Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Очерк жизни Эдгара По - Константин Дмитриевич Бальмонт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не много нужно проницательности, дабы оценить по достоинству сию побасенку. Будем ждать, когда до сих пор не найденная балтиморская поэма к Мэри будет найдена, и тогда постараемся поверить словам Гаррисона, что «статья бессвязна и ошибочна в некоторых своих утверждениях, но, очевидно, внушена личным знакомством с По в его ранние годы».

Гораздо более логическими кажутся слова Ингрэма, говорящего, что все попытки, сделанные до сих пор для объяснения того, что Эдгар По делал и где он блуждал в означенные два года, окончательно потерпели фиаско. «Утверждение, — говорит Ингрэм, — что он жил в Балтиморе со своей теткой, мистрис Клемм, не согласуется с фактом: ее собственная корреспонденция доказывает, что она никогда не знала, где был ее племянник в это междуцарствие своей истории, а сам поэт, по-видимому, никогда не дал какого-либо надежного ключа для выяснения истины. Пауэлль, в своем благомысленном, но несколько опирающемся на воображение, очерке жизни По, утверждает, что рыцарски чувствующий юноша оставил Ричмонд с намерением предложить свои услуги полякам в их героической борьбе против России». Что нам об этом думать, мы в точности не знаем, но факт существования собственноручного письма Эдгара По, относящегося к этому, перед нами налицо. Как бы то ни было, будем думать, как думал низверженный король Попел, говорящий в «Балладине» Словацкого рыцарю Киркору: «Да примет Небо замысел как дело».

В достоверно историческом лике Эдгар По возникает перед нами осенью 1833-го года, как нищенски-голодный и божески-блистательный создатель изумительного рассказа «Манускрипт, найденный в бутылке», от которого не отказался бы ни гений Свифта, ни гений любого чтеца человеческих душ, и как создатель не менее страшного и не менее глубинного рассказа «Нисхождение в Мальстрем». Здесь incipit tragoedia, здесь исходная точка всей блестящей параболы, начало кометного пути Эдгара По — и случилось это по следующему поводу.

Осенью 1833 года издатели еженедельного литературного журнала «Saturday Visitor», «Субботний гость», возникшего в Балтиморе за год перед этим и печатавшегося тогда Уильмером, предложили премию в сто долларов и в пятьдесят долларов за лучший рассказ и лучшую поэму, какие будут доставлены состязателями. Когда Эдгар По узнал об этом, он послал шесть имевшихся у него рассказов и стихотворение «Колизей». По тщательном рассмотрении присланного материала три, весьма известные в свое время и в своем месте литературные джентльмена единогласно присудили обе премии неведомому тогда юноше, Эдгару По, но затем, несколько изменив решение, присудили премию за лучшую поэму другому, ввиду того, что уже одна премия Эдгару По была присуждена. Не удовольствовавшись этим, судьи состязания напечатали 12-го октября 1833 года следующую заметку в «Субботнем госте».

«Среди прозаических очерков некоторые отличались различными и отменными достоинствами, но совсем своеобразная сила и красота очерков, посланных автором «The Tales of the Folio Club», не оставляют никакой возможности для колебания в этой области. Согласно с этим мы присудили премию за рассказ, называющийся «Ms. Found in a Bottle», «Манускрипт, найденный в бутылке». Вряд ли было бы справедливо по отношению к автору собрания этих рассказов сказать, что выбранный рассказ есть лучший из шести, им предложенных. Мы не можем не сказать, что, как благодаря собственной репутации автора, так и во имя удовольствия для общества, весь сборник рассказов долженствует быть опубликованным. Рассказы эти чрезвычайно выделяются необузданным сильным и поэтическим воображением, богатым слогом, изобильной изобретательностью и разнообразной и любопытной образованностью.

(Подписано) Джон П. Кеннеди. Д. X. Б. Латроб. Джэмс X. Миллер».

Один из судей, Латроб, подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как происходило присуждение премий. Он повествует, как одна рукопись за другой отправилась в корзинку, ибо одни произведения были обычным неприемлемым бредом, другие простым плагиатом; он рассказывает, как он, Латроб, будучи младшим из трех, читал рукописи вслух, и когда, пробежавши про себя первую страницу четкой рукописи того, кто оказался Эдгаром По, он сказал, что, кажется, есть наконец-то что-то похожее на достойное премии, остальные двое со смехом усомнились и, усевшись поудобнее со своими сигарами в комфортабельных креслах, стали слушать. Немного нужно было прочесть, чтобы слушатели сделались заинтересованными. За первым рассказом последовал второй и третий, и так до конца, причем чтение прерывалось лишь такими возгласами, как «Превосходно!», «Первоклассно!», «Как странно!». «Во всем, что они слушали, — говорит Латроб, — был гений; тут не было неверной грамматики, ни слабого словосочетания, ни дурно поставленного знака препинания, ни изношенных общедоступностей, ни сильной мысли, впавшей в слабость. Логика и воображение сочетались в редкой соразмерности. Временами автор создавал в уме свой собственный мир и затем описывал его — мир, столь зачарованный, столь странный — и в то же время такой волшебно-четкий, что он казался в ту минуту имеющим всю правду действительности… Когда чтение кончилось, трудно было выбрать, что лучше. Снова были перечитаны отрывки из отдельных рассказов и, наконец, выбор остановился на «Манускрипте, найденном в бутылке». Один из рассказов назывался «Нисхождение в Мальстрем», и некоторое время он был предпочтен…»

Кеннеди, автор книги «Horse-Shoe Robinson» и других популярных книг, очень заинтересовался столь успешным, хотя неведомым, состязателем и письмом пригласил его к себе в гости. Ответ Эдгаpa По, где лаконизм слов, исполненных полновесной значительности, занесен в его обычные, четко выписанные буквы, является одним из самых красноречивых, страстных в своей английской сдержанности воплей человека в пустыне — и не человека в пустыне, а одинокого существа среди несчетного множества других существ, чужих, враждебных, и глядящих, и подглядывающих. Пользуясь словами Ингрэма, можно сказать, что немногие, вероятно, смогут вообразить, как сердце истекало кровью, когда перо писало эти слова:

«Ваше приглашение к обеду ранило меня остро. Я не могу прийти по причине самого унизительного свойства — мой внешний вид. Вы можете представить себе мое унижение, когда я открываю вам это, но это необходимо».

Побуждаемый благороднейшими чувствами, Кеннеди отыскал юношу и, как он записал в своем дневнике, нашел его совершенно одиноким и почти умирающим с голоду. Кеннеди навсегда остался искренним, бескорыстным и благожелательным другом Эдгара По. Он отнесся к нему в ту пору жизни не как к чужому, хотя бы и любопытному, а как к родному, которого уважают и любят. В дневнике Кеннеди есть запись: «Я дал ему свободный доступ к моему столу и возможность пользоваться одной из моих лошадей для верховой езды, когда он пожелает, в действительности, я приподнял его с самого срыва отчаяния».

С этой минуты жизненный путь Эдгара По вполне четко означился. Но собственный гений и одно чужое доброжелательное сердце очень недостаточны, чтобы бестрепетно идти по тропинкам, выложенным битым стеклом.

Латроб в тех «Воспоминаниях», из которых выдержки уже были приведены, подробно описывает свои впечатления об Эдгаре По тех дней:

«…Я сидел за своим письменным столом, в понедельник, после опубликования рассказа «Манускрипт, найденный в бутылке», когда ко мне вошел какой-то джентльмен и рекомендовался как автор рассказа, говоря, что он пришел поблагодарить меня, как одного из членов Комитета, за оказанную ему честь. Воспоминание об этой встрече с мистером По, единственной в моей жизни, очень четко в моей памяти, и мне нужно сделать лишь небольшое усилие моего воображения, чтобы увидеть его сейчас перед собой так явственно, как если бы я видел кого-нибудь из окружающих. Он был скорее ниже среднего роста и, однако, о нем нельзя было бы сказать, что он маленький человек. Общий вид его был чрезвычайно благолепный, и он держался прямо и хорошо, как тот, кто был приучен к этому. Он был одет в черное, и его сюртук был застегнут до самого горла, где он встречался с черным галстуком, какой носили в это время почти все. Не было заметно ни одной полоски белого. Верхнее платье, шляпа, сапоги и перчатки, очевидно, ведали лучшие свои дни, но что касается починки и чистки щеткой, все было сделано, чтобы они были представительными. На большинстве людей одежда имеет изношенный и жалкий вид, но вокруг этого человека было что-то, что возбраняло глядящему критиковать его одежду, и описанные подробности были припомнены лишь позднее. Впечатление, однако, было таково, что премия, назначенная мистеру По, не была некстати… Джентльмен было написано во всей его наружности. Его манеры были спокойны и уверенны и, хотя он пришел поблагодарить за то, что он считал достойным благодарности, не было ничего приторно вежливого в том, что он говорил или делал. Черты его лица я не могу описать в подробности. У него был высокий лоб, замечательный своими большими выпуклостями на висках. Это было отличительное свойство его головы, вы замечали эту особенность сразу, и забыть ее я не мог бы никогда. Выражение лица его было серьезное, почти печальное, кроме тех минут, когда он увлекался разговором, тогда выражение его лица делалось оживленным и переменчивым. Его голос, я помню, был очень приятен по тону, он был выразительно-переливный, почти ритмический, и слова его были выбраны хорошо и без колебания… Я спросил его, чем он занят, что он пишет. Он ответил, что занят «Путешествием на луну», и тотчас же вдался в несколько ученое рассуждение о законах тяготения, о высоте земной атмосферы и летательных способностях воздушных шаров, оживляясь по мере того, как речь его продолжалась. Вдруг, говоря от первого лица, он начал путешествие: описав предварительные приготовления, как их можно найти в одном из его рассказов, называющемся «Приключение некоего Ганса Пфоолля», он оставил землю и, делаясь все более и более воодушевленным, стал описывать свои ощущения, по мере того как он восходил все выше и выше, пока, наконец, он не достиг той точки в пространстве, где притяжение Луны превозмогало над притяжением Земли, там происходила внезапная опрокинутость лодочки, и великое смятение среди тех, кто в ней находился. К этому времени говоривший сделался столь возбужденным, говорил так быстро и так жестикулировал, что, когда перевернутость лодочки произошла и он, для большей выразительности, хлопнул в ладони и топнул ногой, я был увлечен с ним в пространство и вполне мог бы вообразить, что я был спутником в его воздушном странствии. Когда он окончил свое описание, он извинился за свою возбудимость, над которой он посмеялся сам же. Разговор перешел на другие предметы, и он скоро простился со мной. Я более не видел его никогда… Что я слыхал о нем потом, опять и опять, и год за годом, наряду с теми другими, кто говорит по-английски, об этом упоминать бесполезно, — слышал о нем в выражениях хвалы иногда, иногда в выражениях осуждения, доныне, когда он ушел, оставя за собой славу, которая будет длиться, пока будет длиться наш язык, и я могу о нем думать только как об авторе, который дал миру «Ворона» и «Колокола», и много еще других жемчужин благородного стиха, озарил эту мощь английской речи в прозаических сочинениях, не менее логических, чем вообразительных, и я забываю злоупотребление, которое с основанием или без основания невежество, предрассудок или зависть нагромоздили на его памяти».

После этого события Эдгар По сразу сделался знаменитостью, как сразу сделался знаменитостью Байрон, и уже до конца своих дней он был виден, как в свете пожара. Отметим, что, согласно собственному утверждению Эдгара По, рассказ «Манускрипт, найденный в бутылке» был им написан уже в 1831 году. Нужно многое уметь, сжечь в себе, чтобы в двадцать лет быть способным написать такой рассказ. Но все творчество Эдгара По ясно указывает, что много в его жизни было сожженных жизней.

3. Любовь, борьба

Очень тяжело и даже мучительно судить живых, судить кого бы то ни было, но еще тяжелее и еще мучительнее судить мертвых. Живой, в свое оправдание или просто в разъяснение, может говорить и может одним словом совершенно опрокинуть кажущуюся явность видимых фактов, как одним камнем, вырвав его из-под основания, мы можем разрушить башню, или, положив его на вершине, мы можем закрепить узкое построение в том виде, как оно возникло. Некоторые факты, однако же, столь убедительны, что вряд ли какие-нибудь слова, сказанные или несказанные, живых или мертвых могут изменить к ним отношение, факты, о которых не может быть двух мнений. Казуистически построив доказательства, я, быть может, смогу оправдать себя в том, что, родив ребенка, я предал его небрежению и не был достаточно к нему нежен, — ибо возникновение его в моей жизни предопределено Судьбой, не спрашивавшей у меня, хочу я или не хочу в моей жизни ребенка. Но и этот аргумент есть довод мнимый. Что же сказать обо мне, если я сам, по доброй воле, по прихоти своего сердца, взял к себе на воспитание чужого ребенка, воспитал его до известного возраста, весьма юного, приучил его к роскоши и к полному своеволию, дал ему предвкушение моих богатств, — малых или больших, но богатств, — и я, старший, стоящий в жизни твердо на двух своих ногах, я, вдвойне отец, ибо я отец добровольный, поссорившись с своим сыном — из-за чего бы то ни было, по моей вине, или по его, все равно, — вышвырнул его вон из своего дома или равнодушно предоставил ему убираться на все четыре стороны, а умирая, даже не упомянул его имени в своем завещании? Так сделал Аллэн с Эдгаром По. Если в виде оправдания выставят семейную ссору, о которой ничего точного неизвестно, известное же имеет вид клеветы — клеветы со стороны заместительницы его приемной матери, любившей его как мать родная, клеветы со стороны мачехи в определенном смысле этого слова — я не буду даже слушать обвинение, и скажу с самого начала — оно лживо. Ибо, когда человек, занявши твердую позицию и тем самым вытеснив другого, начинает говорить и наговаривать на вытесненного, его роль презренна. Я продолжу свой довод — и скажу, что, на мой взгляд, если красиво и естественно, что мать любит своего ребенка, десятикратно красивее и в высшем благородном порядке десятикратно естественнее, если мачеха любит своего пасынка или падчерицу и, любя, смягчает углы, а не обостряет их, и, любя, прощает юные вины, если когда-либо какие-либо вины существовали.

В каждом учебнике истории литературы имя гениального американского сказочника песнопевца, имя одного из величайших поэтов, какие жили на земле, означается — Эдгар Аллэн По. Нужно раз и навсегда выкинуть вон лишнюю прибавку к имени Эдгара По. В царстве света и славы, в царстве звуков и красок, в царстве воли и своеволия, самодурству нет места. Среди имен, каждое из которых означает существо крылатое, в великом святилище мировых слав не может быть места для тех, кто не только не способен на полет, но и не видит полета летучих.

В 1834 году, в месяце марте Аллэн умер, как чужой для Эдгара По, унося с собой неразрешенную ссору. И да не скажем о нем более ни слова.

Кто сколько-нибудь прикосновенен к литературным кругам, тот хорошо знает, сколько боли, неверности, страха и унижения заключается в двух словах жить литературой. И чем острей, идеальней, воздушней талант, чем он своеобразнее и причудливее, тем страшнее и страшнее становится осложнение. Чем сгущеннее творчество, чем выразительнее оно в своей немногословности, тем труднее положение пишущего, который, создав драгоценнейшее ожерелье из двенадцати строк, из трех-четырех страниц, ведь не сумеет же внушить той человеческой разновидности, которая называется издатель, что слиток золота, который можно подержать на ладони, драгоценнее целой глыбы свинца, которую не сдвинешь. В грубой и грубо честной торговле меновыми ценностями очевидного достоинства легко требовать справедливости и получить ее, — в той сложной сети соотношений, которая называется литературой, идеальная справедливость, в смысле признания дара, и чисто деловая справедливость, в смысле достодолжной оплаты литературного труда, есть вещь почти невозможная. Как можно было бы внушить кому-нибудь, что рассказ юного Эдгара По «Тень», в котором три-четыре страницы, или стихотворение «Червь победитель», в котором всего несколько строф, полновеснее, чем полное собрание сочинений того или иного заурядного писателя. Как можно было бы втолковать кому-нибудь, что для создания таких изумительностей нужно не только быть гением, но нужно быть гением редкостным, и мало того, нужно, чтобы этот гений, отмеченный среди гениев, наложил на себя священный искус не определенного в днях и месяцах творческого молчания. Только тогда из незримых поземельному оку сердечных глубин будут выброшены на верхний воздух эти слитки золота, эти смарагды, рубины и алмазы.

Байрону легко было быть Байроном. Во-первых, его талант был лишь талантом, лишь редко достигавшим гениальности, во-вторых, направление его мысли и свойство его таланта вполне совпадали с общим течением умственной эпохи, требовавшей этой монотонной марсиальной напевности отъединенного, но все же человеческого, слишком человеческого, гордого я. Его произведения были обречены на большой и даже на огромный успех, как сам он был обречен на то, чтобы не оставить никакого прочного влияния в английской и европейской литературе и, не создав школы, не иметь преемников, — кроме современников, слишком часто именуемых, совершенно неверно, байронистами, ибо общие умственные течения были тогда таковы и мы легко даем ходкую кличку целому движению, несправедливо означая его именем одного из отмеченных удачей соучастников. Кроме того, и, быть может, превыше всего, Байрон жил в Англии и в Европе, где уж много сотен лет была готовая литературная аудитория, а не в Америке, где общество состояло, да и теперь состоит главным образом из искателей доллара и учредителей деловых предприятий, и где умственная грубость и художественная тупость — господствующий факт. И Байрону как раз кстати пришлось его лордство и его богатство. Многое изменилось бы в его жизни и его судьбе, если б не было ни того, ни другого. Благословим его судьбу — но не лучше ли другая, хотя и мучительная, с ущербами явными и с внутренним блеском сокровенным?

И Шелли, который неизмеримо интереснее как личность, нежели Байрон, и гораздо плодотворнее и своеобразнее его как поэт, в конце концов легко было быть Шелли. Вся обстановка его жизни, все исторические и личные обстоятельства ее клонились к тому, чтобы закрепить его духовный лик в тех чертах, которые были ему дарованы Судьбой, а не исказить их. Красивый цветок, который часто смотрит печально, но в красивом саду он растет, и если часто он обрызган росой, как слезами, он от этого только еще живей и еще красивей. И Шелли была дана Судьбой радость не только не нуждаться самому беря его жизнь в целом — но и иметь возможность бросать золотые кружочки золотых возможностей своим друзьям и любимым. И Шелли мог петь свои песни жаворонка, мог создавать волшебный сад для своей царевны Мимозы, не думая ни о чем, кроме поэтической услады, и, написав одно из своих несравненных видений, в которых звезды целуются с цветами и ветры поют убедительно, он не должен был, роняя розы в грязь, мучительно размышлять о необходимости продать свое сновидение. Жизнь Шелли — волшебная греза, исполненная и великой жертвы, но жертвы, взнесенной в тот светлый воздух, где рождаются сияющие венцы. Земле с ее кровью и грязью, с ее сумасшедшим опьянением жестокостью и жесткостью, нужны еще и другие жертвы, смещающие своим ликом и возбуждающие в душе не только глубокое сочувствие, но, быть может, и оставляющие в ней скорбное недоумение.

Несмотря на огромное количество чисто журнальной работы, выполненной Эдгаром По в его короткую жизнь, и несмотря на общее утверждение лиц, имевших с ним дело, что он был работником необычайно честным и прилежным, несмотря на успех, который он создавал своим сотрудничеством разным журналам, отдавая им свой гений, свой ум, свою рачительность, свою великую любовь к слову, он всю жизнь прожил в скудной обстановке, часто был в бедности, нередко был в такой бедности, которая уже становилась нищетой. Время от времени, кроме того, на него находило злое наваждение, обусловленное причинами сложными и, в конце концов, лежавшими вне его контроля. Но с начала до конца, за всю свою жизнь, среди всех своих испытаний он остался самим собой, он не принизил своего гения, а вознес его в неземной его отъединенности, и во всем своем творчестве, достойном быть так названным, лучезарно сохранил свое божеское я, озаренное высоким светильником, чьи имена Любовь, Смерть, Искушение и Ужас.

Благодаря Кеннеди и благодаря собственному своему дарованию, Эдгар По пристроился при «Southern Literary Messenger», «Южном литературном вестнике», который издавался Томасом Уайтом в Ричмонде. В 1834 и 1835 году у Эдгара По уже были написаны такие поэмы, как «К одной из тех, которая в раю» и «Колизей», и такие рассказы, как «Береника», «Свидание», «Ганс Пфоолль», «Король-Чума», «Метценгерштейн» и «Тень». Но с прискорбием мы можем видеть, что, кроме поименованных вещей, написанных и частью напечатанных за этот период, в 1835 году Эдгар По напечатал ни много ни мало как сорок еще других рассказов и журнальных статей. Конечно, можно находить чрезвычайно верным замечание английского писателя Мерэдита, что работать можно неограниченное число часов, и что ум устает только тогда, когда он отдыхает, но нет ни глубокого умственного и душевного переутомления в таком письме Эдгара По, написанном им к Кеннеди:

«Ричмонд, сентября 11-го 1835.

Дорогой Сэр, — Я получил вчера письма от доктора Миллера, в котором он говорит мне, что вы в городе. Я спешу поэтому написать вам и выразить письменно то, что я всегда находил невозможным выразить устно — мое глубокое чувство благодарности за вашу частую и действительную помощь и доброту. Благодаря вашему влиянию, мистер Уайт пригласил меня помогать ему в издательских обязанностях касательно журнала — с жалованьем 520 долларов в год. Положение это приятно для меня по многим причинам — но увы! как кажется, ничто не может мне доставить радости — или, хотя бы, малейшего удовольствия. Простите меня, если в этом письме вы найдете много бессвязного. Чувства мои в данную минуту, поистине, в жалостном состоянии. Я испытываю такую угнетенность духа, какой я никогда раньше не чувствовал. Я напрасно боролся против влияния этой меланхолии — вы поверите мне, когда я вам скажу, что я все еще чувствую себя жалким, несмотря на значительное улучшение моих обстоятельств. Я говорю, что вы поверите мне, и это по той простой причине, что человек, который пишет, чтобы оказать впечатление, тот не пишет так. Сердце мое открыто перед вами — если оно достойно чтения, читайте его. Я несчастен, и я не знаю почему. Утешьте меня — потому что вы можете. Но сделайте это скоро — или будет слишком поздно. Напишите мне тотчас. Убедите меня, что это достойно, что это необходимо — жить, и вы явите себя действительно моим другом. Убедите меня делать то, что нужно. Я не понимаю под этим — я не разумею, что вы могли бы считать то, что я пишу вам сейчас, шуткой — о, пожалейте меня! ибо я чувствую, что мои слова бессвязны — но я овладею собой. Вы не сможете не заметить, что у меня такая угнетенность духа, которая погубит меня, если она будет долго продолжаться. Напишите же мне, и скоро. Побудите меня делать то, что нужно. Ваши слова будут иметь более веса для меня, чем слова других — потому что бы были моим другом, когда никто другой не был им. Не обманите ожидания, — если вы цените спокойствие вашего духа потом».

Несколько строк из ответа Кеннеди Эдгару По, — писателя и человека, способного на художественную чуткость и на добрый порыв сердца, одного из немногих действительно благих, встреченных Эдгаром По на жизненном пути, может быть совершенно довольно, чтобы оттенить степень духовного одиночества Эдгара По среди его современников и разницу уровня его души и современных ему душ. Кеннеди пишет:

«Мой дорогой По, — мне горестно видеть вас в таком тягостном состоянии, на которое указывает ваше письмо. — Это странно, что как раз в то время, когда все хвалят вас, и когда Судьба начала улыбаться на обстоятельства вашей жизни, доселе злополучные, вы можете быть захвачены этой преподлейшей хандрой. — Это, однако, свойственно вашему возрасту и вашему темпераменту испытывать такие потрясения, — но будьте уверены, нужно лишь немного решимости, чтобы овладеть противником навсегда. — Вставайте рано, живите благородно, заводите знакомства, которые вас будут развлекать, и я не сомневаюсь, что вы пошлете к черту все эти сердечные предчувствия. — Вы, без сомнения, будете преуспевать отныне в литературе и будете умножать ваш комфорт так же, как укреплять вашу репутацию, которая везде делается более прочной в общественном, уважении, о чем я с истинной радостью сообщаю вам. Не могли бы бы писать какие-нибудь фарсы в манере французских водевилей? Если вы можете (а я думаю, что вы можете), — вы отлично могли бы пустить их в оборот, продавая театральным антрепренерам в Нью-Йорке. — Мне хочется, чтобы вы направили ваши мысли соответственно этому указанию».

Буки-аз, буки-аз. Страшно жить среди таких людей. Еще страшнее думать, что это чистосердечные слова неглупого человека, продиктованные настоящим желанием дать добрый совет молодому писателю.

Эдгар По отдавал почти все свои силы «Южному литературному вестнику» с 1835 года до 1838, но уже к январю 1837 года он должен был сложить с себя редакторские обязанности и искать иных жизненных возможностей. Журнал же за двенадцатимесячный срок египетского труженичества Эдгара По от 700 подписчиков дошел до 5000. В чисто деловом отношении можно сказать, что кровь и мозг не роскошествующего гения удачно превращались в золотые монеты, находившие гостеприимный приют в издательской копилке. Теперь до самой смерти в жизни Эдгара По будет мелькать панорама различных городов. Балтимора, Чарльстон, Нью-Йорк, Бостон, Ричмонд, Вашингтон, Норфольк, Ричмонд — это был пестрый узор в краткой жизни его матери, Элизабет Арнольд. Балтимора, Ричмонд, Бостон, Нью-Йорк, Филадельфия — Филадельфия, Нью-Йорк, Ричмонд, Балтимора — подобный же узор, фатальная астрология в жизни Эдгара По.

Но отныне уже не один будет проходить свою дорогу этот поэт кометной судьбы. В жизни его возникла Долина многоцветных трав. В неправдоподобности своей и в странной, волнующей, почти страшной, красоте, страшной, ибо действительной и столь необычной, возникла любовь между полудевочкой Виргинией, двоюродной сестрой Эдгара — единственной дочерью сестры его отца, мистрис Клемм, и Эдгаром По, который на тринадцать лет был старше своей двоюродной сестры. Он видел ее еще ребенком, когда посетил Балтимору, завершив свое кадетство, — когда же между ними возникла любовь, ей, родившейся 13-го августа[3] 1822 года, было всего двенадцать-тринадцать лет. Они решили обвенчаться. Троюродный брат, Нэйльсон По, узнав об этом, восстал на таковое решение и предложил мистрис Клемм отдать ему на воспитание Виргинию до того, когда она вступит в возраст, подходящий для замужества. Против этого ревностно восстал Эдгар По, не менее рьяно возмутилось сердце девочки, и мать согласилась на их брак. По свидетельству Вилльяма Гилля, они негласно обвенчались в Балтиморе, но год Эдгар был в разлучности со своей женой-ребенком, а в 1836 году они формально обвенчались в Ричмонде 16-го мая. В венчальном документе ошибочно или ложно сказано, что Виргинии Клемм полностью двадцать один год. Быть может, это какая-нибудь своеобразная американская формула, равносильная слову совершеннолетняя?

Греза смешалась с действительностью, и в жизни Эдгара По была истинная Элеонора-Морэлла-Лигейя. И если не она его, а он ее учил, воспитывал и передавал ей свои знания, тогда как Лигейя и Морэлла учат возлюбленного своего, — что можно нам знать о двух любивших, скрытно любивших и вместе бывших? Красивая, живая, нежно любящая и страстно влюбленная, большеглазая девочкаженщина, которой Судьба предназначила в двадцать пять лет умереть от чахотки, с лицом, напоминающим создания Берн-Джонса и Данте Россэтти, Виргиния слишком совпадала со всеми основными духовными чертами Эдгара По, чтобы не входить глубоко в его душу и не возбуждать в нем те сложные мысли и те изысканно-редкие настроения, которые проходят перед нами на озаренных страницах его сказок, поэм и философских диалогов.

Расставшись с редакторским местом в «Южном литературном вестнике», Эдгар По через несколько месяцев очутился в Нью-Йорке и поселился на Carmine Street, в доме под номером 113?.. Жалостная деревянная лачуга, в преизбытке дававшая место не только Эдгару По и Виргинии с ее матерью, но и трем-четырем нахлебникам, которых мистрис Клемм взяла, дабы сколько-нибудь поправить хозяйственные дела. Один из них, Вилльям Гоуэнс, впоследствии богатый и эксцентричный книгопродавец, оставил в своих воспоминаниях ценное свидетельство: «В течение восьми месяцев или более «в одном доме мы были, один стол нас кормил». В течение этого времени я много видел Эдгара По и имел случай часто соприкасаться с ним, и я должен сказать, что я никогда не видел его хотя бы под малейшим впечатлением напитка или снисходящим до какого-либо ведомого порока. Это был один из самых вежливых, джентльменских и умных собеседников, каких я встречал в течение моих путешествий и остановок в различных частях земного шара; кроме того, у него было добавочное побуждение быть благим человеком, как и хорошим супругом, ибо у него была жена несравненной красоты и очарования; глаза ее могли бы соперничать с глазами какой-нибудь гурии, а лицо ее могло бы бросить вызов гению какого-нибудь Кановы; характер и настроение чрезвычайной нежности; кроме того, она, по-видимому, столь же была предана ему и каждому его интересу как юная мать своему первенцу… У Эдгара По была замечательно приятная и предрасполагающая наружность, то, что женщины решительно назвали бы — красивый». «Она была превосходной лингвисткой и отличной музыкантшей, и она была такой-такой красивой, — вспоминает о Виргинии ее мать. — Как часто Эдди говорил: никого нет такой красивой, как нежная моя маленькая жена. Эдди был домоседом по всем своим привычкам, он редко выходил из дому на какой-нибудь час без того, чтобы с ним не была его любимица Виргиния или я. Он был, поистине, исполненный нежных чувств добрый супруг и преданный сын по отношению ко мне. Он был исполнен порывов, великодушный, привязчивый и благородный. Вкусы его были очень простые, а восхищение его всем, что было благим и красивым, очень было большим… Мы трое жили только друг для друга».

Гаррисон, приводя автобиографические слова Эдгара По из «Элеоноры» и «Береники», говорит: «Здесь По рисует свой собственный силуэт из облачной страны памяти и самоанализа: сновидец, поэт, безумный, мономаньяк, если вы хотите, страстно преданный мечтательности, столь же страстно, как индус закрепляет на всю свою жизнь свой взгляд на мистическом лотосе, неизреченном цветке, который возносит свою чашу над грязным илом Жизни; пламенный любовник, последний древней расы, лихорадочно влюбленный в Красивое, одинокий, затопленный поэтическими видениями, чье око для Неведомого почти небесно ясно, между тем как каждый шаг в текущей Действительности преткновение».

Мысль Эдгара По уходила далеко, ей грезился Полюс, ей грезились грани, предельное во всем и отсюда — соприкосновение с Запредельным. Он пишет «Повествование Артура Гордона Пима», где картины смерти, ужаса, резни, отъединенного сосредоточения всех настроений впечатлительного человека, странствующего по неведомым Южным морям, написаны с той четкостью и силой, которых можно искать у Дефо, с тем чисто английским даром достигать правдоподобия в неправдоподобном и неизбежного в невозможном, с тем умением обращаться запросто с Ужасом, которые понятны лишь постоянным путникам морей, умеющим быстро и уверенно ходить по палубе корабля, опрокидывающегося на бок, но имеющим на суше, быть может, странную походку. Птица Южных морей — Альбатрос.

Изданное в 1838 году в Нью-Йорке «Повествование Артура Гордона Пима» мало имело успеха в Америке, в Англии же оно имело успех большой и было перепечатано, англичане приняли эту повесть за фактическое описание действительного путешествия.

В 1838 году, в конце года, Эдгар По переселился со своею семьею в Филадельфию и пробыл в этой литературной столице тогдашней Америки до 1844 года. По видимости, там легче было найти возможность обеспечиться правильным литературным заработком.

Мистер Александэр, издатель «Gentleman's Magazine», «Джентльменского журнала», и основатель филадельфийской «Saturday Evening Post», «Субботней вечерней почты», год спустя после смерти Эдгара По писал о нем, вспоминая о знакомстве в связи с журнальными отношениями: «Я имел долгое и близкое соприкосновение с ним и с радостью пользуюсь случаем засвидетельствовать о единообразной мягкости его нрава и сердечной доброте, которые отличали мистера По за все наше знакомство. При всех своих недостатках он был джентльмен, чего не может быть сказано о некоторых из тех, кто предпринял неизящную задачу чернить имя Эдгара По, «драгоценную жемчужину его души». Что у мистера По были недостатки, наносившие серьезный ущерб его собственным интересам, никто, конечно, не будет отрицать. Они были, к сожалению, слишком хорошо известны в литературных кругах Филадельфии, если даже и было какое-нибудь желание скрывать их. Но он один был тут лицом страдательным, а не те, кто извлекал выгоду из его высоких, выдающихся талантов». Другой современник, Клэрк, так рисует семейную жизнь Эдгара По тех дней: «Их маленький сад летом и дом их зимой тонули в роскошных виноградных лозах и других вьющихся растениях и были щедро разукрашены цветами по выбору поэта. Эдгар По был образцом общежительного и домашнего достоинства. Это было для нас счастьем соучаствовать в том или ином возникшем наслаждении красотою цветов и наблюдать восторженность, с которой эта, связанная истинно взаимным чувством, чета являла свои цветочные вкусы. Мы привыкли также пользоваться здесь гостеприимством, которое всегда делало дом Эдгара По домом его друзей. Перед нами встают некоторые отдельные случаи из этого, радостно вспоминаемого знакомства, добрые отношения между женщинами наших семей, в особенности в часы болезни, которые превратили в большой степени жизнь Виргинии в источник мучительной заботы для всех, кто имел радость знать ее и быть свидетелем постепенного угасания ее хрупкого тела. Но она была изысканною картиной страдающей очаровательности, всегда храня на красивом своем лице улыбку резигнации, всегда встречая своих друзей ласковым приветливым взглядом. Эдгар По преданно любил ее, и ни превратности судьбы, ни даже тот демон, который наваждал его в роковом кубке, не могли исказить или уменьшить эту привязанность, и несмотря на то, что она была очень напряженная, ответная привязанность была столь же сильна и столь же неистребима в душе его Аннабель-Ли, его нежной жизненной спутницы, чувство которой так трогательно и печально в словах поэмы:

Я любил, был любим, мы любили вдвоем, Только этим мы жить и могли.

«Были оба детьми», «она была дитя» — говорит поэма; и, в действительности, сам По был мало чем иным в повседневных переплетенностях и ответственностях жизни. Когда, разрушив чару своего простого фейного домика, они покинули Филадельфию для Нью-Йорка, мы получили в подарок некоторые из любимых их цветов и в сохранности они остаются доселе в нашем доме, как память тех счастливых дней с Эдгаром По и Виргинией».

Нить изложения уже несколько раз соприкоснулась вскользь с одним мучительным и чрезвычайно важным обстоятельством в жизни Эдгара По. Временами он был одержим. Через некоторые промежутки времени, разной длительности, он переживал неустранимый приступ некоего наваждения. Имя этого наваждения — Алкоголь. Многие люди прикасаются к вину, пьют вино не только иногда, при том или ином случае, но каждый день и по несколько раз в день, не испытывая от этого никакого видимого ущерба и не возбуждая этим ничьих нареканий. Но есть также чрезмерно тонкие сочетания впечатлительности и нервной раздражительности. Есть натуры, которые не выносят прикосновения к вину, в то же время испытывая к нему, временами, неудержимое или очень трудно удержимое влечение, — двойственное отношение человеческой души к пропасти, когда человек стоит на срыве. Знаешь, что убьешься или разобьешься, и все-таки срыв тянет, притягивает, втягивает. Все злополучие тех людей, которые переживают эти исключительные состояния наваждаемости, заключается в том, что они сами обыкновенно не подозревают пришествия роковой минуты, подкрадывающейся всегда — несмотря ни на какую повторность в первый раз и совершенно неожиданно. И если даже для человека с заурядной восприимчивостью к вину возможно в одних случаях совершенно безнаказанно, не теряя своего разума и воли, осуществить весьма длительный кутеж, в других же случаях даже незначительное количество вина вызывает у него полную утрату душевного равновесия, — для натур с впечатлительностью к вину болезненною вовсе нельзя безнаказанно приближаться к нему, и одного стакана достаточно, чтобы вызвать полубезумное состояние. Иногда такое полубезумное состояние совершенно не видно постороннему человеку, ибо в таком настроении есть своя строгая систематика. Лишь близкие, друзья, хорошо знающие данного человека, видят по разным неуловимостям, по малой приподнятости бровей или по какому-нибудь еле заметному систематическому и непривычному движению, что воля претерпела потрясение и в личности на время возникла другая личность. Частичные условия — та или иная степень, и тот или иной род предварительной душевной и умственной утомленности, присутствие неприятного человека, наличность огорчения или заботы, отсутствие любящего близкого, который незаметно, вовремя, сумеет сказать какое-нибудь, быть может, самое незначительное, но в данную минуту безусловно необходимое слово, сделает самое на вид пустяшное движение и этим, однако, предупредит движение душевной лавины — играют роль винтов, блоков и рычагов, и маховых колес — и один неуловимый атом может уберечь человека от искажения, унижения и, быть может, уродства, и, быть может, смерти, дав ему лишь художественное ощущение, что вот близко прошла стороною гроза — один атом может вызвать движение сложного сцепленья причин, унося вниз и вкось по наклону, с последствиями неисчислимыми.

Я сказал искаженье и унижение. Не только это. Не забудем, что вино есть и путь познания. При известном сочетании обстоятельств и при наличности известных душевных данных, вино мгновенно распахивает в душе двери в тайные горницы, создает в ней глубокие просветы, рождает огненные изломы, которые своими резкими поворотами дают возможность взглянуть на предмет, будто бы давно нам известный, с совершенно новой точки зрения, заставляют меня с секундною быстротой ощутить первичную радость жизни, — зрение обостряется, глаз видит линии и краски, которых он перед этим не замечал, вокруг заурядных предметов вырастает тонкий золотистый ореол, предметы превращаются как бы в одушевленные живые существа и делаются увенчанными, слух слышит звук по-иному, и для него возникают новые звуки, а обычная грубость тех или иных голосов одухотворяется, опрокидываясь в идеальность и делаясь как бы подвижным веществом творчества, подобно тому как на глину, из которой мы лепим, мы не можем в ваянии смотреть как на грязную землю. Греки говорили, что с вином в человека входит дух вещей. Это одно из самых тонких определений действия вина на человеческую душу. Такие или подобные состояния, хоть раз или несколько раз, испытывал, конечно, каждый и самый заурядный человек, которому случалось опьяняться, но заурядный человек, не имея в себе Божеского дара, не может связывать этих просветов с некоторым внесознательным творческим процессом, и, обычно, очень быстро забывает об этих зарничных мигах совершенно. Художник не забывает никаких своих переживаний и, извлекая, даже помимо своей воли, творческий опыт решительно из всего, не может, конечно, не извлекать творческого опыта и из таких состояний, что, однако, не дает нам никакого логического права говорить, будто он делает стихи из вина. Надо также помнить, что отвлеченные рассуждения о чем-нибудь суть одно, а осуществление чего-нибудь в соприкосновении с действительностью весьма способно видоизменяться, уклоняясь от кажущейся неизбежности и как бы предначертанности и впадая в предначертанность иную, определить которую мы бессильны. Есть некоторые вещи, которые меняются не только от прикосновения к ним повседневности, но и от простого прикосновения к ним слов. Есть вещи, о которых совсем не надо говорить, или надо говорить магически, ибо, возникая в выявленности слов, они мгновенно перерождаются в самой своей сущности. Есть морские девы, живущие далеко от людского, и если людская рука схватит сирену и повлечет ее на берег, человек не увидит красавицы, а увидит лишь скользкое чудо морскую медузу.

Быть может, вовсе не нужно было бы говорить о том, что Эдгар По иногда наваждался вином, если бы об этом уже не говорили многие и не сказали столько лжей. Я устраняю из своего рассуждения всякий разговор о нравственной оценке явления, — если художник даже делает над собою сознательные опыты. Неужели, когда я пишу картину, нужно много разговаривать о том, что у меня руки запачкались краской! В данном же случае сознательных опытов и не было, а бывали лишь приступы наваждения, с которыми сам наваждаемый боролся и испытывал великую душевную боль от того, что дух наваждающий оказывался иногда сильнее его противоборствующей воли.

Некоторые свидетельства современников и биографов стоит повторить.

Прежде всего, раньше слов людей посторонних, чрезвычайно означительны, хотя изъяснительны лишь отчасти, слова самого Эдгара По, написанные им в ответ кому-то, 4-го января 1848 года, приблизительно через год после смерти Виргинии: «Вы говорите, «можете ли вы намекнуть мне, какое это было «страшное злополучие», которое вызвало «неправильности, столь глубоко оплакиваемые»? Да, я могу сделать более, чем намекнуть. Это «злополучие» было самым большим, какое только может постичь человека. Шесть лет тому назад, у жены, которую я любил, как никакой человек никогда не любил до того, порвался кровеносный сосуд, когда она пела. В жизни ее отчаялись. Я простился с нею навсегда и пережил все агонии ее смерти. Она поправилась отчасти, и я снова надеялся. В конце года кровеносный сосуд опять порвался. Я пережил в точности ту же самую картину… Потом опять — опять — и даже еще раз опять, в различные промежутки времени. Каждый раз я чувствовал все предсмертные ее пытки — и при каждом усилении недуга я любил ее еще более горячо и уцеплялся за ее жизнь с еще более безнадежным упрямством. Но по телесным свойствам своим я впечатлителен — нервен в весьма необыкновенной степени. Я сделался безумным, с долгими промежутками ужасающего здравомыслия. Во время этих припадков абсолютной бессознательности я пил один Бог знает, как часто и сколько именно. Как оно и полагается, мои враги приписали безумие напитку, более чем самый факт пития безумию. Поистине, я уже почти оставил всякую надежду на прочное излечение, когда я нашел некоторое излечение в смерти моей жены. Эту смерть я могу вынести и выношу, как приличествует человеку. Чего я не мог бы больше выносить без полной потери разума, это ужасного, никогда не кончающегося, колебания между надеждой и отчаянием. И в смерти того, что было моей жизнью, я получил новое — но, о, Боже! — какое печальное существование».

Уиллис говорит: «Мы слышали от одного человека, знавшего его (Эдгара По) хорошо, что от одного стакана вина все его существо внутренне было опрокинуто; демон делался верховенствующим и, хотя никаких внешних знаков опьянения не было видимо, воля его ощутительно делалась безумной». Лэтто говорит: «Каковы бы ни были его отпадения, что бы он сам о себе ни говорил (Берне был равно неосторожен и равно говорлив в своих заблуждениях), американский поэт обычным испивателем вина не был никогда; и однако же, это обвинение возникало опять и опять». Гилль говорит: «Его излишества были немногочисленны, и между ними большие промежутки времени, они или являлись следствием причуд крайней мозговой угнетенности, или бывали случайным уклонением от его, обычно твердого, сопротивления тому, что было для него пагубным гостеприимством». Как говорил один, хорошо его знавший в Ричмонде джентльмен, «он побеждал более искушений на дню, чем большинство делают это в течение года». Гаррисон говорит: «Нет, однако, сомнений, что По предавался возбудителям через неправильные промежутки времени и под давлением сильных искушений. Чтобы он был каким-нибудь привычным пьяницей или привычным поедателем опиума, этому противоречит как единогласное свидетельство его близких друзей — тех, которые действительно его знали, так и целые нагромождения рукописей, исписанных изысканным почерком, рукописей, писавшихся во все часы дня и ночи, при всех обстоятельствах доброго здоровья и недоброго здоровья, поспешно или в спокойствии, — оставшиеся свидетели телесного состояния безусловно противоположного состоянию того, кто подвержен белой горячке. Никакой поедатель опиума, никакая обычная жертва спиртных напитков, не смогли бы писать этим твердым, четким, стойким, восхитительно разборчивым, женским почерком. Случай Эдгара По никогда не был научно диагнозирован каким-нибудь сведущим неврологом, который бы обладал патологическим и литературным материалом и свободою от предубеждения, необходимыми, чтобы сделать понятным читателям этот случай — более особливый, чем «Факты в деле мистера Вальдемара». Сам По наиболее близко подходит к нему в своей страшной сказке «Гоп-Фрог», где он описывает — не можешь не подумать, что автобиографически — страшное действие одного отдельного стакана вина на уродливого калеку. Его мозг всегда был в горячке, некий вулкан в нем бешенствовал внутренними пламенями и горел расплавленной лавой нервной раздражительности: прибавить одну отдельную каплю внешнего возбудителя, это значило заставить ее перелиться через край и разрушить или опустошить все, что в пределах досягновения. Есть темпераменты, которые приходят в мир опьяненные, как «Богом пьяный Спиноза», столь полные до краев духовным огнем, что нет более места ни для чего другого. Такие темпераменты опасно сочетаются с истерией и безумием, но нужно только глянуть в литературные летописи земного шара, чтобы тотчас же найти там разных Сафо, Луканов, Тассо, Паскалей, Бернсов, Хэльдерлинов, Коллинзов. Что По сохранял до конца безусловное умственное здравие и увеличивал возвышенную разумность и совершенство своего стиля до самых Врат Смерти, это исторический факт, весьма вразумительный и для литературного историка, и для патолога».

Между 1838 годом и 1844 Эдгар По создал или пересоздал из раньше им написанных набросков такие неувядаемые поэмы и сказки, как «Молчание», «Заколдованный замок», «Падение дома Эшер», «Человек толпы», «Маска Красной Смерти», «Сердце-изобличитель» и «Черный кот». 1845 год есть верховная точка, ибо в этом году появился «Ворон», доставивший ему мировую славу и имевший такой успех у изысканных немногих, а одновременно и у большой толпы, какого не имело и, по видимости, не будет иметь никогда ни одно лирическое стихотворение таких же размеров. Эдгар По вообще умел достигать трудно достижимого соединения высокой художественной ценности произведения с возможностью действовать на самую разнородную публику. «Журнал Грээма», которому Эдгар По отдавал некоторое время всю полноту своего сотрудничества, с 5000 подписчиков дошел до 37 000. Рассказ Эдгара По «Золотой жук», переведенный на все иностранные языки, на одном английском языке, вскоре после его напечатания, разошелся в количестве 300 000 экземпляров. Но при таком успехе, внутреннем и внешнем, Эдгар По не имел дара извлекать из своего творчества достаточного количества долларов. Ему платили гроши. Кроме того, Эдгар По усердно писал критические статьи — наиболее слабая область его творчества, ибо слаб и ничтожен самый предмет критики — американская словесность, — и именно благодаря этому он приобрел множество врагов, тем более обиженных, чем меньше они имели права обижаться на точное засвидетельствование их литературных размеров и достоинств. Гаррисон говорит: «С опубликованием в 1840 году сказок «Гротески и арабески» Эдгар По находился в обстановке беспримерного духовного богатства не только по тому, что он уже совершил, но также и по тому, что он обещал. Ляуэлль, Готорн, Мотли, Эмерсон, Лонгфелло, Брайэнт, Ирвинг были его непосредственными современниками и собратьями по искусству: лесные прогалины вокруг него тогдашние журналы — звучали напевными мужскими и женскими голосами; литературные зверушки (animalcules), жаждущие признания, кишели повсюду и наполняли повременную печать своими песенками. Среди них По вскоре стал возноситься как гигант, и даже величественно себя державший Ирвинг, который долгое время фигурировал в качестве верховного жреца американской литературы, признал его гений — Ирвинг, который в сороковых годах был для Америки тем, чем Гете был для Германии и Вольтер для Франции».

Признание признанием, но литературные зверушки самая злокачественная раса из живущих на земле и, всегда ужаленные собственною бесталанностью, они умеют жалить других, талантом не обиженных, — заставлять страдать уже одним своим противным прикосновением. А если их много и они связаны в Mutual Adoration Society (Общество взаимного обожания)? Горе!

Для живописи американских литературных нравов сообщу, что один из тогдашних литераторов, обиженных критическим отзывом Эдгара По в ответ на литературную критику, печатно заявил, что Эдгар По не только беспросветный мошенник, но и просто-напросто подделыватель векселей. Эдгару По ничего не оставалось, как прибегнуть к гласности и поручить суду выяснение правдивости или лживости такого обвинения. Наглец, имени которого я не дарую чести возникновения в русских буквах, после печатного опровержения со стороны Эдгара По ответил вторично наглейшим выпадом. Эдгар По прибег к суду, суд выяснил полную лживость обвинения, и клеветник должен был уплатить большой штраф, а кроме того, благоразумно бежал из того штата, в котором он развивал такую литературную деятельность. Другой клеветник, имя которого давно пора позабыть совершенно, но который играл некую роль в литературной Америке той эпохи, в свое время весьма прославился печальною славой, ухитрившись неисповедимыми способами поместить в посмертном издании произведений Эдгара По, под видом биографии поэта, отвратительный памфлет на него, что дало Бодлеру возможность не неуместно воскликнуть: «Так? значит, в Америке не запрещают собакам входить на кладбище». Но не будем останавливаться слишком долго на таких существованиях, которые по существу своему призрачны, хотя бы они и имели временную возможность отравлять жизнь гениального человека. Вспомним дантевское «Guarda e passa», «Взгляни и пройди», и не будем бесплодно скорбеть, что мухи, беспокоившие создателей пирамид, до сих пор еще не истреблены.

Есть иная боль в жизни гения, иная жестокая предопределенность, и никто не сказал об этом лучше, нежели сам Эдгар По. В своих афористических заметках, называющихся «Внушениями», он говорит: «То, что люди называют «гением», есть состояние умственного недуга, проистекающего из недолжного господствования какой-либо одной из его способностей. Произведения такого гения никогда не здоровы сами по себе, и, в особенности, они всегда изобличают общую умственную недужность… Что поэты (употребляя это слово всеохватно и включая в это понятие художников вообще) суть genus irritabile, раса раздражительная, это хорошо понятно, но почему этого, по-видимому, вообще не видят. Художник есть художник только в силу его изысканного чувства Красоты, чувства, доставляющего ему восхищенный восторг, но в то же самое время включающего в себя, или подразумевающего, равно изысканное чувство Безобразия, диспропорции. Таким образом, зло, несправедливость, сделанная поэту, который действительно есть поэт, возбуждает его до степени, которая обычному восприятию кажется несоразмерной со злом. Никогда поэты не видят несправедливости там, где ее не существует, — но очень часто они видят ее там, где люди, не поэтически настроенные, вовсе не видят никакой несправедливости. Таким образом, поэтическая раздражительность не имеет никакого отношения к «темпераменту» в заурядном смысле слова, но она просто связана с более чем обычным ясновидением относительно злого, несправедливого, причем это ясновидение есть ничто иное, как логически сопутствующее обстоятельство, связанное с живыми восприятиями надлежащего справедливости — соответствия — словом, (красивое). Но одно ясно что человек, который не «раздражителен (для обычного восприятия) не Поэт». Еще один отрывок из заметок Эдгара По, исполненный глубокого смысла, таящегося между строк: «Мало есть людей с той особенной впечатлительностью, что есть корень гения, которые бы в ранней своей юности не растратили много из умственной своей энергии тем, что они жили слишком быстро; и в более поздние годы приходит непобедимое желание всхлестывать воображение до такой точки, какой оно могло бы достичь в обычной, нормальной или хорошо упорядоченной жизни. Настойчивое стремление к искусственному возбуждению, которое, к несчастью, отличало слишком многих выдающихся людей, может, таким образом, быть рассматриваемо как душевная недохватка или необходимость усилие вновь получить потерянное — борьба души, дабы занять положение, которое при других обстоятельствах ей надлежало бы».

Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызывала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, выдающемуся поэту, как Лонгфелло, малотворческому, но истинно-тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: «Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччо; Шекспира с Плутархом и кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами, и Тэннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаний о Гомере и Вергилии, — он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых — окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом». Сам Эдгар По, несколько позднее, с меткостью сказал, что, как доказывает всякая история литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.

Однако. Ведь мы как чужие, и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной, можем быть справедливы и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть значения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. «Schaffe, Kunstler, rede nicht». Твори, художник, не говори. Не разговаривай, художник, твори и созидай. Эта участь — благая, и, быть может, для художника наипредпочтительная.

Но, с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности, и в неизбежность ежедневного, внутреннего и внешнего, соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слав, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я — или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам — или вступить в неравный бой и быть побежденным.

Эдгар По был по крови ирландцем. Ирландцы в большой степени обладают тем свойством, которое френологи называли combativeness. В низшей форме это свойство простая драчливость, человек есть забияка; в высшей — это вечное желание умственной схватки, битвы с непосредственными сущностями, каковы суть мыслительные ценности. Иногда, просто желание боя как боя. В Эдгаре По временами как бы возникал мексиканский бог Тецкатлипока, который назывался дразнителем той и другой стороны. Подобные жизненные битвы прекрасны, а иногда и смешны, и жалостны в силу неизбежного донкихотства. Но, если на миг они даже бывают смешны, трагедия подходит быстро и необманно. И у Ницше она возникает как безумие, кончающееся сумасшествием, а у Эдгара По, в заревом свете, она возникает как личная разрушенная жизнь, безумие, самоубийственная надорванность и быстрая преждевременная смерть.

В 1845 году Эдгар По — знаменитый поэт «Ворона», перед ним раскрыты все двери, он владеет вниманием, он приходит в гости в тот или другой дом, и по его прихоти в комнате воцаряется полумрак перед тем, как он начнет магнетическим своим голосом читать вслух бессмертную поэму. У него есть друзья. У него также много врагов, которые носят маску раболепной почтительности и ждут своего часа. Он пишет один за другим критические очерки, составившие некоторое целое, как «The Literati of New York», галерея портретов, нарисованных быстрой уверенной рукой, не несправедливой и вовсе не унижающейся до зарисовки карикатур, но портретов, быть может, тем более жестоких, чем более они верны. Портретные галереи живых людей могут вообще раздражать; одних, потому что они нарисованы такими, каковы они суть, других, потому что люди им неприятные чрезвычайно приятными изображены, третьих, потому что в галерее вовсе нет никакого их портрета, четвертых, пятых, седьмых и сотых — по самым разнообразным причинам. Вообще, подходить слишком близко к осиному гнезду — а литературные круги любой страны и любой эпохи должны быть именно так наименованы — есть занятие рискованное. По мере того как создавались очерки нью-йоркских литераторов, подготовлялась почва для бойкота сказочника и поэта. Многие журналы, которые ранее были бы гостеприимными для той или иной поэтической страницы, подписанной красивым именем Эдгара По, превратились для него в закрытую дверь в силу связи с тем или иным обойденным или обиженным. И когда летом 1846 года, побуждаемый собственной усталостью и, главным образом, быстро усиливавшейся болезненностью своей жены Виргинии, Эдгар По поселился в деревенской обстановке, в маленьком голландском коттедже, в Фордгаме — в те дни уединенное поместье Нью-Йорка — материальное положение Эдгара По сделалось очень затруднительным. Он впал в безденежье. Боязнь за жизнь Виргинии и собственное переутомление создали ту тревожность духа, при которой творчество, более или менее, немыслимо. Чем настойчивее была необходимость зарабатывать, тем более сокращалась возможность работать. Он оказался замкнутым в магический круг, скрепы которого ковали Забота, Нужда, Вражда и Одиночество.

Поэт «Ворона» совсем не походил на эту сильную, смелую, но в смелости чрезвычайно осторожную, птицу, которая живет только в уединенных горах и в дремучих лесах и на очень высоких зданиях, не посещаемых людьми, всегда ставя пространственную преграду между собой и возможным врагом. В мире крылатых он скорее напоминает длиннокрылого альбатроса, которого он любил в юности и который, как известно, умеет легко перелетать моря и шутя перенесется от страны к стране, но ходить по земле не умеет вовсе.

Он напоминает мне также любимую птицу моего детства, красивого черного бархатного стрижа, который быстро и неутомимо летает высоко в синем небе, выше самых высоких колоколен, и с пронзительной напевностью свистит в вечернем воздухе.

Не так давно, в Бретани, в Морбигане, где весною и летом так красиво цветет желтый и синий вереск и звучат целый долгий день кристаллические голоса сотен жаворонков, я был однажды, ранним утром, разбужен в своей комнате странным, ритмически шуршащим и красиво прерывистым звуком. Раскрыв глаза, я увидал, что это стриж залетел через окно в мою комнату, а улететь не мог. Он метался по верхним углам, ударяясь о потолок, и, наконец, зацепившись лапками за кисейную занавеску, соскользнул на пол, и когда, вскочив с постели, я подбежал к нему, он беспомощно ударял крыльями об пол, делая судорожные напрасные усилия приподняться, и смотрел на меня своими черными, немного испуганными, но больше враждебными и упрямыми глазами. Я взял его в свою руку, у него сильно билось сердце, и он с силой старался вырваться из руки и раза два клюнул мои пальцы, но вырваться не мог; лишь через сколько-то секунд, когда я достаточно налюбовался им, я, стоя у окна, разжал свои пальцы, и стремительно, ни разу не оглянувшись, как бы брошенный вперед одним неукротимым порывом, он улетел в утреннее небо.

Я помню еще другого стрижа из времен моего детства в русской деревне. У нас был очень большой деревянный дом, и я любил смотреть из сада, его окружавшего, как, свистя, — и с свистом разрезая своими черными крыльями вышний воздух, — стриж с размаху влетал в свою норку, в свое гнездо, там высоко под крышей. Он никогда не ошибался в своем полете и, не замедляя этого молниеносно быстрого лета, всегда метко и верно попадал в свою малую норку. Но однажды, на закате солнца, утомился ли он необычно долгим полетом или почувствовал в норке что-то неладное, что-то, быть может, постороннее, или просто пришла его судьба, но только чуть-чуть он ошибся, влетая в свою норку, и именно в силу незамедленности своего, всегда столь верного, полета, он ударился о край пути к гнезду и убился. Он был еще полуживой, умирающий, весь горячий и через минуту остывший, когда я его взял в свою детскую руку. И у него, у этого быстрого черного гостя вечернего голубого воздуха, глаза, еще за мгновенье столь зоркие, были затянуты бледной дымкой.

4. Смерть любви, любовь к любви, смерть

Произнося одну из своих публичных лекций, имевшую, как и другие, большой успех, именно «Рассуждение о поэтическом принципе», Эдгар По так определяет впечатлительность поэта: «Поэт признает амброзию, питающую его душу, в блестящих светилах, которые сияют на небе, в завитках цветка, в гроздеобразном скоплении низких кустарников, в колыхании нив, в косвенном уклоне высоких восточных деревьев, в голубых далях гор, в группировке облаков, в мерцании полусокрытых источников, в сверкании серебряных рек, в спокойствии глухих озер, в отражающих звезды глубинах уединенных водоемов. Он воспринимает ее в пении птиц, в Эоловой арфе, в вздохах ночного ветра, в сетующем ропоте леса, в буруне, бьющемся о берег с жалобой, в свежем дыхании лесов, в запахе фиалки, в чувственном аромате гиацинта, в исполненном намеков аромате, который доходит до него на вечерней волне с отдаленных неоткрытых островов, через пространство дымных океанов, безграничных, неисследованных. Он владеет ею во всех благородных мыслях, во всех немирских побуждениях, во всех священных порывах, во всех рыцарских, великодушных, исполненных жертвы, деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее походки, в блеске ее глаз, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее платья. Он глубоко чувствует ее в притягательном ее очаровании, в ее пламенном энтузиазме, в ее нежном милосердии, в ее мягком и благоговейном терпении; но больше всего, о, безмерно больше всего он преклоняется перед ней, он молится ей, в вере, в чистоте, в силе, во всем божественном величии ее любви». Возводя радужный мост, строя постепенность усиливающихся чувств, Эдгар По кончает свой нежно-страстный симфонический вскрик именем Женщины, указанием на Любовь. И если что-нибудь действительно играло главенствующую роль в его жизни, особенно в последние ее годы, это любовь и жажда любви, ненасытная любовь к Любви. Черта эта сказалась в исключительной, страстной его привязанности к Виргинии, что была полюблена как полуребенок, любима как женщина, многократно воспета и в поэмах, и в сказках как женщина-призрак, женщина-дух. Эта черта сказалась в безумной любви Эдгара По к Елене Уитман, к Елене тысячи снов, в любви, оставшейся без должного отзыва, ибо отзыв запоздал, а для Эдгара По — любовь, которая замедлила в колебании, не есть любовь. Эта черта сказалась в романтической дружбе Эдгара По, дружбе влюбленной, с такими женщинами, как красивая поэтесса Осгуд, добрый гений мистрис Шью и трогательная в своем чарующем простодушии Анни. Но любовь, когда ей отдаются, не насыщает душу вулканическую. Чем больше любишь, тем больше хочется любить, и сердце сгорает, перегоревшая нить жизни порывается.

В сохранившихся письмах Эдгара По к женщинам, связанным с его судьбой, и в письмах этих женщин сквозит, при всех недомолвках, так много, так много, что они должны быть прочитаны почти без изъяснений и каких-либо дополнений, — голоса звучат, интонации нам слышны, мы слышим и слушаем даже тишину, красноречиво наступающую между одним возгласом и другим, — мы угадываем выражение лиц и движение фигур, хотя мы отделены решеткой, и садом, и лунною ночью от говорящих, что там, вон там, в странном ночном озаренном доме.

Фрэнсис Локки — красивая девушка. Выдающийся художник Осгуд непременно хочет написать ее портрет, и пишет, и рассказывает ей в это время о том, что с ним бывало в его путешествиях, и эта девушка становится его женой, уезжает с ним в Англию, печатает там том стихов, называя их «Гирляндой из диких цветов». Художественная чета возвращается на родину, и Фрэнсис Осгуд встречается с Эдгаром По, который уже отметил ее дарование и написал о ней слова: «Не писать поэзию, не превращать ее в действие, не думать ею, не грезить ею и ею не быть — это совершенно вне ее власти». Мистрис Осгуд описывает первую встречу с Эдгаром По: «Моя первая встреча с поэтом была в Astor House. За несколько дней перед этим мистер Уиллис вручил мне за табльдотом эту странную, исполненную трепета поэму, озаглавленную «Ворон», говоря, что автор хочет знать мое мнение о ней. Ее действие на меня было столь особенное, столь похожее на действие «неземной, зачарованной музыки», что я почти с чувством страха услышала об его желании познакомиться со мной. Но я не могла бы отказать, не имея вида неблагодарной, ибо я как раз слышала об его восхищенной и пристрастной хвале моих писаний в его лекции об американской литературе. Я никогда не забуду того утра, когда мистер Уиллис позвал меня в гостиную, чтобы принять его. Со своею приподнятою, гордой, красивой головой, с темными своими глазами, сверкающими электрическим светом чувства и мысли, с особенным, неподражаемым слиянием нежности и надменности в выражении и в манерах, он приветствовал меня спокойно, важно, почти холодно, однако же с такой отличительной серьезностью, что я никак не могла не почувствовать, что я нахожусь под глубоким впечатлением. С этого мгновения до его смерти мы были друзьями». Под магнетическим влиянием Эдгара По Фрэнсис Осгуд научилась петь «более смелые песни», и в больших ее глазах не раз промелькнула светлая тень пролетающего Израфеля. Вот ее строки к Эдгару По:

Мне миру не сказать, каким горю я сном, Едва коснешься ты до лютни сладкогласной; Безумья сколько в том, Искусства сколько в том, Сливаясь в Красоту, напев рождают страстный; Но это знаю я: огнистый менестрель, Небесный Израфель, певец иного мира, Певучести свои вложил в твою свирель, И звон его струны твоя прияла лира.

Поэтесса оставила нам также красивый проблеск, который дает нам возможность заглянуть в обстановку Эдгара По тех дней: «Это в его собственном простом, но поэтическом уюте, Эдгар По явился мне в самом красивом свете. Шаловливый, исполненный чувства, остроумный, переменно послушный и своенравный, как избалованный ребенок, для своей юной, нежной и обожаемой жены и для всех, кто приходил к нему, у него было, даже при выполнении самых мучительных литературных обязанностей, какое-нибудь доброе слово, какая-нибудь ласковая улыбка, какое-нибудь полное изящества и учтивости внимание. За своим письменным столом, под романтическим портретом своей любимой Линор, он мог просиживать час за часом, терпеливо, усердно и не жалуясь, занося своим изысканно-четким почерком и с быстротою почти сверхчеловеческой мысли-молнии, «редкостные и лучистые фантазии», по мере того, как они вспыхивали в его волшебном и всегда бодрствующем мозге. Помню одно утро к концу его пребывания в этом городе (Нью-Йорке), когда он казался особенно веселым и светлым. Виргиния, нежная его жена, написала мне, настоятельно приглашая прийти к ним, и я поспешила на Amity Street. Он как раз кончал серию своих очерков о нью-йоркских литераторах. «Смотрите, сказал он, торжествующе смеясь и развертывая несколько небольших узких свитков бумаги, — я покажу вам по разнице в длине свитков различные степени уважения, в каковом я пребываю к вам, людям литературным. В каждом из свитков один из вас закручен и сполна обсужден. Помоги-ка мне, Виргиния!» И один за другим он стал развертывать их. Наконец они приступили к свитку, который казался нескончаемым. Виргиния со смехом побежала к одному углу комнаты с одним концом, а ее муж к противоположному углу с другим. «Чья же это столь удлиненная нежность?» — спросила я. «Послушайте-ка ее, воскликнул он, — как будто ее маленькое тщеславное сердце не сказало ей, что это она сама».

Другая свидетельница жизни Эдгара По за последний ее период, когда он поселился в деревенской обстановке, мистрис Гев-Никольс, рассказывает нам очень живописно о своем первом посещении Фордгама: «Я нашла поэта и его жену, и мать его жены — которая была его теткой — живущими в маленьком коттедже на вершине холма. Там был один акр, или два, зеленого газона, огороженного вокруг дома, газон был гладок, как бархат, и чист, как ковер, за которым очень хорошо смотрят. Там были большие старые вишневые деревья, бросавшие вокруг себя широкую тень. Комнатки… Перед домом хорошо было сидеть летом под тенью вишен. Когда я в первый раз была в Фордгаме, По каким-то образом поймал совершенно подросшую птицу, рисового желтушника[4]. Он посадил ее в клетку, которую подвесил на гвозде, вбитом в ствол вишневого дерева. Птица, неспособная быть пленницей, была так же беспокойна, как ее тюремщик, и беспрерывно прыгала самым неукротимым устрашенным образом из одной стороны клетки в другую. Я пожалела ее, но По непременно хотел ее приручить. Так стоял он там, скрестив руки перед плененной птицей, веря в достижение невозможного, такой красивый и такой бесстрастный в своей волшебной умственной красоте. «Вы несправедливы, — сказал он мне спокойно в ответ на мои упреки. — Эта птица великолепный певец, и как только она сделается ручной, она будет услаждать наш дом своим музыкальным дарованием. Вам бы нужно услышать, как она звенит своими радостными колокольчиками». Голос По был сама напевность. Он всегда говорил тихо, когда, в самом страстном разговоре, он заставлял своих слушателей внимать своим мнениям, утверждениям, мечтаниям, отвлеченным рассуждениям или зачарованным грезам. Мистрис По на вид была совершенно юной; у нее были большие черные глаза и жемчужная белизна лица, совершенно бледного. Ее бледное лицо, ее блестящие глаза и ее волосы, цвета воронова крыла, придавали ей неземной вид. Чувствовалось, что она как бы дух отходящий, и когда она кашляла, было очевидно, что она быстро близится к умиранию. Мать, высокая, сильная женщина, была некоторого рода всемирным Провидением для своих странных детей. По был в это время очень угнетен. Его крайняя бедность, болезнь его жены и его неспособность писать были достаточным объяснением этого. Мы пробыли в доме с полчаса, как пришли новые гости, среди которых были и дамы, и все мы отправились гулять. Мы бродили в лесу, и было очень весело, пока кто-то не предложил в качестве забавы прыгать. Я думаю, что верно это был сам По, он был искусен в этом спорте. Два-три джентльмена согласились прыгать с ним, и, хотя один из них был высокого роста и был охотником, По далеко опередил всех. Но, увы, его штиблеты, долго ношенные и заботливо содержимые, на той и другой ноге лопнули от великого прыжка, который сделал его победителем. Я жалела бедную птицу в ее суровой и безнадежной тюрьме, но теперь я жалела бедного По еще больше. Я была уверена, что у него не было других башмаков, сапог или штиблет. Кто среди нас мог бы предложить ему денег, чтобы купить другую пару? Если у кого-нибудь были деньги, кто имел бы бесстыдство предложить их поэту? Когда мы вернулись к коттеджу, я думаю, все чувствовали, что мы не должны заходить и видеть злополучного безбашмачного сидящим или стоящим среди нас. Я, однако, забыла в доме книгу стихов По и вошла, чтобы взять ее. Бедная старая мать глянула на его ноги со смятенностью, которой я никогда не забуду. «Эдди, — сказала она, — как могли вы порвать ваши штиблеты?» По, казалось, впал в полуоцепенелое состояние, как только он увидал свою мать. Я рассказала о причине несчастья, и она увлекла меня в кухню. «Не скажете ли вы мистеру (журнальный обозреватель) о последней поэме Эдди? Если он только возьмет поэму, у Эдди будет пара башмаков. У него есть рукопись — я относила ее на последней неделе, и Эдди говорит, что это его лучшая вещь. Ведь вы скажете?» Мы уже читали поэму в конклаве, и небо да простит нас, мы ничего в ней не поняли. Если бы она была написана на одном из утраченных языков, мы так же мало могли бы извлечь смысла из ее певучих гармоний. Я, помню, сказала, что это верно лишь мистификация, которую По выдает за поэзию, чтобы увидеть, как далеко его имя может налагать свою власть на людей. Но тут была ситуация. Обозреватель был действенным орудием в разрушении штиблет. «Конечно, они напечатают поэму, — сказала я, — и я попрошу К. поскорее все это устроить». Поэма была оплачена тотчас и опубликована вскоре. Я думаю, что в собрании стихов Эдгара По она рассматривается как чистосердечное произведение поэзии. Но тогда она принесла поэту пару штиблет и двенадцать шиллингов в придачу».

Чем более ухудшалось состояние Виргинии, тем более и более угнетен был Эдгар По, тем менее и менее мог он писать, тем сильней и сильней становилась нужда в доме, и каждое новое ухудшение здоровья или обстоятельств жизни приносило с собою немедленно умноженные числа новых ухудшений. Эдгар По посылал в редакции журналов свои рукописи. Редакции посылали ему обратно его рукописи, а в придачу некоторые доброхотные души посылали анонимные письма умирающей женщине, прилагая к ним вырезки из газет, содержащих ту или иную пасквильную выходку против Эдгара По. «Настала осень, — продолжает свое повествование мистрис Никольс. — Я видела ее (Виргинию) в ее спальне. Все было там так чисто, так опрятно, так скудно и так поражено бедностью, что сердце у меня разрывалось при виде этой страдалицы. Вкруг постели не было занавесей, это была лишь солома, снежно-белое стеганое одеяло и простыни. Погода была холодная, и у больной были приступы страшного озноба, сопровождающие чахоточный жар. Она лежала на соломенной постели, закутанная в плащ своего мужа, а на груди у нее лежала большая, черепахового цвета, кошка. Удивительная кошка как будто чувствовала всю свою великую полезность. Плащ и кошка были для страдающей единственными способами согреться, разве только ее муж держал ее руки, а мать согревала ей ноги. Мистрис Клемм страстно любила свою дочь, и ее смятенность, вызванную этим недугом, и бледностью, и злополучиями, было страшно видеть».

Мистрис Никольс, вернувшись в Нью-Йорк, обратилась к мистрис Шью, прекрасной в своей неведомости женщине, которая жила совершенно вне литературных влияний, ничего даже не читала из написанного Эдгаром По и не знала его лично, но тотчас откликнулась на зов, позаботилась об умирающей, подружилась с Эдгаром По, и это ей посвящены два вдохновенных его песнопения: «Из всех, кому тебя увидеть — утро» и «Недавно тот, кто пишет эти строки».

Друзья, где же друзья бывают в такие минуты? Или, действительно, сердца мужские слепы и умы мужские глухи, и только женское сердце слышит таинственный зов Судьбы, до женского сердца доходят призрачные голоса и немедленно зажигают в нем ускоренный действенный ток напевной крови? Один из друзей Эдгара По, Уиллис, ничего лучшего не придумал, как напечатать в некотором журнале сообщение о болезни и нужде Эдгара По и его жены и воззвать к общественной благотворительности. Можно себе представить, с каким ужасом Эдгар По читал эти печатные строки, и с каким чувством он писал пошедшее по всем газетам письмо, где, сцепив зубы, сообщал, что, конечно, благодаря долгой болезни у него в монетах недостаток и было бы безумием это отрицать, но что совершенно неверно, чтобы он страдал от лишений вне размеров своей способности страдать. К этим, приблизительно, дням относится нежный рассказ Эдгара По «Бочка Амонтильядо». Другой друг, в письмах самый привлекательный из друзей Эдгара По, Чиверс, писал ему 21-го февраля 1847 года.

«Мой дорогой друг… я скорблю о вашей жене, ибо она испытывает страдания, но я еще более скорблю о вас, потому что, судя по тому, что вы говорите, она близка к Ангелам, а вы собираете вашу силу, чтобы бороться против Дьявола и вести переговоры с его эмиссарами — глупцами. Если бы приедете на Юг, чтобы здесь жить, я буду заботиться о вас так долго, как вы будете жить — хотя, если существовала когда-либо на земле совершенная тайна, это вы — и одна из самых таинственных. Но приезжайте на Юг, и живите со мною, и мы будем обо всем говорить на досуге… Я буду в Нью-Йорке в марте и надеюсь вас увидеть… Верьте, что я истинный друг Эдгара А. По, и, если вы не поверите, это не составит разницы — я все же буду вашим другом. Передайте мое искреннее почтение вашей жене и скажите ей от меня, чтобы она еще надеялась на радость здесь, на земле, вне болезни; но что, какова бы ни была ее судьба в этой жизни, есть покой в Небе. Есть место, где Ангелы восклицают:

Приходи, приходи, в край нетленный, Поспешай, поспешай, К Небесам, в чистый край, Где ты отдых найдешь неизменный.

Ваш навсегда

Томис Чиверс.

P. S. Эти строки, в сущности, не письмо, но я лишь пишу вам, чтобы сказать, что Нью-Йорк не такое место, где можно жить счастливо. Я жил там, и знаю все об этом.

Приезжайте на Юг!»

Это письмо было написано в феврале, а 29-го января в Фордгаме, около Нью-Йорка, Эдгар По писал мистрис Шью:

«Мой самый добрый — самый дорогой друг, — бедная моя Виргиния еще живет, но угасает быстро и теперь испытывает сильные страдания. Да даст ей Бог Жизни, пока она не увидит вас и не поблагодарит вас еще раз… Приезжайте — о, приезжайте завтра».

Мистрис Шью приехала и приняла прощальный привет умирающей, 30-го января Виргиния умерла, а Эдгар По не отозвался на красивый зов «На Юг, на Юг». Но, быть может, очень жаль, что он не поехал тогда на Юг.

Смертные пелены. Что же в них особенного? Они возникают в жизни каждого. Они неизбежны, как белый туман над вечерним лугом. Мы думаем о них в раннем детстве, когда видим, как крестьянские женщины стелят под солнцем белью холсты. Они похожи на белый снег, который каждый год затягивает остывшие равнины. В них ничего нет особенного, ничего устрашительного. Но когда тот, кто видел и холст, и туман, и снега, увидит любовь свою, закутанную в смертные пелены, он слышит звоны незримых колоколен, и впервые он понимает больше, чем это может быть выражено в словах.

«Мистрис Шью была так добра к ней, — говорит мистрис Клемм. — Она ухаживала за ней, пока она жила, как если бы это была ее дорогая сестра, а когда она умерла, она одела ее для могилы в красивое полотно. Если бы не она, моя любимица Виргиния была бы положена в могилу в бумажной материи. Я никогда не смогу высказать мою благодарность за то, что моя любимица была похоронена в нежном полотне».

Лен голубой расцветал и отцвел. Он превратился в белое полотно. Из своей смерти голубой цветок свил белые-белые смертные пелены.

Эдгар По впал в оцепенение. Ночью он вставал и уходил на могилу, чтобы долго скорбеть там. Потом снова им овладевало оцепенение.

Можно ли жить, когда любовь умерла? Нельзя. И жизнь, казалось, быстро его оставляла. Но любовь к Любви держит душу на земле даже и тогда, когда любовь умерла. Эдгару По суждено было прожить еще два года с половиной. И он снова жил. И он снова любил. Но эти любви были только любовью к Любви. А эта жизнь, со всеми ее зорями, кровавыми и запоздалыми, со всеми ее мучительными движениями осужденного, которого сжигают перед огромною глазеющей толпой, напоминает вопль Св. Терезы: «Y yo muero, porque no muero» — «И я умираю, потому что я не умираю».

Мистрис Шью, которая дала Виргинии, на смертном ее ложе, торжественное обещание не покинуть ее Эдди, сдержала это обещание в размерах обычной жизни, обычного человека, с обычными взглядами на условности жизни. Единственная дочь доктора и сама получившая медицинское образование, она видела, что Эдгар По близок к смерти, и сделала все, от нее зависящее, чтобы спасти его. Призрак мистрис Шью мелькает перед нами в ласковом свете, когда она берет за руку Эдгара По и, считая пульс, замечает, что даже тогда, когда он, по-видимому, здоров, у него лишь десять правильных ударов крови, а затем начинается перебой. Она видится нам наклоняющейся над Эдгаром По, когда он в ее доме, как усталый ребенок засыпает на двенадцать часов оцепенелым сном, и она призывает к нему знаменитого врача, который говорит, что левая часть мозга у него ранена и что он должен умереть молодым, а легкомысленный поэт, проснувшись, даже не подозревает, что вот только что он был опасно болен. Мы видим се с Эдгаром По в церкви во время полночной службы, детски радующейся на то, что, как настоящий посетитель церкви, следит за службой, держит страницу ее молитвенника, поет с ней псалмы, видим волнующейся и беспокоящейся, когда, дойдя до строки — «Человек он скорбей, и знаком был с печалью», он быстро выходит из церкви, слишком взволнованный, чтобы оставаться, — и снова тихонько радующейся в то мгновение, когда, после проповеди, вся община молящихся встает, чтобы петь гимн «Иисус, души моей Спаситель», и он опять возникает рядом с ней, и бледный, звучным своим голосом поет слова гимна. Эдгар По, всю жизнь молившийся Морю и Горам, и Лесам, и Ветру, и так далекий от Христа, что во всех его произведениях это слово не встречается ни разу, и весь, как в блестящие латы закованный рыцарь, замкнутый в свои лучезарные песнопения — рядом с этой, простодушно молящейся, не читавшей ни его сказок, ни его поэм! Мы видим ее шаловливо поддразнивающей Эдгара По, когда он приходит к ней усталый и говорит, что он должен написать какую-нибудь поэму, а несносные колокола так звучат, что мешают ему о чем-нибудь думать, — и она с улыбкой берет перо и лист бумаги и пишет на нем «Колокола» Эдгара По и приписывает строку «Колокольчики, маленькие серебряные колокольчики», и он пишет первую строфу, и она внушает снова «Тяжелые железные колокола», и он пишет вторую строфу, и из этого первичного наброска в восемнадцать строк возникает потом бессмертная поэма, о которой уже нельзя не вспомнить, слыша звук колокола, и которая явилась заупокойной службой по самом поэте, вряд ли подозревавшем предвещательную значительность строк, которые он создавал. И еще один проблеск, с ней связанный. Мы читаем: «Лишенный товарищества и сочувствия своей ребенка-жены, он мучился тем, что было для него изысканной агонией крайней брошенности. Ночь за ночью он вставал, бессонный, с постели, и, одевшись, шел к могиле утраченной, и, бросаясь на холодную землю, горько плакал целыми часами. Тот самый наваждающий страх, который владел им, когда он писал «Ворона», владел им теперь, и до такой степени, что он не мог более спать, если около его постели не сидел какой-нибудь друг. Мистрис Клемм, его всегдашняя преданная утешительница, наиболее часто исполняла обязанности сиделки. Поэт, легши в постель, звал ее, и, между тем как она гладила своею рукой его широкий лоб, он предавался безумным полетам фантазии в Эдем своих снов. Он никогда не говорил и не двигался в такие мгновения, разве, если рука удалялась от его лба; тогда, с детской наивностью продолжая лежать с полузакрытыми глазами, он восклицал: «Нет, нет, еще не —!» Мать или друг оставались с ним, пока он совершенно не засыпал, тогда бывший с ним тихонько оставлял его».

Этот друг, что с ним был, убаюкивая, и тихонько его оставлял — кто он был? Не она, что любила напевность и любила делать добро, и любила помогать, помогла, но не до конца, ушла? Ушла, как все ушли — исчезла из жизни своенравного, причудливого и огорченного, — как листок, что сияет такой нежный и свежий весной, совсем естественно, просто, отпадает от ветки с наступлением осени.

«Но в страшный миг, о, милый друг, я не приду к тебе».

Три яркие события из последних двух лет Эдгара По необходимо еще отметить хотя бы беглым указанием. Возникновение «Эврики»; страстное увлечение, страстная любовь к поэтессе Елене Уитман; и воздушная, идеальная любовь-дружба, влюбленная дружба с самой очаровательной после Виргинии и наиболее искренно его любившей, но бывшей чужою женой, трогательной Анни.

Несмотря на все потрясения, творческая энергия такого кипучего ума, как вулканический ум Эдгара По, не могла не накопляться и не проявляться. Он всю жизнь лелеял план основать свой собственный журнал, где Эдгар По мог бы целиком и сполна быть Эдгаром По. Эта мысль много раз как бы приближалась к воплощению, и каждый раз блуждающий огонек обманывал. Этот огонек заманил его окончательно в сеть последних событий, внутренне как бы и не связанных причинно, а внешне, все же, кончившихся его смертью. Но, прежде чем отправиться в последнее свое странствие для осуществления литературных планов, он успел написать философскую космогоническую поэму «Эврика», которая безмерно удалена от вопросов текущего дня. Он думал, что здесь он, действительно, нашел Архимедов рычаг, и был так уверен в подавляющем успехе книги, что убеждал издателя, сумевшего заинтересоваться такою отвлеченностью, напечатать 50 000 экземпляров. Издатель устранил два нуля и напечатал 500 экземпляров. Деловому человеку вряд ли пришлось раскаиваться.

Страница любви между Эдгаром По и Еленой Уитман, быстро возникшей и быстро порвавшейся, вряд ли может быть рассказана без примешивания слов о личном к тому отношении рассказывающего, но говорить вопросительно или судительно о том, почему и как это могло случиться, что двое, искренно друг друга любивших, не соединились, — не значило ли бы это неуместно врываться в чужое Святая Святых и пытаться докончить картину, которую не кончил художник. Эдгар По, то была душа огненно стремительная, быстрая, непреклонная — кому поспеть за ним — для него, как для ребенка или как для верховного царя — «Все, что я хочу, я хочу сейчас». Как жаль! Как жаль! Нельзя горячими, хоть любящими, перстами раскрыть сегодня ту цветочную чашу, которая раскроется — раскрылась бы — раскроется — завтра — послезавтра. Испанская поговорка гласит — «Manna sera otro dia» — «Завтра будет другой день». Одно чувство не умеет торопиться, другое чувство не умеет ждать. При полной правде двух таких свойств двух разных сердец, если основана может быть мелодия между двумя этими сердцами, то лишь на дисгармонии.

Елена Уитман написала том красивых стихов. Многие ее строки и строфы указывают на чрезвычайно близкое сродство с душой Эдгара По, но не предвещательно ли было в ее жизни то, что она родилась в один и тот же день, как и Эдгар По, 19-го января, но на шесть лет раньше. Шесть лет ей нужно было ждать, чтобы две, таинственно связанные жизни начали осуществляться на одной и той же планете. Полюбив Эдгара По, она не сумела, или не смогла, соединиться с ним, но любила его как призрак до конца дней, а умерла она в глубокой старости, в 1878 году, и это никто иной, а именно она заступилась за него, мертвого, когда умственная чернь сплела вкруг красивого умершего свои беззастенчивые низкие лжи. Ее небольшая, но красивая и выразительная книжка «Эдгар По и его критики» послужила началом обратного, в сторону справедливости, течения в умах современников по отношению к Эдгару По. Но мне нужен один час, один день счастья с любимой, а не полстолетия памяти обо мне. И разве одну любящую улыбку можно променять на пышный мавзолей, пусть даже на египетски красивую гробницу! И в лице Елены Уитман то же противоречие: у нее красивые, влекущие духовные глаза — и жадный, чувственный рот. Такие лица бывают у тех, кто любит зажигать любовь, и тотчас же, испуганный ею, убегает. Эти губы алчут любви, но не насыщаются любовью. И в самой манере одеваться у ней было то же противоречие: она любила шелк, кружевные шарфы, полувоздушные ткани, через которые нежно сквозит красивое тело, но она любила в то же время носить вокруг шеи черную бархатную ленту, к которой, как медальон, каким-то другом подаренный, был приколот маленький гроб, изваянный из темноцветного дерева.

На последнее свое письмо к ней Эдгар По не получил никакого ответа. Она говорит, что она не смела ответить. А на зов сирены, возникший после разрыва, как напечатанное ее стихотворение «Наш остров снов», поэт с морской душой не ответил ничего. И, верно, он хранил крепко в своем сердце ее образ, но до самой смерти он не упоминал ее имени.

Совершенно другое существо Анни. К ней прильнула та кроткая сторона души Эдгара По, та детская его нежность, которая, больше или меньше, существует в каждом поэте, а в Эдгаре По достигала верховности. Быть может, они могли бы быть так счастливы друг с другом, как только это возможно. Но слова чужая жена, чужой муж, которые мы произносим легко и презрительно, для англичанина или американца имеют совсем другую убедительность, не только наклоняя в ту или другую сторону их внешнее поведение, но и столько же владея их сердцами, как известная степень тепла и холода владеет землей — и позволяет в одном случае расцвесть горячим гвоздикам, а в другом лишь подснежникам и незабудкам. Анни была незабудка, подснежник, фиалка. Он называл ее троицын цвет. Он знал, что у нее происходит в сердце, он знал и сердце свое. Он не написал ей ни одного страстного, зазывающего песнопения. Он написал ей тот странный, неожиданный гимн «К Анни», где он любит и смеет любить, но где он, живой для себя, для других — мертвец.

Созревают высокие колосья. Из зеленых становятся желтыми. Нива шумит по-особенному. Золотится, шуршит, переливается. Встречается колос с колосом. Нужно их срезать. Час.

Последние дни пришли к Эдгару По. И конец сочетался с началом. Он провел свои последние, солнечные, счастливые дни в городе своего детства Ричмонде.

«На Юг, на Юг!» Этот зов, не только звучавший в письме друга, но и в сердце того, к кому направлен был зов, осуществился. В городе своего детства, озаренном лучами южного солнца, Эдгар По снова проходил по улицам, знакомым с детства, по тропинкам, знакомым с детства, среди людей, которых он знал, когда был ребенком, маленьким принцем, и когда был влюбленным семнадцатилетним юношей. Он был на Юге, гостеприимном, радушном, который он любил, как любил его — тот праотец английских менестрелей — Чосер, становившийся на колени перед первой весенней маргариткой, ибо он полагал, что маргаритка есть королева цветов, и воскликнувший во влюбленной жажде улыбки и счастья свое певучее «Южанин я!»

Краткое лето в осени, пышное лето прощальных свиданий. В английской речи есть выражение для подобных расцветов. Их называют Индийским летом.

Эдгар По встретил старых друзей, нашел новых, читал им своего «Ворона», говорил свои бессмертные слова о Красоте и Поэзии, встретил свою, мало ему ведомую, родную сестру, Розали, которая гордилась своим братом, но сама, наделенная от природы полуспящим умом, еле-еле умела писать. Он встретил и влюбленность своих юных дней, мисс Ройстер, что давно уже стала, и много лет была, мистрис Шельтон, а теперь была вдова, и, повинуясь своему капризному сердцу, он пришел к ней с возгласом: «Эльмира, вы ли это? Oh! Elmira is it you?» По-русски нужно было бы сказать: «Эльмира, это ты? Вот я — и вновь с тобой». Она спешила в церковь, когда он к ней пришел — и не могла же пропустить посещения церкви. Все же они свиделись снова, и снова. И опять она стала его невестой. И была бы, верно, его женой, если бы, почти накануне свадьбы, Судьба не позвала его в более далекий путь.

Ричмондцы были довольны видеть Эдгара По. Зная, что поэт хочет начать новый литературный путь и что, конечно, ни новый журнал, ни какое-либо иное предприятие без денег не осуществишь, они явили себя истинно гостеприимными. Эдгар По был приглашен прочесть какую-нибудь лекцию по своему выбору, и цена за вход была назначена пять долларов. Триста человек битком набили залу в старом Exchange Hotel. Он прочел о «Поэтическом принципе», очаровал своих слушателей, старая Виргиния приветствовала своего знаменитого сына, и, направляясь в Нью-Йорк, он мог оставить Ричмонд, имея в кармане полторы тысячи долларов. Он простился со своею Эльмирой ненадолго, но в сердце у него было злое предчувствие, что он ее не увидит более, и он ее действительно больше не увидал.

«Вечер кануна, — рассказывает мистрис Уэйсс, — того дня, который был назначен для его отъезда из Ричмонда, Эдгар По провел у моей матери. Он не захотел пойти в залу, где собрались гости, говоря, что предпочитает посидеть спокойно в гостиной. Он говорил о своем будущем, и, словно в юности, предвосхищал, предвидел его с таким радостным увлечением. Он сказал, что эти последние немногие недели в обществе его старых и новых друзей были самыми счастливыми, какие он знал за несколько лет, и что, когда он снова покинет Нью-Йорк, все тревоги и мучения его прошлой жизни будут за ним. Никогда не видала я его таким веселым и таким исполненным надежд, как в этот вечер. Он говорил уверенно о своем задуманном журнале «The Stylus». Говоря о своих собственных произведениях, Эдгар По выражал убежденность, что он написал лучшие свои поэмы, но что в прозе он еще может превзойти все то, что он уже сделал. Он уходил последним из дома. Мы стояли на крыльце, и, пройдя несколько шагов, он остановился, обернулся и снова приподнял свою шляпу в последнем прощании. В это самое мгновение блестящий метеор появился на небе, как раз над его головой, и исчез на востоке. Мы говорили об этом смеясь; но с печалью я вспомнила об этом позднее».

Эдгар По должен был сперва прибыть в Балтимору по реке Иакова, водный простор которой он измерил отчасти в своем знаменитом юношеском плавании. Что с ним было по прибытии в Балтимору, неизвестно. Говорят, что он встретился с друзьями, попал на именинный праздник, и красивая хозяйка дома попросила его чокнуться с ним. И на поднятый бокал он поднял свой ответный бокал. Дальнейшее было предопределено. Может быть, однако, это вовсе не так, и роковые, приготовленные, полторы тысячи долларов побудили неизвестного, выслеживавшего, под тем или иным предлогом приблизиться к нему и отравить его каким-нибудь наркотическим средством. Мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем, как в точности все это было, но только он занял место в поезде, который уходит из Балтиморы в Филадельфию, — кондуктором, обходившим вагоны, был найден на полу в бессознательном состоянии, пальто его и чемодан безвозвратно исчезли и никогда не были найдены, кондуктор довез его до станции Havre de Grace, где скрещиваются два поезда, и посадил его в поезд, возвращающийся в Балтимору. Он прибыл в Балтимору вечером, и после неведомых блужданий, или таких блужданий, о которых существуют лишь сомнительные свидетельства, кем-то, на какой-то уличной скамейке был узнан, подобран в беспомощном состоянии и отвезен в больницу.

То был месяц октябрь, месяц листопада, последний месяц осени, глядящий в наступающую зиму. Несколько дней он пробыл в больнице в тревожном полусознательном состоянии и умер на рассвете 7-го октября 1849 года, в воскресное утро.

Мистрис Мэри Моран, жена врача того Балтиморского госпиталя при одном колледже, где умер Эдгар По, — последняя женщина, которая наклонилась к умирающему поэту, — сохранила для нас летопись последних его часов: «Когда в госпиталь принесли молодого человека в оцепенении, было предположено, что он изнемог от опьянения. То были дни выборов, и город был в очень беспорядочном состоянии. Мы скоро увидели, что это какой-то джентльмен; и так как наша семья жила во флигеле при здании колледжа, доктор поместил его в комнату, которой легко было достигать по коридору, ведущему из нашего флигеля. Я помогала ухаживать за ним здесь, и в один из промежутков сознательности он спросил меня, есть ли какая-нибудь надежда для него. Думая, что он говорит о физическом своем состоянии, я сказала: «Мой муж думает, что вы очень больны, и если вы хотите отдать какие-нибудь распоряжения касательно ваших дел, скажите, я запишу их». Он ответил: «Я разумел, надежда для такого злосчастного, как я, за пределами этой жизни». Я уверила его, что Великий Целитель сказал, что есть. Я потом прочла ему четырнадцатую главу из Благовестия Святого Иоанна, дала ему успокоительное питье, вытерла бисеринки пота с его лица, поправила его подушку и оставила его. Немного спустя мне принесли весть, что он умер. Я сделала ему саван и помогла убрать его тело для погребения».

Напоминаю начальные и конечные слова четырнадцатой главы Евангелия от Иоанна: «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Меня веруйте; в доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам; и когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтобы и вы были, где Я; а куда Я иду, вы знаете, и путь знаете… Уже не много Мне говорить с вами… Но, чтобы мир знал, что Я люблю Отца, и как заповедал Мне Отец, так говорю: встаньте, пойдем отсюда».

Тишина. Великая тишина. И потом пронзительный вопль: «Анни, мой Эдди умер…» И долгий, спутанный, дрожащий, ответный вопль нежного женского юного голоса: «О, моя Мать, моя любимая, любимая Мать, что я скажу вам — как могу я утешить вас — о, Мать, узнав о смерти, я сказала, нет, нет, это не верно, мой Эдди не может быть мертвым, нет, это не так…»

Есть Море. Печальное Море, которое всегда шумит и пенится и создает мгновенные узоры, тающие слезами и пеной вкруг пустынного острова, что возносится над водною громадой, как одинокий утес. От утра и до вечера, во всю долгую ночь, от вечерней зари до утренней, светят ли звезды или небо затянуто тучами, горит ли в нежно-голубой синеве огнемечущее Солнце или в тусклом и мертвенно-синем небе встает запоздалая ладья убывающего желтого Месяца, ласков ли ветер или сбирается буря, которая топит корабли, вкруг одинокого острова-утеса шумит и шумит, и плещет, и пенится неустающее тоскующее Море, движеньями волн своих рисующее узоры, которые всегда повторяются и каждое мгновенье возникают в первый раз. На острове-утесе нет человеческой жизни. Там проходят только стройные невещественные тени, живущие своей особой жизнью в часы Новолуния и умирающие в первый же миг Полнолунья, чтобы снова возродиться, когда тонкий серп, начальный, намекающий, явит в прозрачной лазури серебряный свой иероглиф. Люди не живут на этом острове. Они могут к нему только приближаться. Не живут на нем даже и птицы, они только вьются вкруг него и веют над ним своими крыльями в часы, когда буря топит корабли. Так стоит тот остров-утес над водой и будет так стоять, а Море, которое никогда не рассказывает своих тайн, никогда не скажет, почему он такой, этот остров. Оно только с утра и до ночи, с ночи до утра обнимает его бесконечным своим волненьем, и бросает пену, и переливается, и шумит, шумит.

St. Brevin l'Ocean. 1911. Сентябрь. Бретань. К. Бальмонт


Поделиться книгой:

На главную
Назад