субботам отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего вернее, рыдает в своей спальне – это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уик-эндам, когда они способны заявиться в любое время и проторчать тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, недочеловеческий звук и глянул на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.

То был большой индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми белыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на холодном заднем крыльце. Ивор прозвал его «Мата Хари» – отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать «алло», «Отто» и «папа» – скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране, далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неверного слова отдает чем-то схожим с сухим пресным печеньем, зажатым в большой медленной лапе попугая.

Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d’eau[5] с его сомнениями в мою аскетичную комнату?). Предусмотрительный Ивор уведомил меня, что она – глухонемая, и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать втором году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что названная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцирь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор существовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, – скорее пародии вещей, чем их символы. Я было сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не сотворил сознательно.

Оба были некрупными, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство не оставляло сомнений, даром что Ивор имел внешность вполне простецкую – рыжеватый, веснущатый, – а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее остались голы и впивались мне в сердце со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шепотом. После обеда я был отомщен. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскуривал трубку, меж тем как Ирис, бедром приткнувшись к перилам, по-русалочьи помавала руками, – изображая волну, – и указывала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, – но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Тем временем Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, – услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, – Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с нарочитым негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурень, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть «на континентальный манер».

4

Привычный симптом моего недуга – не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, – принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал синдромом «нумерического нимба». Составленное им описание моего «случая» недавно перепечатано в числе его избранных трудов. Оно изобилует смешными неточностями. Ничего этот «нимб» не значит. «М-р Н., русский аристократ» никаких «признаков вырождения» не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не «тридцать два», а двадцать два. Что хуже всего, Нуди слепил меня воедино с господином В. С., который является не столько даже постскриптумом к сокращенному описанию моего «нимба», сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.

Вот что бывало в худшем случае: через час примерно после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи «Старого Меда» или «Шартреза») я вдруг пробуждался (или, скорей, «возбуждался») мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась каким-то подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо, сколь тщательно ни увенчивал я усердных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, некий атом или корпускула тусклого света – искусственного уличного или натурального лунного, – оповещавшего о невыразимой опасности, когда я, задыхаясь, выныривал на поверхность удушающего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными интервалами между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании мною того, что случившееся было дурацки непредугадано мной и, однако ж, не могло не случиться, суть же его сводилась к предъявлению мне задачки на прозорливость, – предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась, если бы я заранее немного подумал над ней или не был столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каким должно быть спасительное число. Ошибка влекла мгновенную кару – отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежавшую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, – в область, схожую в ее идиллической отвлеченности с теми ландшафтиками, что некогда гравировались в виде вразумляющих виньеток – бухта, боскет – близ буквиц рокового, коварного облика, скажем, рядом с готической «Б», открывавшей главку в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем онеменье и страхе, что в этом-то и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья – все они открываются первой буквою Бытия?

Выпадали, разумеется, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще далеко не здоров и ощущал этот аристократический «нимб», у меня уходили часы на упраздненье оптического спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь на всяком новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня раздирала невралгия. Я был дерган, прыщав, небрит и отказался последовать за Блэками на пляжный пикник, куда, оказывается, и меня пригласили, – так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на вилле «Ирис» до того исказились в моем дневнике и смазались в разуме, что я не уверен, – быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны и договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.

Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером – сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно, и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого грязноватеньком углу пляжа эта парочка анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по понедельникам Юнкеры особенно востры, – я таковым не был, безобразно надравшись в одной-двух забегаловках, прежде чем достичь убогого квартала, в котором обитали и Юнкеры, и, как я вроде бы заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленье цветочков и ягод рыночной площади, но не мешало бы взглянуть и на заднюю. Меня приняла женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-м покоряло отвагой. Эту тему продолжило – сразу же за створным окном ватер-клозета (где мне пришлось наполнить нелепый фиал, вполне поместительный для целей доктора, но не для моих) – представление, разыгранное бризом над улицей, достаточно узкой, чтобы три пары подштанников сумели перемахнуть ее по веревке за то же число шагов или прыжков. Я сделал несколько замечаний об этом и о кабинетном витражном окне с лиловой дамой – точно такой, как на одной из лестниц виллы «Ирис». Госпожа Юнкер осведомилась, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, озираясь, осторожно ответил, что не знаю, кого она сможет мне предложить. Она не засмеялась. Консультация не увенчалась успехом. Перед тем как определить у меня челюстную невралгию, она пожелала, чтобы я повидался с дантистом, – когда протрезвею. Это тут, через улицу, сказала она. Я уверен, что она позвонила ему при мне, чтобы договориться о приеме, вот только не помню, пошел я к нему тогда же или на следующий день. Звали его Мольнар, и это «н» было как семечко в дупле; лет через сорок я им воспользовался в «A Kingdom by the Sea».

Девица, принятая мною за ассистентку дантиста (для которой она, впрочем, была чересчур нарядно одета), сидела в прихожей, уложив ногу на ногу и болтая по телефону, она просто ткнула в дверь сигаретой, которую держала в пальцах, ничем иным своего занятия не прервав. Я очутился в комнате, банальной и безмолвной. Лучшие места уже были заняты. Большая шаблонная картина над перегруженной книжной полкой изображала горный поток с перекинутым через него сваленным деревом. В какой-то из ранних часов приема несколько журналов уже переправились с полки на овальный стол, содержавший собственный скромный подбор предметов – пустую цветочную вазу, к примеру, и casse-tête[6] размером с ручные часы. То был крохотный круговой лабиринт с пятью серебряными горошинками, кои следовало, благоразумно вращая запястьем, заманить в центр волнистой поверхности. Для ожидающих деток.

Таковых не имелось. Кресло в углу обнимало толстого господина с букетом гвоздик на коленях. Две престарелые дамы расположились на бурой софе – незнакомые друг с дружкой, судя по благопристойному просвету меж ними. Во множестве лиг от них сидел на мягком стуле интеллигентного вида молодой человек, вероятно писатель, и, держа в ладони памятную книжечку, заносил туда карандашом разрозненные заметки, вероятно описания разных разностей, по которым блуждал, отрываясь от заметок, его взгляд, – потолка, обоев, картины и заросшего загривка мужчины, что стоял у окна, сцепив за спиною руки, и лениво взирал поверх хлопающих подштанников, поверх лилового окна в юнкерском ватер-клозете, по-над крышами и холмами предгорья на далекую горную цепь, где, лениво раздумывал я, еще, может быть, цела та высохшая сосна и еще мостит нарисованный поток.

Но вот дверь в конце комнаты распахнулась, послышался смех, и появился дантист, румяно-сизый с лица, при галстуке бабочкой, в мешковатом празднично-сером костюме с довольно щегольской черной повязкой на рукаве. Последовали рукопожатия, поздравленья. Я попытался было напомнить ему о нашей договоренности, но величавая старая дама, в которой я признал мадам Юнкер, перебила меня, сказав, что это ее ошибка. Тем временем Миранда, дочь хозяина дома, виденная мной минуту назад, затолкала длинные бледные стебли дяденькиных гвоздик в тесную вазу на столе, который чудесным образом облекся в скатерть. Под шумные рукоплескания субретка водрузила на стол чудовищный торт, розовый, словно закат, с цифрою «50» каллиграфическим кремом. «Какое очаровательное внимание!» – воскликнул вдовец. Подали чай, и кое-кто присел, иные ж остались стоять, имея в руках бокалы. Я услышал ласковый шепот Ирис, предупредивший меня, что это приправленный пряностями яблочный сок, не вино, и, подняв ладони, отвергнул поднос, предложенный мне женихом Миранды, человеком, пойманным мною за тем, что он, улучив минуту, уточнял кой-какие детали приданого. «Вот уж не ждали вас здесь обнаружить», – сказала Ирис – и проболталась, потому что это никак не могла быть та partie de plaisir[7], куда меня зазывали («У них чудный домик на скалах»). Нет, я все-таки думаю, что большую часть путаных впечатлений, перечисленных здесь в связи с дантистами и докторами, следует отнести к онейрическим переживаниям во время пьяной сиесты. Тому есть и письменные подтверждения. Проглядывая самые давние мои записи в карманных дневничках, где имена и номера телефонов протискиваются сквозь описанья событий, истинных или выдуманных в той или этой мере, я заприметил, что сны и прочие искаженья «реальности» заносились мною особым, клонящимся влево почерком, по крайности поначалу, когда я еще не отринул принятых разделений. Большая часть докембриджского материала записана этой рукой (но солдат действительно пал на пути у беглого короля).

5

Я знаю, меня называют чванливым сычом, но мне отвратительны розыгрыши, и у меня попросту опускаются руки («Только люди, лишенные юмора, пользуются этим оборотом» – по Ивору) от непрестанного потока игривых выпадов и пошлых каламбуров («Руки – ладно, чего бы другое стояло» – снова Ивор). Впрочем, малый он был добрый, и, в сущности, вовсе не перерывами в зубоскальстве радовало меня его отсутствие в будние дни. Он трудился в туристическом агентстве, руководимом прежним homme d’affaires[8] тети Бетти, тоже весьма чудаковатым на свой манер, – обещавшим Ивору автофаэтон «Икар» в виде награды за усердие.

Здоровье и почерк мои скоро пошли на поправку, и юг стал доставлять мне радость. Мы с Ирис часами блаженствовали (на ней – черный купальник, фланель и блайзер – на мне) в саду, который я предпочитал поначалу неизбежным соблазнам морского купания, плотскости пляжа. Я переводил для нее кое-какие стихотворения Пушкина и Лермонтова, перефразируя их и слегка подправляя для пущего эффекта. Я с драматическими подробностями рассказывал ей о моем бегстве с родины. Я поминал великих изгнанников прошлого. Она внимала мне, как Дездемона.

– Мне бы хотелось выучить русский, – говорила она с вежливым сожалением, что так идет к этому признанию. – Моя тетя родилась чуть ли не в Киеве и в семьдесят пять еще помнила несколько слов, румынских и русских, но я – никчемный лингвист. А как по-вашему «eucalypt»?

– Evkalipt.

– О! хорошее вышло бы имя для героя рассказа. «Эф. Клиптон». У Уэльса был «м-р Снукс», оказавшийся производным от «Seven Oaks»[9]. Обожаю Уэльса, а вы?

Я ответил, что он величайший романтик и маг нашего времени, но что я не выношу его социального вздора.

Она тоже. А помню я, что сказал Стивен в «Страстных друзьях», когда выходил из комнаты – из бесцветной комнаты, в которой ему позволили напоследок повидаться с любимой?

– На это я ответить могу. Там мебель была в чехлах, и он сказал: «Это от мух».

– Да! Дивно, правда? Просто пробурчать что-нибудь, лишь бы не заплакать. Напоминает кого-то из старых мастеров, написавшего муху на руке натурщика, чтобы показать, что этот человек тем временем умер.

Я сказал, что всегда предпочитал буквальный смысл описания скрытому за ним символу. Она задумчиво покивала, но, похоже, не согласилась.

А кто наш любимый современный поэт? Как насчет Хаусмана?

Я много раз видел его издали и один раз вблизи, очень ясно. Это было в Тринити, в библиотеке. Он стоял с раскрытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то припомнить – может быть то, как другой автор перевел эту строку.

Она сказала, что «затрепетала бы от восторга». Она выпалила эту фразу, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им, личиком, и гладкой челкой.

– Так трепещите, что же вы! Как-никак, вот он я, здесь, летом 22-го, в доме вашего брата…

– Вот и нет, – сказала она, уклоняясь от предложенной темы (и при этом повороте ее речей я ощутил внезапную переслойку в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно было случиться вновь). – Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд, чтобы позволить мне уплатить его дикие долги.

Тень укора в моих словах была больше чем тенью. Я действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток, что к середине столетия стану прославленным, вольным писателем, живущим в вольной, почитаемой всем миром России, на Английской набережной Невы или в одном из моих великолепных сельских поместий, и творящим в стихах и в прозе на бесконечно податливом языке моих предков, между коими насчитывал я одну из двоюродных бабок Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы било мне в голову сильнее старых вин ностальгии. То было воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно отраженный ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся принаряженными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах, в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от грозы, от умирающей красоты глубокого голоса певца перед самым ударом грома, от строки «Короля Лира». Почему же слезы мутят мне очки, едва лишь я вызываю этого призрака славы, так искушавшего и терзавшего меня тогда, пять десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был неподделен, и несходство его с тем, чему предстояло сбыться на деле, разрывает мне сердце, словно жгучая боль расставания.

Ни честолюбие, ни гордыня не пятнали воображенного будущего. Президент Российской академии приближался ко мне под звуки медленной музыки, неся подушку с лавровым венком, – и с ворчанием отступал, ибо я покачивал седеющей головой. Я видел себя правящим гранки романа, которому, разумеется, предстояло дать новое направление русскому литературному слогу, – мое направление (но я не испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), – и столь густо засевали поправки их поля, в которых вдохновение отыскивает сладчайший клевер, что приходилось все набирать наново. И к поре, когда наконец выходила запоздалая книга, я, мирно состарившийся, радовался, развлекая нескольких близких и льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы Марево (где я впервые «смотрел на арлекинов»), с ее аллеей фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей. Этому непременно суждено было статься.

Из холодной постели в Кембридже я озирал целый период новой российской словесности. Я предвкушал освежительное соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить меня в петербургских литературных журналах за болезненное безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов. Не меньше утешало меня и предвидение непременной своры плутов и простофиль, поносящих улыбчивый мрамор, недужных от зависти, очумелых от своей же посредственности, спешащих трепливыми толпами навстречу участи леммингов и сразу вновь выбегающих с другой стороны сцены, прохлопав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.

Стихи, которые я начал писать после встречи с Ирис, должны были передать ее подлинные, единственные черты – то, как собирается в складки лоб, когда она заводит брови в ожидании, пока я усвою соль ее шутки, или как возникает иной рисунок мягких морщин, когда, нахмурясь над Таухницем, она выискивает место, которым хочет поделиться со мной. Но инструмент мой был еще слишком туп и неразвит, он не годился для выраженья божественных частностей, и ее глаза, ее волосы становились безнадежно общи в моих в прочем неплохо сработанных строфах.

Ни один из тех описательных и, будем честными, пустеньких опусов не стоил (особенно в переводе на голый английский – не оставлявший в них ни склада ни ляда) того, чтобы их показывать Ирис, к тому же диковинная застенчивость, какой я отроду не знавал, приволакиваясь за девицей на бойкой заре моей сладострастной юности, мешала мне представить Ирис этот свод ее прелестей. Но вот ночью 20 июля я сочинил более косвенные, более метафизические стихи, которые решился показать ей за завтраком в дословном переводе, взявшем у меня времени больше, чем сам оригинал. Название стихотворения, под которым оно появилось в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 г., после нескольких напоминаний с моей стороны и одной просьбы «прошу вас вернуть…»), было да и осталось – во всех антологиях и собраниях, перепечатавших его в последующие пятьдесят лет, – «Влюбленность», – оно облекает золоченой скорлупкой то, на выраженье чего в английском уходит три слова.

Мы забываем, что влюбленностьне просто поворот лица,а под купавами бездонность,ночная паника пловца.Покуда снится, снись, влюбленность,но пробуждением не мучь,и лучше недоговоренность,чем эта щель и этот луч.Напоминаю, что влюбленностьне явь, что метины не те,что, может быть, потусторонностьприотворилась в темноте.

– Прелестно, – сказала Ирис. – Звучит как заклинание. А что это значит?

– Это у меня здесь, на обороте. Стало быть, так. «We forget – or rather tend to forget – that being in love (vlyublyonnost’) does not depend on the facial angle of the loved one, but is a bottomless spot under the nenuphars, a swimmer's panic in the night» (здесь удалось передать трехстопным ямбом последнюю строчку первой строфы, «ночная паника пловца»). Следующая строфа: «While the dreaming is good – в смысле „пока все хорошо", – do keep appearing to us in our dreams, vfyublyonnost', but do not torment us by waking us up or telling too much: reticence is better than that chink and that moonbeam»[10]. Теперь последняя строфа этих философических любовных стихов.

– Этих – как?

– Этих философических любовных стихов. «I remind you, that vlyublyonnost' is not wideawake reality, that the markings are not the same (например, полосатый от луны потолок, moon-stripped ceiling, – это реальность иного толка, нежели потолок дневной), and that, may be, the hereafter stands slightly ajar in the dark»[11]. Voilà[12].

– Вашей девушке, – заметила Ирис, – должно быть, здорово весело с вами. А, вот и наш кормилец. Bonjour[13], Ив. Боюсь, тостов тебе не осталось. Мы думали, ты уж несколько часов как ушел.

На миг она прижала ладонь к щечке чайника. И это пошло в «Ardis», все пошло в «Ardis», моя бедная, мертвая любовь.

6

После пятидесяти лет или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах – на пляжах, палубах, на лежаках и лужайках, на скалах и скамьях, на кораблях, на кровлях и балконах – я мог бы и не упомнить чувственных тонкостей моего посвящения, если б не эти мои старинные заметки, так утешающие педантического мемуариста рассказами о его болезнях, браках и жизни в литературе. Огромные массы Шейкерова кольдкрема втирались мне в спину коленопреклоненной, воркующей Ирис, пока я лежал на пламенном пляже, на грубом полотенце, ничком. Под закрытыми веками, притиснутыми к предплечью, проплывали пурпуровые светородные образы: «Сквозь прозу солнечных волдырей проступала поэзия ее прикосновений…» – так значится в моем карманном дневничке, но теперь я могу уточнить эти юношеские утонченности. Пронимая зудящую кожу и претворяясь, с приправой этого зуда, в неизъяснимое и довольно смешное блаженство, прикосновенье ее ладони к лопаткам, скольжение вдоль спинного хребта, слишком уж отзывалось умышленной лаской, чтобы не быть умышленным подражанием ей, и я не мог обуздать потаенного отзыва, когда под конец проворные пальцы спархивали без нужды к самому копчику, прежде чем отлететь совсем.

– Ну вот, – произносила Ирис в точности с тою же интонацией, к какой прибегала, закончив более специализированную процедуру, одна из моих кембриджских душечек, Виолетта Мак-Д., девственница опытная и сострадательная.

У ней, у Ирис, было немало любовников, и когда я открывал глаза и поворачивался к ней и видел ее и пляску алмазов в сине-зеленом исподе каждой близящейся, каждой валкой волны, и черную мокрую гальку на гладком предпляжье, там, где мертвая пена ожидает живую, – и, ах, она подступает, хохлатая линия волн, рысью, словно цирковые лошадки, по грудь погруженные в воду, – я постигал, созерцая ее на фоне этого задника, сколько льстивых похвал, сколько любовников помогло сформировать и усовершить мою Ирис вот с этой ее безукоризненной кожей, с отсутствием какой ни на есть неточности в обводе ее высокой скулы, с изяществом ямки под нею, с accroche-coeur[14] маленькой ладной игруньи.

– Кстати, – сказала Ирис (не вставая с колен, она немного откинулась, перевив под собою ноги), – кстати, я так и не извинилась за то мое прискорбное замечание о ваших стихах. Я уже сотни раз перечитывала ваше «Valley Blondies»[15] (влюбленность) и по-английски, ради содержания, и по-русски, ради музыки. Мне кажется, они совершенно божественны. Вы меня прощаете?

Я потянулся губами – поцеловать радужную коричневую коленку рядом со мной, но ее ладонь, как бы измеряя младенческий жар, легла мне на лоб и остановила его приближение.

– За нами присматривает, – сказала она, – множество глаз, глядящих якобы в какую угодно, только не в нашу сторону. Две милых учительницы-англичанки справа от меня, – шагах примерно в двадцати, – уже поведали мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, той, где у него голая шея, просто a-houri-sang[16], – они и по-французски немного знают. Если вы снова попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Слишком часто в моей жизни мне делали больно.

Последовало молчание. Крупинки кварца источали радужный свет. Когда девушка начинает разговаривать, как героиня рассказа, все, что вам требуется, – это немного терпения.

Я уже отослал стихи в ту эмигрантскую газету? Покамест нет; прежде нужно отправить венок сонетов. Судя по кое-каким мелочам, двое слева от меня (я понизил голос) – мои соотечественники-экспатрианты.

– Да, – согласилась Ирис, – они почти окоченели от любопытства, пока вы читали Пушкина, – про волны, с обожаньем ложившиеся к ее ногам. А какие еще признаки?

– Он очень медленно, сверху вниз, гладит бородку, глядя на горизонт, а она курит папиросу.

Еще была там малышка лет десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый мяч. Казалось, на ней нет ничего, кроме какой-то оборчатой упряжи да короткой складчатой юбки, не скрывавшей ладные бедра. В более позднюю эру любитель назвал бы ее «нимфеткой». Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне похотливо и сладко по-над солнечным шаром, из-под золотисто-каштановой челки.

– В одиннадцать или в двенадцать, – сказала Ирис, – я была такой же смазливенькой, как эта французская сирота. Вон ее бабушка сидит вся в черном и вяжет на расстеленной «Cannice-Matin»[17]. Я позволяла дурно пахнувшим джентльменам ласкать меня. Играла с Ивором в неприличные игры – так, ничего особенного, и вообще он теперь донов предпочитает доннам, так он, во всяком случае, говорит.

Она рассказала мне кое-что о своих родителях, по чарующему совпадению скончавшихся в один день, – мать в семь утра в Нью-Йорке, отец в полдень в Лондоне, – всего два года назад. Они разошлись сразу после войны. Она была американка, ужасная. О матери так говорить не положено, но она и вправду была ужасна. Папа, когда умер, был вице-президентом «Samuels Cement Company». Он происходил из почтенной семьи и имел «хорошие связи». Я спросил: почему, собственно, у Ивора зуб на «общество» и наоборот? Она туманно ответила, что его воротит от «своры охотников на лис» и «банды яхтсменов». Я заметил, что к этим противным штампам прибегают только мещане. В нашем кругу, в моем мире, в изобильной России моего отрочества мы настолько стояли выше любых представлений о «классах», что лишь усмехались или зевали, читая о «японских баронах» или «новоанглийских патрициях». Все же довольно странно, что Ивор отбрасывал шутовство и обращался в нормальную серьезную личность, лишь седлая своего дряхлого, чубарого в подплешинах конька и принимаясь поносить английские «высшие классы» – в особенности их выговор. Ведь последний, возражал я, представляет собою речь, превосходящую качеством наилучший парижский французский и даже петербургский русский, – обаятельно модулированное негромкое ржание, которому Ирис и он в их обиходном общении подражали довольно удачно, хоть, разумеется, и неосознанно, если только не забавлялись, длинно вышучивая ходульный или устарелый английский безобидного иностранца. К слову, кто по национальности этот бронзовый старикан с вековой порослью на груди, вон он выбирается из низкого прибоя следом за своей мокрой собакой, – по-моему, его лицо мне знакомо?

Это Каннер, сказала Ирис, великий пианист и охотник на бабочек, его лицо и имя не сходят с колонок хроники Морриса. Она как раз пытается добыть билеты хотя бы на два его концерта; а вон там, прямо на том месте, где отряхивается пес, в июне, когда здесь было еще пустовато, загорало семейство П. (высокое древнее имя), причем Ивора отшили, хоть он и был в Тринити знаком с молодым Л. П. Теперь они перебрались вон туда. Только для избранных. Видите, оранжевая точка? Их купальня. У подножия «Мирана-палас». Я промолчал, хоть тоже знал молодого П. и тоже его не любил.

В тот же день. Налетел на него в мужской уборной «Мираны». Восторженные приветствия. Как я насчет того, чтобы познакомиться с его сестрой, завтра у нас что? Суббота. Скажем, завтра в полдень они выйдут прогуляться к «Виктории». Видите, там, справа от вас, что-то вроде бухточки. Я здесь с друзьями. Вы ведь знаете Ивора Блэка? Молодой П. объявился в должное время с милой долголягой сестрой. Ивор – возмутительно груб. Вставай, Ирис, ты разве забыла, – мы пьем чай с Рапалловичем и Чичерини. В этом духе. Дурацкая вражда. Лидия П. помирала со смеху.

Достигнув кондиций вареного рака и лишь тогда обнаружив чудесное действие крема, я переменил мой консервативный caleçon de bain[18] на более короткую его разновидность (о ту пору еще подзапретную в парадизах построже). Запоздалое переодевание породило причудливые наслоенья загара. Помню, как я пробрался в комнату Ирис, чтобы полюбоваться собою в высоком зеркале – единственном в доме – в то утро, что она избрала для похода в косметический салон, – я позвонил туда удостовериться, что она именно там, а не в объятьях любовника. Не считая мальчика-провансальца, натиравшего лестничные перила, никого в доме не было, и это позволило мне предаться самой давней и постыдной моей усладе – бродить голышом по чужому жилищу.

Портрет в полный рост получился не очень удачным, а лучше сказать – содержащим легкомысленные элементы, часто присущие зеркалам и средневековым изображениям экзотических тварей. Лицо у меня было коричневое, руки и торс – цвета жженого сахара, его окаймлял карминный экваториальный пояс, а за ним простиралась белая, более-менее треугольная, заостренная к югу область, с двух сторон ограниченная избытками багреца, и, поскольку я целыми днями разгуливал в шортах, ноги были так же коричневы, как лицо. Белизна брюшины вверху оттеняла страшный repoussé[19] с уродливостью, никогда не виданной прежде, – портативный мужской зоосад, симметричный ком животных причиндалов, слоновый хобот, двойняшки морские ежи, крошка-горилла, вцепившаяся мне в пахи, обратив к публике спину.

Нервы мои продрало упреждающей судорогой. Бесы неизлечимой болезни, «освежеванного сознания», распихивали моих арлекинов. Нужно было отвлечься, и я стал искать неотложной помощи у безделушек из лавандовой спальни любимой: у лилового плюшевого медведя, у занятного французского романа («Du côté de chez Swann»[20]), который я ей купил, у плетенки с опрятной стопкой свежепостиранного белья, у двух барышень с цветного снимка в вычурной рамке, косо надписанного «Леди Крессида и лапочка Нелл, Кембридж, 1919»; первую я принял за Ирис в золотом паричке и розовом гриме, но внимательное изучение показало: это Ивор в роли той чрезвычайно докучной девицы, что так егозит в небезупречном фарсе Шекспира. Впрочем, и хромодиаскоп Мнемозины тоже ведь может прискучить.

Когда я уже с меньшим пылом возобновил мои нудистские блуждания, мальчишка, насилуя уши, смахивал пыль с клавиш «Бехштейна» в музыкальной гостиной. Он что-то спросил у меня, похожее на «Hora?»[21], и я повертел перед ним запястьем туда и сюда, показывая бледный призрак часов и браслетки. Совершенно неверно истолковав этот жест, он отвернулся и покачал тупой головой. То было утро неудач и ошибок.

Я повернул в буфетную ради стакана-другого вина – лучший завтрак при любых неурядицах. В коридоре я наступил на осколок фаянсовой плошки (накануне мы слышали ее дрызг) и с руганью заплясал на одной ноге, норовя разглядеть воображаемый распор посреди бледной ступни.

Литр rouge[22], который я так живо себе представлял, оказался на месте, но штопора я не смог отыскать ни в одном из буфетных ящиков. Грохая ими, я в промежутках слышал, как ара орет что-то дурное и страшное. Пришел и ушел почтальон. Редактор «Новой Зари» («The New Aurora») опасался (жуткие трусы эти редактора), что его «скромное эмигрантское начинание» не сможет и проч. – скомканное «проч.», полетевшее в кучу отбросов. Без вина, без венка, с Иворовой «Times» под мышкой я прошлепал по черной лестнице в мою душную комнату. Буйство в моем мозгу все-таки началось.

Именно тогда, отчаянно рыдая в подушку, я и решил предварить завтрашнее предложение руки и сердца исповедью, которая, быть может, сделает его неприемлемым для моей Ирис.

7

Если посмотреть из нашей садовой калитки вдоль асфальтированной аллейки, что тянется леопардовой тенью к деревне, отстоящей от нас шагов на двести к востоку, увидишь розовый кубик маленькой почтовой конторы, зеленую скамью перед ней, а над нею – флаг; все это с оцепенелой яркостью вписано прозрачными красками между двух последних платанов из тех, что одинаковыми рядами вышагивают по сторонам дороги.

На правой (южной) ее стороне, за каемкой канавы, занавешенной ожиной, виднеются в прогалах пятнистых стволов полоски лаванды или люцерны, а дальше тянется параллельно нашей стезе (к чему эти вещи имеют всегдашнюю склонность) низкая белая ограда погоста. На левой (северной) стороне мельком видишь сквозь те же проемы простор восстающей земли, виноградник, далекий крестьянский дом, сосновые рощи и очертания гор. К предпоследнему стволу на этой стороне кто-то приклеил, а кто-то другой частью отодрал бессвязное извещение.

Едва ли не каждое утро мы, Ирис и я, выходили этой аллейкой на деревенскую площадь, а с нее – прелестными краткими тропками – к Канницце и к морю. Ирис любила время от времени возвращаться пешком, она была из тех некрупных, но крепких девчушек, что упражняются в беге с барьерами, играют в хоккей, лазят по скалам и потом еще отплясывают шимми «до безумного бледного часа» (цитирую из моего первого стихотворения, обращенного к ней). Поверх скудноватого купальника она надевала обычно «индийский» наряд, род сквозистого покрова, и, следуя вплотную за ней и ощущая уединенность, укромность и вседозволенность сна, я впадал в животное состояние и испытывал трудности при ходьбе. По счастью, не уединенность, не столь уже и укромная, удерживала меня, но моральная решимость сделать серьезнейшее признание прежде, чем я стану любиться с ней.

Море виделось с этих откосов расстеленными далеко внизу величавыми складками, и медлительность, с которой вследствие расстояния и высоты подступала возвратная линия пены, казалась слегка шутовской, ибо мы понимали, что волны осознают, как и мы, несвободу их побежки, а тут – такая сдержанность, такая торжественность…

Внезапно откуда-то из окружавшего нас кавардака природы донесся рев неземного блаженства.

– Господи Боже, – сказала Ирис, – надеюсь, это не удачливый беглец из «Цирка Каннера». (Не родственник пианиста – так по крайней мере считалось.)

Мы шли теперь бок о бок: тропинка, перекрестив для начала с полдюжины раз петлистую основную дорогу, стала пошире. В тот день я по обыкновению препирался с Ирис относительно английских названий тех немногих растений, которые я умел отличить: ладанника и цветущей гризельды, агавы (которую она называла «столетником»), ракитника и молочая, мирта и земляничного дерева. Крапчатые бабочки, будто быстрые блики солнца, там и сям сновали в случайных тоннелях листвы, и раз огромное, оливковое, с розовым отблеском понизу животное ненадолго присело на головку чертополоха. О бабочках я не знаю ничего да, собственно, и знать не желаю, особенно о ночных, мохнатых, – не выношу их прикосновений: даже прелестнейшие из них вызывают во мне торопливый трепет, словно какая-нибудь летучая паутина или та пакость, что водится в ванных Ривьеры, – сахарная чешуйница.

В день, пребывающий ныне в фокусе, день, памятный событиями куда более важными, но несущий и всякого рода синхронную чепуху, приставшую к нему, как колючки, или въевшуюся наподобие морских паразитов, мы увидали, как движется между цветущих скал рампетка, а следом появился и старый Каннер с панамой, качающейся на тесьме, зацепленной за пуговицу жилета; белые локоны веяли над багровым челом, и весь его облик источал упоенье, эхо которого мы, без сомнения, и услыхали минуту назад.

После того что Ирис не медля описала ему авантажное зеленое существо, Каннер отверг его как eine[23] «Пандору» (во всяком случае, у меня так записано) – заурядную южную Falter (бабочку).

– Aber (впрочем), – пророкотал он, воздевая указательный палец, – если вам угодно взглянуть на истинный раритет, до сей поры ни разу не встреченный к западу от Nieder-Österreich[24], то я покажу вам, кого я сию минуту поймал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад