Вернемся к нашему рассказу. Попробуем держать себя в руках. Опустим некоторые детали путешествия. Помню, прибыв двенадцатого в город Икс (продолжаю называть его Иксом из понятной застенчивости), я прежде всего пошел на поиски немецких газет; кое-какие нашел, но в них еще не было ничего. Я снял комнату в гостинице второго разряда, – огромную, с каменным полом и картонными на вид стенами, на которых словно была нарисована рыжеватая дверь в соседний номер и гуашевое зеркало. Было ужасно холодно, но открытый очаг бутафорского камина был не приспособлен для топки, и когда сгорели щепки, принесенные горничной, стало еще холоднее. Я провел там ночь, полную самых неправдоподобных, изнурительных видений, – и когда утром, весь колючий и липкий, вышел в переулок, вдохнул приторные запахи, увидел южную базарную суету, то почувствовал, что в самом городе оставаться не в силах. Дрожа от озноба, оглушенный тесным уличным гвалтом, я направился в бюро для туристов, там болтливый мужчина дал мне несколько адресов: я искал место уютное, уединенное, и когда под вечер ленивый автобус доставил меня по выбранному адресу, я подумал, что такое место нашел.
Особняком среди пробковых дубов стояла приличная с виду гостиница, наполовину еще закрытая (сезон начинался только летом). Испанский ветер трепал в саду цыплячий пух мимоз. В павильоне вроде часовни бил ключ целебной воды, и висели паутины в углах темно-гранатовых окон. Жителей было немного. Был доктор, душа гостиницы и король табльдота, – он сидел во главе стола и разглагольствовал; был горбоносый старик в люстриновом пиджаке, издававший бессмысленное хрюкание, когда с легким топотом быстрая горничная обносила нас форелью, выловленной им из соседней речки; была вульгарная молодая чета, приехавшая в это мертвое место с Мадагаскара; была старушка в кисейном воротничке, школьная инспектриса; был ювелир с большою семьей; была манерная дамочка, которая сперва оказалась виконтессой, потом контессой, а теперь, ко времени, когда я это пишу, превратилась стараниями доктора, делающего все, чтобы повысить репутацию гостиницы, в маркизу; был еще унылый коммивояжер из Парижа, представитель патентованной ветчины; был, наконец, хамоватый жирный аббат, все толковавший о красоте какого-то монастыря поблизости и при этом, для пущей выразительности, срывавший с губ, сложенных мясистым сердечком, воздушный поцелуй. Вот, кажется, и весь паноптикум. Жукообразный жеран стоял у дверей, заложив руки за спину, и следил исподлобья за церемониалом обеда. На дворе бушевал сильный ветер.
Новые впечатления подействовали на меня благотворно. Кормили неплохо. У меня был светлый номер, и я с интересом смотрел в окно на то, как ветер грубо приподымает и отворачивает исподнюю листву маслин. Вдали лиловато-белым конусом выделялась на беспощадной синеве гора, похожая на Фузияму. Выходил я мало, – меня пугал этот беспрестанный, все сокрушающий, слепящий, наполняющий гулом голову мартовский ветер, убийственный горный сквозняк. На второй день я все же поехал в город за газетами, и опять ничего не было, и так как это невыносимо раздражало меня, то я решил несколько дней выждать.
За табльдотом я, кажется, прослыл нелюдимом, хотя старательно отвечал на все вопросы, обращенные ко мне. Тщетно доктор приставал ко мне, чтобы я по вечерам приходил в салон – душную комнатку с расстроенным пианино, плюшевой мебелью и проспектами на круглом столе. У доктора была козлиная бородка, слезящиеся голубые глаза и брюшко. Он ел деловито и неаппетитно. Он желтый зрак яичницы ловко поддевал куском хлеба и целиком с сочным присвистом отправлял в рот. Косточки от жаркого он жирными от соуса пальцами собирал с чужих тарелок, кое-как заворачивал и клал в карман просторного пиджака, и при этом разыгрывал оригинала: это, мол, для бедных собак, животные бывают лучше людей, – утверждение, вызывавшее за столом (длящиеся до сих пор) страстные споры, особенно горячился аббат. Узнав, что я немец и музыкант, доктор страшно мною заинтересовался, и судя по взглядам отовсюду, обращенным на меня, я заключил, что не столько обросшее мое лицо привлекает внимание, сколько национальность моя и профессия, причем и в том, и в другом доктор усматривал нечто несомненно благоприятное для престижа отеля. Он ловил меня на лестнице, в длинных белых коридорах и заводил бесконечный разговор, обсуждал социальные недостатки представителя ветчины или религиозную нетерпимость аббата. Все это становилось немного мне в тягость, но по крайней мере развлекало меня. Как только наступала ночь и по комнате начинали раскачиваться тени листвы, освещенной на дворе одиноким фонарем, – у меня наполнялась бесплодным и ужасным смятением моя просторная, моя нежилая душа. О нет, мертвецов я не боюсь, как не боюсь сломанных, разбитых вещей, чего их бояться! Боялся я, в этом неверном мире отражений, не выдержать, не дожить до какой-то необыкновенной, ликующей, все разрешающей минуты, до которой следовало дожить непременно, минуты творческого торжества, гордости, избавления, блаженства.
На шестой день моего пребывания ветер усилился до того, что гостиница стала напоминать судно среди бурного моря, стекла гудели, трещали стены, тяжкая листва с шумом пятилась и, разбежавшись, осаждала дом. Я вышел было в сад, но сразу согнулся вдвое, чудом удержал шляпу и вернулся к себе. Задумавшись у окна среди волнующегося гула, я не расслышал гонга и, когда сошел вниз к завтраку и занял свое место, уже подавалось жаркое – мохнатые потроха под томатовым соусом – любимое блюдо доктора. Сначала я не вслушивался в общий разговор, умело им руководимый, но внезапно заметил, что все смотрят на меня.
«А вы что по этому поводу думаете?» – обратился ко мне доктор.
«По какому поводу?» – спросил я.
«Мы говорили, – сказал доктор, – об этом убийстве у вас в Германии. Каким нужно быть монстром, – продолжал он, предчувствуя интересный спор, – чтобы застраховать свою жизнь, убить другого…»
Не знаю, что со мной случилось, но вдруг я поднял руку и сказал: «Послушайте, остановитесь…» – и той же рукой, но сжав кулак, ударил по столу, так что подпрыгнуло кольцо от салфетки, и закричал, не узнавая своего голоса: «Остановитесь, остановитесь! Как вы смеете, какое вы имеете право? Оскорбление! Я не допущу! Как вы смеете – о моей стране, о моем народе… Замолчать! Замолчать! – кричал я все громче. – Вы… Сметь говорить мне, мне, в лицо, что в Германии… Замолчать!..»
Впрочем, все молчали уже давно – с тех пор, как от удара моего кулака покатилось кольцо. Оно докатилось до конца стола, и там его осторожно прихлопнул младший сын ювелира. Тишина была исключительно хорошего качества. Даже ветер перестал, кажется, гудеть. Доктор, держа в руках вилку и нож, замер; на лбу у него замерла муха. У меня заскочило что-то в горле, я бросил на стол салфетку и вышел, чувствуя, как все лица автоматически поворачиваются по мере моего прохождения.
В холле я на ходу сгреб со стола открытую газету, поднялся по лестнице и, очутившись у себя в номере, сел на кровать. Я весь дрожал, подступали рыдания, меня сотрясала ярость, рука была загажена томатовым соусом. Принимаясь за газету, я еще успел подумать: наверное – совпадение, ничего не случилось, не станут французы этим интересоваться, – но тут мелькнуло у меня в глазах мое имя, прежнее мое имя…
Не помню в точности, что я вычитал как раз из той газеты, – газет я с тех пор прочел немало, и они у меня несколько спутались, – где-то сейчас валяются здесь, но мне некогда разбирать. Помню, однако, что сразу понял две вещи: знают, кто убил, и не знают, кто жертва. Сообщение исходило не от собственного корреспондента, а было просто короткой перепечаткой из берлинских газет, и очень это подавалось небрежно и нагло, между политическим столкновением и попугайной болезнью. Тон был неслыханный, – он настолько был неприемлем и непозволителен по отношению ко мне, что я даже подумал, не идет ли речь об однофамильце, – таким тоном пишут о каком-нибудь полуидиоте, вырезавшем целую семью. Теперь я, впрочем, догадываюсь, что это была уловка международной полиции, попытка меня напугать, сбить с толку, но в ту минуту я был вне себя и каким-то пятнистым взглядом попадал то в одно место столбца, то в другое, – когда вдруг раздался сильный стук. Бросил газету под кровать и сказал: «Войдите!»
Вошел доктор. Он что-то дожевывал.
«Послушайте, – сказал он, едва переступив порог, – тут какая-то ошибка, вы меня неверно поняли. Я бы очень хотел…»
«Вон, – заорал я, – моментально вон».
Он изменился в лице и вышел, не затворив двери. Я вскочил и с невероятным грохотом ее захлопнул. Вытащил из-под кровати газету, – но уже не мог найти в ней то, что читал только что. Я ее просмотрел всю: ничего! Неужели мне приснилось? Я сызнова начал ее просматривать, – это было как в кошмаре, – теряется, и нельзя найти, и нет тех природных законов, которые вносят некоторую логику в поиски, – а все безобразно и бессмысленно произвольно. Нет, ничего в газете не было. Ни слова. Должно быть, я был страшно возбужден и бестолков, ибо только через несколько секунд заметил, что газета старая, немецкая, а не парижская, которую только что держал. Заглянув опять под кровать, я вытащил нужную и перечел плоское и даже пашквильное известие. Мне вдруг стало ясно, что именно больше всего поражало, оскорбительно поражало меня: ни звука о сходстве, – сходство не только не оценивалось (ну, сказали бы, по крайней мере: да, превосходное сходство, но все-таки по тем-то и тем-то приметам это не он), но вообще не упоминалось вовсе, – выходило так, что это человек совершенно другого вида, чем я, а между тем не мог же он ведь за одну ночь разложиться, – напротив, его физиономия должна была стать еще мраморнее, сходство еще резче, – но если бы даже срок был больший и смерть позабавилась бы им, все равно стадии его распада совпадали бы с моими, – опрометью выражаюсь, чорт, мне сейчас не до изящества. В этом игнорировании самого ценного и важного для меня было нечто умышленное и чрезвычайно подлое, – получалось так, что с первой минуты все будто бы отлично знали, что это не я, что никому в голову не могло прийти, что это мой труп, и в самой ноншалантности изложения было как бы подчеркивание моей оплошности, – оплошности, которую я, конечно, ни в коем случае не мог допустить, – а между тем, прикрыв рот и отвернув рыло, молча, но содрогаясь и лопаясь от наслаждения, злорадствовали, мстительно измывались, мстительно, подло, непереносимо —
Тут опять постучались, я, задохнувшись, вскочил, вошли доктор и жеран. «Вот, – с глубокой обидой сказал доктор, обращаясь к жерану и указывая на меня, – вот – этот господин не только на меня зря обиделся, но теперь оскорбляет меня, не желает слушать и весьма груб. Пожалуйста, поговорите с ним, я не привык к таким манерам».
«Надо объясниться, – сказал жеран, глядя на меня исподлобья. – Я уверен, что вы сами…»
«Уходите! – закричал я, топая. – То, что вы делаете со мной… Это не поддается… Вы не смеете унижать и мстить… Я требую, вы понимаете, я требую…»
Доктор и жеран, вскидывая ладони и как заводные переступая на прямых ногах, затараторили, тесня меня, – я не выдержал, мое бешенство прошло, но зато я почувствовал напор слез и вдруг, – желающим предоставляю победу, – пал на постель и разрыдался.
«Это все нервы, все нервы», – сказал доктор, как по волшебству смягчаясь.
Жеран улыбнулся и вышел, нежно прикрыв за собой дверь. Доктор налил мне воды, предлагал брому, гладил меня по плечу, – а я рыдал и, сознавая отлично, даже холодно и с усмешкой сознавая, постыдность моего положения, но вместе с тем чувствуя в нем всю прелесть надрывчика и какую-то смутную выгоду, продолжал трястись, вытирая щеки большим, грязным, пахнувшим говядиной платком доктора, который, поглаживая меня, бормотал:
«Какое недоразумение! Я, который всегда говорю, что довольно войны… У вас есть свои недостатки, и у нас есть свои. Политику нужно забыть. Вы вообще просто не поняли, о чем шла речь. Я просто спрашивал ваше мнение об одном убийстве».
«О каком убийстве?» – спросил я, всхлипывая.
«Ах, грязное дело, – переодел и убил, – но успокойтесь, друг мой, – не в одной Германии убийцы, у нас есть свои Ландрю, слава Богу, так что вы не единственный. Успокойтесь, все это нервы, здешняя вода отлично действует на нервы, вернее, на желудок, что сводится к тому же».
Он поговорил еще немного и встал. Я отдал ему платок.
«Знаете что? – сказал он, уже стоя в дверях. – А ведь маленькая графиня к вам неравнодушна. Вы бы сыграли сегодня вечером что-нибудь на рояле, – (он произвел пальцами трель), – уверяю вас, вы бы имели ее у себя в постели».
Он был уже в коридоре, но вдруг передумал и вернулся.
«В молодые безумные годы, – сказал он, – мы, студенты, однажды кутили, особенно надрызгался самый безбожный из нас, и, когда он совсем был готов, мы нарядили его в рясу, выбрили круглую плешь, и вот поздно ночью стучимся в женский монастырь, отпирает монахиня, и один из нас говорит: „Ах, сестра моя, поглядите, в какое грустное состояние привел себя этот бедный аббат, возьмите его, пускай он у вас выспится“. И представьте себе, – они его взяли. Как мы смеялись!» – Доктор слегка присел и хлопнул себя по ляжкам. Мне вдруг показалось – а не говорит ли он об этом (переодели… сошел за другого…) с известным умыслом, не подослан ли он, и меня опять обуяла злоба, но, посмотрев на его глупо сиявшие морщины, я сдержался, сделал вид, что смеюсь, он, очень довольный, помахал мне ручкой и наконец, наконец оставил меня в покое.
Несмотря на карикатурное сходство с Раскольниковым… Нет, не то. Отставить. Что было дальше? Да: я решил, что в первую голову следует добыть как можно больше газет. Я побежал вниз. На лестнице мне попался толстый аббат, который посмотрел на меня с сочувствием, – я понял по его маслянистой улыбке, что доктор успел всем рассказать о нашем примирении. На дворе меня сразу оглушил ветер, но я не сдался, нетерпеливо прилип к воротам, и вот показался автобус, я замахал и влез, мы покатили по шоссе, где с ума сходила белая пыль. В городе я достал несколько номеров немецких газет и заодно справлялся на почтамте, нет ли письма. Письма не оказалось, но зато в газетах было очень много, слишком много… Теперь, после недели всепоглощающей литературной работы, я исцелился и чувствую только презрение, но тогда холодный издевательский тон газет доводил меня почти до обморока. В конце концов картина получается такая: в воскресенье, десятого марта, в полдень, парикмахер из Кенигсдорфа нашел в лесу мертвое тело; отчего он оказался в этом лесу, где и летом никто не бывал, и отчего он только вечером сообщил о своей находке, осталось неясным. Далее следует тот замечательно смешной анекдот, который я уже приводил: автомобиль, умышленно оставленный мной возле опушки, исчез. По следам в виде повторяющейся буквы «т» полиция установила марку шин, какие-то кенигсдорфцы, наделенные феноменальной памятью, вспомнили, как проехал синий двухместный кабриолет «Икар» на тангентных колесах с большими втулками, а любезные молодцы из гаража на моей улице дали все дополнительные сведения, – число сил и цилиндров, и не только полицейский номер, а даже фабричные номера мотора и шасси. Все думают, что я вот сейчас на этой машине где-то катаюсь, – это упоительно смешно. Для меня же очевидно, что автомобиль мой кто-то увидел с шоссе и, не долго думая, присвоил, а трупа-то не приметил – спешил. Напротив – парикмахер, труп нашедший, утверждает, что никакого автомобиля не видал. Он подозрителен, полиции бы, казалось, тут-то его и зацапать, – ведь и не таким рубили головы, – но как бы не так, его и не думают считать возможным убийцей, – вину свалили на меня сразу, безоговорочно, с холодной и грубой поспешностью, словно были рады меня уличить, словно мстили мне, словно я был давно виноват перед ними и давно жаждали они меня покарать. Едва ли не загодя решив, что найденный труп не я, никакого сходства со мной не заметив, вернее, исключив априори возможность сходства (ибо человек не видит того, что не хочет видеть), полиция с блестящей последовательностью удивилась тому, что я думал обмануть мир, просто одев в свое платье человека, ничуть на меня не похожего. Глупость и явная пристрастность этого рассуждения уморительны. Основываясь на нем, они усомнились в моих умственных способностях. Было даже предположение, что я ненормальный, это подтвердили некоторые лица, знавшие меня, между прочим, болван Орловиус (кто еще, интересно), рассказавший, что я сам себе писал письма (вот это неожиданно!). Что, однако, совершенно озадачило полицию, это то, каким образом моя жертва (слово «жертва» особенно смаковалось газетами) очутилась в моих одеждах или, точнее, как удалось мне заставить живого человека надеть не только мой костюм, но даже носки и слишком тесные для него полуботинки (обуть-то его я мог и постфактум, умники!). Вбив себе в голову, что это не мой труп (т. е. поступив как литературный критик, который при одном виде книги неприятного ему писателя решает, что книга бездарна, и уже дальше исходит из этого произвольного положения), вбив себе это в голову, они с жадностью накинулись на те мелкие, совсем неважные недостатки нашего с Феликсом сходства, которые при более глубоком и даровитом отношении к моему созданию прошли бы незаметно, как в прекрасной книге не замечается описка, опечатка. Была упомянута грубость рук, выискали даже какую-то многозначительную мозоль, но отметили все же аккуратность ногтей на всех четырех конечностях, причем кто-то, чуть ли не парикмахер, нашедший труп, обратил внимание сыщиков на то, что в силу некоторых обстоятельств, ясных профессионалу (подумаешь!), ногти подрезал не сам человек, а другой.
Я никак не могу выяснить, как держалась Лида, когда вызвали ее. Так как, повторяю, ни у кого не было сомнения, что убитый не я, ее, наверное, заподозрили в сообщничестве, – сама виновата, могла понять, что страховые денежки тю-тю и нечего соваться с вдовьими слезами. В конце концов она, вероятно, не удержится и, веря в мою невинность и желая спасти меня, разболтает о трагедии моего брата, что будет, впрочем, совершенно зря, так как без особого труда можно установить, что никакого брата у меня никогда не было, – а что касается самоубийства, то вряд ли фантазия полиции осилит пресловутую веревочку.
Для меня, в смысле моей безопасности, важно следующее: убитый не опознан и не может быть опознан. Меж тем я живу под его именем, кое-где следы этого имени уже оставил, так что найти меня можно было бы в два счета, если бы выяснилось, кого я, как говорится, угробил. Но выяснить это нельзя, что весьма для меня выгодно, так как я слишком устал, чтобы принимать новые меры. Да и как я могу отрешиться от имени, которое с таким искусством присвоил? Ведь я же похож на мое имя, господа, и оно подходит мне так же, как подходило ему. Нужно быть дураком, чтобы этого не понимать.
А вот автомобиль рано или поздно найдут, но это им не поможет, ибо я и хотел, чтобы его нашли. Как это смешно! Они думают, что я услужливо сижу за рулем, а на самом деле они найдут самого простого и очень напуганного вора.
Я не упоминаю здесь ни о чудовищных эпитетах, которыми досужие борзописцы, поставщики сенсаций, негодяи, строящие свои балаганы на крови, считают нужным меня награждать, ни о глубокомысленных рассуждениях психоаналитического характера, до которых охочи фельетонисты. Вся эта мерзость и грязь сначала бесили меня, особенно уподобления каким-то олухам с вампирными наклонностями, проступки которых в свое время поднимали тираж газет. Был, например, такой, который сжег свой автомобиль с чужим трупом, мудро отрезав ему ступни, так как он оказался не по мерке владельца. Да, впрочем, чорт с ними! Ничего общего между нами нет. Бесило меня и то, что печатали мою паспортную фотографию, на которой я действительно похож на преступника, такая уж злостная ретушевка, а совершенно не похож на себя самого. Право, могли взять другую, например ту, где гляжу в книгу, дорогой, нежно-шоколадный снимок; тот же фотограф снял меня и в другой позе, гляжу исподлобья, серьезные глаза, палец у виска, – так снимаются немецкие беллетристы. Вообще выбор большой. Есть и любительские снимки: одна фоточка очень удачная, в купальном костюме на участке Ардалиона. Кстати, кстати, чуть не забыл: полиция, тщательно производя розыски, осматривая каждый куст и даже роясь в земле, ничего не нашла, кроме одной замечательной штучки, а именно: бутылки с самодельной водкой. Водка пролежала там с июня, – я, кажется, описал, как Лида спрятала ее… Жалею, что я не запрятал где-нибудь и балалайку, чтобы доставить им удовольствие вообразить славянское убийство под чокание рюмочек и пение «Пожалей же меня, дорогая…».
Но довольно, довольно… Вся эта гнусная путаница и чепуха происходит оттого, что по косности своей, и тупости, и предвзятости, люди не узнали меня в трупе безупречного моего двойника. Принимаю с горечью и презрением самый факт непризнания (чье мастерство им не было омрачено?) и продолжаю верить в безупречность. Обвинять себя мне не в чем. Ошибки – мнимые – мне навязали задним числом, голословно решив, что самая концепция моя неправильная, и уже тогда найдя пустячные недочеты, о которых я сам отлично знаю и которые никакого значения не имеют при свете творческой удачи. Я утверждаю, что все было задумано и выполнено с предельным искусством, что совершенство всего дела было в некотором смысле неизбежно, слагалось как бы помимо моей воли, интуитивно, вдохновенно. И вот, для того чтобы добиться признания, оправдать и спасти мое детище, пояснить миру всю глубину моего творения, я и затеял писание сего труда.
Ибо, измяв и отбросив последнюю газету, все высосав, все узнав, сжигаемый неотвязным зудом, изощреннейшим желанием тотчас же принять какие-то мне одному понятные меры, я сел за стол и начал писать. Если бы не абсолютная вера в свои литературные силы, в чудный дар… Сперва шло трудно, в гору, я останавливался и затем снова писал. Мой труд, мощно изнуряя меня, давал мне отраду. Это мучительное средство, жестокое средневековое промывание, но оно действует.
С тех пор как я начал, прошла неделя, и вот труд мой подходит к концу. Я спокоен. В гостинице со мной все любезны и предупредительны. Ем я теперь не за табльдотом, а за маленьким столиком у окна. Доктор одобрил мой уход и всем объясняет чуть ли не в моем присутствии, что нервному человеку нужен покой и что музыканты вообще нервные люди. Во время обеда он часто ко мне обращается со своего места, рекомендуя какое-нибудь кушание или шутливо спрашивая меня, не присоединюсь ли сегодня, в виде исключения, к общей трапезе, и тогда все смотрят на меня с большим добродушием.
Но как я устал, как я смертельно устал… Бывали дни, – третьего дня, например, – когда я писал с двумя небольшими перерывами девятнадцать часов подряд, а потом, вы думаете, я заснул? Нет, я заснуть не мог, и все мое тело тянулось и ломалось, как на дыбе. Но теперь, когда я кончаю, когда мне, в общем, нечего больше рассказать, мне так жалко с этой исписанной бумагой расстаться, – а расстаться нужно, перечесть, исправить, запечатать в конверт и отважно отослать, – а самому двинуться дальше, в Африку, в Азию, все равно куда, но как мне не хочется двигаться, как я жажду покоя… Ведь в самом деле: пускай читатель представит себе положение человека, живущего под таким-то именем не потому, что другого паспорта —
Глава XI
Я на новом месте: приключилась беда. Думал, что будет всего десять глав, – ан нет! Теперь вспоминаю, как уверенно, как спокойно, несмотря ни на что, я дописывал десятую, – и не дописал: горничная пришла убирать номер, я от нечего делать вышел в сад, – и меня обдало чем-то тихим, райским. Я даже сначала не понял, в чем дело, – но встряхнулся, и вдруг меня осенило: ураганный ветер, дувший все эти дни, прекратился.
Воздух был дивный, летал шелковистый ивовый пух, вечнозеленая листва прикидывалась обновленной, отливали смуглой краснотой обнаженные наполовину, атлетические торсы пробковых дубов. Я пошел вдоль шоссе, мимо покатых бурых виноградников, где правильными рядами стояли голые еще лозы, похожие на приземистые корявые кресты, а потом сел на траву и, глядя через виноградники на золотую от цветущих кустов макушку холма, стоящего по пояс в густой дубовой листве, и на глубокое-глубокое, голубое-голубое небо, подумал с млеющей нежностью (ибо, может быть, главная, хоть и тайная, черта моей души – нежность), что начинается новая простая жизнь, тяжелые творческие сны миновали… Вдали, со стороны гостиницы, показался автобус, и я решил в последний раз позабавиться чтением берлинских газет. В автобусе я сперва притворялся спящим (и даже улыбался во сне), заметя среди пассажиров представителя ветчины, но вскоре заснул по-настоящему.
Добыв в Иксе газету, я раскрыл ее только по возвращении домой и начал читать, благодушно посмеиваясь. И вдруг расхохотался вовсю: автомобиль мой был найден.
Его исчезновение объяснилось так: трое молодцов, шедших десятого марта утром по шоссе, – безработный монтер, знакомый нам уже парикмахер и брат парикмахера, юноша без определенных занятий, – завидели на дальней опушке леса блеск радиатора и тотчас подошли. Парикмахер, человек положительный, чтивший закон, сказал, что надобно дождаться владельца, а если такового не окажется, отвести машину в Кенигсдорф, но его брат и монтер, оба озорники, предложили другое. Парикмахер возразил, что этого не допустит, и углубился в лес, посматривая по сторонам. Вскоре он нашел труп. Он поспешил обратно к опушке, зовя товарищей, но с ужасом увидел, что ни их, ни машины нет: умчались. Некоторое время он валандался кругом да около, дожидаясь их. Они не вернулись. Вечером он наконец решился рассказать полиции о своей находке, но из братолюбия скрыл историю с машиной.
Теперь же оказывалось, что те двое, сломав машину, спрятали ее, сами притаились было, но погодя благоразумно объявились. «В автомобиле, – добавляла газета, – найден предмет, устанавливающий личность убитого».
Сперва я по ошибке прочел «убийцы» и еще пуще развеселился, ибо ведь с самого начала было известно, что автомобиль принадлежит мне, – но перечел и задумался. Эта фраза раздражала меня. В ней была какая-то глупая таинственность. Конечно, я сразу сказал себе, что это либо новая уловка, либо нашли что-нибудь такое же важное, как пресловутая водка. Но все-таки мне стало неприятно, – и некоторое время я даже перебирал в памяти все предметы, участвовавшие в деле (вспомнил и тряпку, и гнусную голубую гребенку), и так как я действовал тогда отчетливо, уверенно, то без труда все проследил и нашел в порядке. Квод эрат демонстрандум.
Но покоя у меня не было. Надо было дописать последнюю главу, а вместо того, чтобы писать, я опять вышел, бродил до позднего времени и, придя восвояси, утомленный до последней степени, тотчас заснул, несмотря на смутное мое беспокойство. Мне приснилось, что после долгих, не показанных во сне, подразумеваемых розысков я нашел наконец скрывавшуюся от меня Лиду, которая спокойно сказала мне, что все хорошо, наследство она получила и выходит замуж за другого, ибо меня нет, я мертв. Проснулся я в сильнейшем гневе, с безумно бьющимся сердцем, – одурачен! бессилен! – не может ведь мертвец обратиться в суд, – да, бессилен, и она знает это! Очухавшись, я рассмеялся, – приснится же такая чепуха, – но вдруг почувствовал, что и в самом деле есть что-то чрезвычайно неприятное, что смехом стряхнуть нельзя, – и не во сне дело, а в загадочности вчерашнего известия: обнаружен предмет… Если действительно удалось подыскать убитому имя, и если имя это правильное… Тут было слишком много «если», – я вспомнил, как вчера тщательно проверил плавные, планетные пути всех предметов – мог бы начертить пунктиром их орбиты, – а все-таки не успокоился.
Ища способа отвлечься от расплывчатых, невыносимых предчувствий, я собрал страницы моей рукописи, взвесил пачку на ладони, игриво сказал «ого!» и решил, прежде чем дописать последние строки, все перечесть сначала. Я подумал внезапно, что предстоит мне огромное удовольствие. В ночной рубашке, стоя у стола, я любовно утряхивал в руках шуршащую толщу исписанных страниц. Затем лег опять в постель, закурил папиросу, удобно устроил подушку под лопатками, – заметил, что рукопись оставил на столе, хотя казалось мне, что все время держу ее в руках; спокойно, не выругавшись, встал и взял ее с собой в постель, опять устроил подушку, посмотрел на дверь, спросил себя, заперта ли она на ключ или нет, – мне не хотелось прерывать чтение, чтобы впускать горничную, когда в девять часов она принесет кофе; встал еще раз – и опять спокойно, – дверь оказалась отпертой, так что можно было и не вставать; кашлянул, лег, удобно устроился, уже хотел приступить к чтению, но тут оказалось, что у меня потухла папироса, – не в пример немецким, французские требуют к себе внимания; куда делись спички? Только что были у меня. Я встал в третий раз, уже с легкой дрожью в руках, нашел спички за чернильницей, а вернувшись в постель, раздавил бедром другой, полный коробок, спрятавшийся в простынях, – значит, опять вставал зря. Тут я вспылил, поднял с пола рассыпавшиеся страницы рукописи, и приятное предвкушение, только что наполнявшее меня, сменилось почти страданием, ужасным чувством, что кто-то хитрый обещает мне раскрыть еще и еще промахи, и только промахи. Все же, заново закурив и оглушив ударом кулака строптивую подушку, я обратился к рукописи. Меня поразило, что сверху не выставлено никакого заглавия, – мне казалось, что я какое-то заглавие в свое время придумал, что-то, начинавшееся на «Записки…», – но чьи записки – не помнил, – и вообще «Записки» ужасно банально и скучно. Как же назвать? «Двойник»? Но это уже имеется. «Зеркало»? «Портрет автора в зеркале»? Жеманно, приторно… «Сходство»? «Непризнанное сходство»? «Оправдание сходства»?.. Суховато, с уклоном в философию… Может быть: «Ответ критикам»? Или «Поэт и чернь»? Это не так плохо – надо подумать. «Сперва перечтем, – сказал я вслух, – а потом придумаем заглавие».
Я стал читать, – и вскоре уже не знал, читаю ли или вспоминаю, – даже более того – преображенная память моя дышала двойной порцией кислорода, в комнате было еще светлее оттого, что вымыты стекла, прошлое мое было живее оттого, что было дважды озарено искусством. Снова я взбирался на холм под Прагой, слышал жаворонка, видел круглый, красный газоем; снова в невероятном волнении стоял над спящим бродягой, и снова он потягивался и зевал, и снова из его петлицы висела головкой вниз вялая фиалка. Я читал дальше, и появлялась моя розовая жена, Ардалион, Орловиус, – и все они были живы, но в каком-то смысле жизнь их я держал в своих руках. Снова я видел желтый столб и ходил по лесу, уже обдумывая свою фабулу; снова в осенний день мы смотрели с женой, как падает лист навстречу своему отражению, – и вот я и сам плавно упал в саксонский городок, полный странных повторений, и навстречу мне плавно поднялся двойник. И снова я обволакивал его, овладевал им, и он от меня ускользал, и я делал вид, что отказываюсь от замысла, и с неожиданной силой фабула разгоралась опять, требуя от своего творца продолжения и окончания. И снова, в мартовский день, я сонно ехал по шоссе, и там, в кустах, у столба он меня уже дожидался.
«…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда».
«Куда?» – полюбопытствовал он.
«Вон в тот лес».
«Туда?» – спросил он и указал…
Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, – ты знаешь, что такое «палка»? Ну вот – палкой, – указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез: ведь автомобиль временно принадлежал ему, я отметил это «спокойное удовлетворение собственника». Вот какая вещь – художественная память! Почище всякой другой. «Туда?» – спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлен…
Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, на мною же – нет, не мной, а диковинной моей союзницей – написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, – ах, совсем не это пронзало меня, – а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой. Слушайте, слушайте! Ведь даже если бы его труп сошел за мой, все равно обнаружили бы палку и затем поймали бы меня, думая, что берут его, – вот что самое позорное! Ведь все было построено именно на невозможности промаха, а теперь оказывается: промах был, да еще какой, – самый пошлый, смешной и грубый. Слушайте, слушайте! Я стоял над прахом дивного своего произведения, и мерзкий голос вопил в ухо, что меня не признавшая чернь, может быть, и права… Да, я усомнился во всем, усомнился в главном, – и понял, что весь небольшой остаток жизни будет посвящен одной лишь бесплодной борьбе с этим сомнением, и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твердо написал на первой странице слово «Отчаяние», – лучшего заглавия не сыскать.
Мне принесли кофе, я выпил его, но оставил гренки. Затем я наскоро оделся, уложился и сам снес вниз чемодан. Доктор, к счастью, не видел меня. Зато жеран удивился внезапности моего отъезда и очень дорого взял за номер, но мне было это уже все равно. Я уезжал просто потому, что так принято в моем положении. Я следовал некой традиции. При этом я предполагал, что французская полиция уже напала на мой след.
По дороге в город я из автобуса увидел двух ажанов в быстром, словно мукой обсыпанном автомобиле, – мы скрестились, они оставили облако пыли, – но мчались ли они именно за тем, чтобы меня арестовать, не знаю, – да и, может быть, это вовсе не были ажаны, – не знаю, – они мелькнули слишком быстро. В городе я зашел на почтамт, так, на всякий случай, – и теперь жалею, что зашел, – я бы вполне обошелся без письма, которое мне там выдали. В тот же день я выбрал наудачу пейзаж в щегольской брошюрке и поздно вечером прибыл сюда, в горную деревню. А насчет полученного письма… Нет, пожалуй, я все-таки его приведу, как пример человеческой низости.
«Вот что. Пишу Вам, господин хороший, по трем причинам: 1) она просила, 2) собираюсь непременно Вам сказать, что я о Вас думаю, 3) искренне хочу посоветовать Вам отдаться в руки правосудия, чтобы разъяснить кровавую путаницу и гнусную тайну, от которой больше всего, конечно, страдает она, терроризованная, невиноватая. Предупреждаю Вас, что я с большим сомнением отношусь к мрачной достоевщине, которую Вы изволили ей рассказать. Думаю, мягко говоря, что это вранье. Подлое при этом вранье, так как Вы играли на ее чувствах.
Она просила написать, думая, что Вы еще ничего не знаете, совсем растерялась и говорит, что Вы рассердитесь, если Вам написать. Желал бы я посмотреть, как Вы будете сердиться: это должно быть зверски занятно.
Стало быть, так. Но мало убить человека и одеть в подходящее платье. Нужна еще одна деталь, а именно сходство, но схожих людей нет на свете и не может быть, как бы Вы их ни наряжали. Впрочем, до таких тонкостей не дошло, да и началось-то с того, что добрая душа честно ее предупредила: нашли труп с документами Вашего мужа, но это не он. А страшно вот что: наученная подлецом, она, бедняжка, еще прежде – понимаете ли Вы это? – еще прежде, чем ей показали тело, утверждала, вопреки всему, что это именно ее муж. Я просто не понимаю, каким образом Вы сумели вселить в нее, в женщину совсем чуждую Вам, такой священный ужас. Для этого надо быть действительно незаурядным чудовищем. Бог знает, что ей еще придется испытать. Нет, – Вы обязаны снять с нее тень сообщничества. Дело же само по себе ясно всем. Эти шуточки, господин хороший, со страховыми обществами давным-давно известны. Я бы даже сказал, что это халтура, банальщина, давно набившая оскомину.
Теперь – что я думаю о Вас. Первое известие мне попалось в городе, где я застрял. До Италии не доехал, и слава Богу. И вот, прочтя это известие, я знаете что? не удивился! Я всегда ведь знал, что Вы грубое и злое животное, и не скрыл от следователя всего, что сам видел. Особенно что касается Вашего с ней обращения, этого Вашего высокомерного презрения, и вечных насмешек, и мелочной жестокости, и всех нас угнетавшего холода. Вы очень похожи на большого страшного кабана с гнилыми клыками, напрасно не нарядили такого в свой костюм. И еще в одном должен признаться Вам: я, слабовольный, я, пьяный, я, ради искусства готовый продать свою честь, я Вам говорю: мне стыдно, что я от Вас принимал подачки, и этот стыд я готов обнародовать, кричать о нем на улице, только бы отделаться от него.
Вот что, кабан! Такое положение длиться не может. Я желаю Вашей гибели не потому, что Вы убийца, а потому, что вы подлейший подлец, воспользовавшийся наивностью доверчивой молодой женщины, и так истерзанной и оглушенной десятилетним адом жизни с Вами. Но если в Вас еще не все померкло: объявитесь!»
Следовало бы оставить это письмо без комментариев. Беспристрастный читатель предыдущих глав видел, с каким добродушием и доброхотством я относился к Ардалиону, а вот как он мне отплатил. Но все равно, все равно… Я хочу думать, что писал он эту мерзость в пьяном виде, уж слишком все это безобразно, бьет мимо цели, полно клеветнических утверждений, абсурдность которых тот же внимательный читатель поймет без труда. Назвать веселую, пустую, недалекую мою Лиду запуганной или как там еще – истерзанной, – намекать на какой-то раздор между нами, доходящий чуть ли не до мордобоя, это уже извините, это уже я не знаю, какими словами охарактеризовать. Нет этих слов. Корреспондент мой все их уже использовал, в другом, правда, применении. Я, перед тем полагавший, что уже перевалил за последнюю черту возможных страданий, обид, недоумений, пришел в такое состояние, перечитывая это письмо, меня такая одолела дрожь, что все кругом затряслось – стол, стакан на столе, даже мышеловка в углу новой моей комнаты.
Но вдруг я хлопнул себя по лбу и расхохотался. Как это было просто! Как просто разгадывалось таинственное неистовство этого письма. Это – неистовство собственника: Ардалион не может мне простить, что я шифром взял его имя и что убийство произошло как раз на его участке земли. Он ошибается, все давно обанкротились, неизвестно, кому принадлежит эта земля, и вообще – довольно, довольно о шуте Ардалионе! Последний мазок на его портрет наложен, последним движением кисти я наискось в углу подписал его. Он получше будет той подкрашенной дохлятины, которую этот шут сотворил из моей физиономии. Баста! Он хорош, господа.
Но все-таки, как он смеет… Ах, к чорту, к чорту, все к чорту!
Увы, моя повесть вырождается в дневник. Но ничего не поделаешь: я уже не могу обойтись без писания. Дневник, правда, самая низкая форма литературы. Знатоки оценят это прелестное, будто бы многозначительное «ночью», – ах ты – «ночью», смотри какой, писал ночью, не спал, какой интересный и томный! Но все-таки я пишу это ночью.
Деревня, где я скучаю, лежит в люльке долины, среди высоких и тесных гор. Я снял большую, похожую на сарай комнату в доме у смуглой старухи, держащей внизу бакалейную. В деревне одна всего улица. Я бы долго мог описывать местные красоты – облака, например, которые проползают через дом из окна в окно, – но описывать все это чрезвычайно скучно. Меня забавляет, что я здесь единственный турист, да еще иностранец, а так как успели как-то разнюхать (впрочем, я сам сказал хозяйке), что я из Германии, то возбуждаю большое любопытство. Мне бы скрываться, а я лезу на самое, так сказать, видное место, трудно было лучше выбрать. Но я устал; чем скорее все это кончится, тем лучше.
Сегодня, кстати, познакомился я с местным жандармом, – совершенно опереточный персонаж! Это довольно пухлый розовый мужчина, ноги хером, фатоватые черные усики. Я сидел на конце улицы на скамейке, и кругом поселяне занимались своим делом, т. е. притворялись, что занимаются своим делом, а в сущности с неистовым любопытством, в каких бы позах они ни находились, из-за плеча, из-под мышки, из-под колена следили за мной, – я это отлично видел. Жандарм нерешительно подошел ко мне, заговорил о дожде, потом о политике. Он кое-чем напомнил мне покойного Феликса – солидным тоном, мудростью самоучки. Я спросил, когда тут последний раз арестовали кого-нибудь. Он подумал и ответил, что это было шесть лет тому назад, – задержали испанца, который с кем-то повздорил не без мокрых последствий и скрылся в горах. Далее он счел нужным сообщить мне, что в горах есть медведи, которых искусственно там поселили для борьбы с волками, – что показалось мне очень смешным. Но он не смеялся, он стоял, меланхолично покручивая левый ус правой рукой, и рассуждал о современном образовании: «Вот, например, я, – говорил он, – я знаю географию, арифметику, военное дело, пишу красивым почерком…» Я спросил: «А на скрипке играете?» Он грустно покачал головой.
Сейчас, дрожа в студеной комнате, проклиная лающих собак, ожидая, что в углу с треском хлопнет мышеловка, отхватив мыши голову, машинально попивая вербеновую настойку, которую хозяйка, считая, что у меня хворый вид, и боясь, вероятно, что умру до суда, вздумала мне принести, я сижу, и вот пишу на этой клетчатой школьной бумаге, другой было здесь не найти, – и задумываюсь, и опять посматриваю на мышеловку. Зеркала, слава Богу, в комнате нет, как нет и Бога, которого славлю. Все темно, все страшно, и нет особых причин медлить мне в этом темном, зря выдуманном мире. Убить себя я не хочу, это было бы неэкономно, – почти в каждой стране есть лицо, оплачиваемое государством, для исполнения смертной услуги. И затем – раковинный гул вечного небытия. А самое замечательное, что все это может еще продлиться, – т. е. не убьют, а сошлют на каторгу, и еще может случиться, что через пять лет подойду под какую-нибудь амнистию и вернусь в Берлин, и буду опять торговать шоколадом. Не знаю почему, – но это страшно смешно.
Предположим, я убил обезьяну. Не трогают. Предположим, что это обезьяна особенно умная. Не трогают. Предположим, что это – обезьяна нового вида, говорящая, голая. Не трогают. Осмотрительно поднимаясь по этим тонким ступеням, можно добраться до Лейбница или Шекспира и убить их, и никто тебя не тронет, – так как все делалось постепенно, неизвестно, когда перейдена грань, после которой софисту приходится худо.
Лают собаки. Холодно. Какая смертельная, невылазная мука. Указал палкой. Палка, – какие слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лампа. Ужасно холодно. Лают, – одна начнет, и тогда подхватывают все. Идет дождь. Электричество хилое, желтое. Чего я, собственно говоря, натворил?Опасность обращения моей повести в худосочный дневник, к счастью, рассеяна. Вот сейчас заходил мой опереточный жандарм, деловитый, при сабле, и, не глядя мне в глаза, учтиво попросил мои бумаги. Я ответил, что все равно намерен на днях прописаться, а что сейчас не хочу вылезать из постели. Он настаивал, – был вежлив, извинялся, но настаивал. Я вылез и дал ему паспорт. Уходя, он в дверях обернулся и все тем же вежливым голосом попросил меня сидеть дома. Скажите пожалуйста!
Я подкрался к окну и осторожно отвел занавеску. На улице стоят зеваки, человек сто, и смотрят на мое окно. В толпе пробирается мой жандарм, его о чем-то рьяно спрашивает господин в котелке набекрень, любопытные их затеснили. Лучше не видеть.
Может быть, все это – лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь где-нибудь – на травке под Прагой. Хорошо, по крайней мере, что затравили так скоро.
Я опять отвел занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат. Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь.Предисловие автора к американскому изданию
Роман «Отчаяние» был написан в Берлине, в 1932 году. В продолжение 1934 года он печатался в «Современных Записках», а в 1936-м берлинское издательство «Петрополис» выпустило его книгой. Как и все прочие мои книги, «Отчаяние», в противность предположению Германа Карловича, запрещено в прототипическом полицейском государстве.
В конце 1936 года, все еще в Берлине – где другой скотский режим уже завладел громкоговорителями, – я перевел «Отчаяние» для одного лондонского издателя. Несмотря на то что всю свою литературную жизнь я черкал по-английски как бы на полях моих русских сочинений, то была первая моя попытка (если не считать одного жалкого стихотворения, помещенного в кембриджском университетском журнале в 1920, кажется, году) воспользоваться английским языком с более или менее художественной целью. Перевод мой показался мне неуклюжим в стилистическом отношении, и тогда я обратился к одному довольно брюзгливому англичанину, которого разыскал через берлинское агентство, с просьбой прочитать то, что у меня получилось; он обнаружил несколько ляпсусов в первой же главе, после чего отказался читать дальше, потому что не одобрял содержания книги; полагаю, он заподозрил, что тут подлинная исповедь.
В 1937 году лондонское издательство Джона Лонга тиснуло «Отчаяние» в удобном издании, с напечатанным в конце книги систематическим перечнем их публикаций. Несмотря на это даровое приложение, книга расходилась плохо, а через несколько лет немецкая бомба уничтожила весь тираж. Сколько мне известно, уцелел только один экземпляр – мой собственный, но, быть может, еще два-три завалялись среди давно заброшенного чтива где-нибудь на темных книжных полках пансионов на взморье между Борнмутом и Твидмутом.
…………………………………………….. [1]
«Отчаяние», подобно всем прочим мои книгам, не предлагает никакого общественного комментария, не приносит в зубах никакого назидания. Книга эта не поднимает нравственного органа человека и не указывает человечеству верный выход. В ней гораздо меньше «идей», чем в тех сочных, пошлых романах, которые так истошно превозносятся в коротком гулком проулке, где ахи и шиканье перекликаются эхом. Изящной формы предмет или сновидение с отбивной по-венски, которые ревностному фрейдианцу могут привидеться в моих отдаленных пустынях, при ближайшем рассмотрении оказываются насмешливыми миражами, организованными моими агентами. Добавлю на всякий случай, что специалисты в области литературных «школ» поступят разумно, если на сей раз не станут невзначай притягивать сюда «влияния немецких импрессионистов»: по-немецки я не знаю, импрессионистов никогда не читал и понятия не имею, кто они такие. Зато я знаю по-французски, и вот интересно, разглядит ли кто-нибудь в моем Германе «отца экзистенциализма».
Эта книга менее белоэмигрантская, чем другие мои русские романы [2] ; по этой причине она должна вызвать меньше недоумения и раздражения у читателей, взращенных на левой пропаганде тридцатых годов. Читателям же попроще придутся по вкусу простота композиции и симпатичный сюжет; впрочем, он не до такой степени незамысловат, как это полагает сочинитель хамского письма в одиннадцатой главе.
В книге масса увлекательных разговоров, читать же последнюю сцену с Феликсом в зимнем лесу – одно удовольствие.
Я не в силах предвидеть и предотвратить попыток найти в ретортах «Отчаяния» нечто от риторического яда, которым я напитал тон повествователя в гораздо более позднем романе. Герман и Гумберт схожи только в том смысле, в каком похожи друг на друга два дракона, нарисованных одним художником в разные периоды жизни. Оба они душевнобольные негодяи, и однако, есть в раю зеленая аллейка, по которой Гумберту позволено один раз в году гулять на закате; но никогда ад не отпустит Германа ни под какой залог.
Обрывки стихов, с одной повторяющейся строчкой, которые Герман бормочет в четвертой главе, – из стихотворения Пушкина к жене, написанного в половине 1830-х годов. Привожу его здесь целиком, в своем переводе, сохраняя размер и рифму, что вообще-то не рекомендуется и даже не дозволяется делать, кроме тех совершенно исключительных случаев особенного расположения звезд на небосводе стихотворения, один из которых здесь как раз и встречается.
’Tis time, my dear, ’tis time. The heart demand repose.
Day after day flits by, and with each hour there goes
A little bit of life; but meanwhile you and I
Together plan to dwell… yet lo! ’tis then we die.
There is no bliss on earth: there’s peace and freedom, though.
An enviable lot I long have yearned to know:
Long have I, weary slave, been contemplating flight
To a remote abode of work and pure delight.
«Обитель дальная», куда сошедший с ума Герман в конце концов удирает, удобно расположена в Руссийоне, где за три года перед тем я начал сочинять свой шахматный роман «Защита Лужина». Мы покидаем там Германа на невозможной, предельной высоте полного краха. Не помню, что с ним случилось впоследствии, – ведь от того времени меня отделяет пятнадцать других книг и вдвое больше лет. Не могу даже вспомнить, удалось ли ему снять тот фильм, который он предлагал режиссировать [3] .
Примечания
1
Выпущен абзац с объяснением перемен, сделанных в новом переводе на английский, где среди прочего был добавлен, или восстановлен, пассаж в полторы страницы в середине второй главы и сделан новый конец (см. прим. 3).
2
Что не помешало одному рецензенту из коммунистов (Ж. П. Сартру), который в 1939 году посвятил французскому переводу «Отчаяния» на редкость глупую статью, сказать, что «и сам автор, и его герой – жертвы войны и эмиграции». –
3
Здесь Набоков имеет в виду английский, распространенный против русского, финал романа. Приводим его в нашем переводе (выделен текст русского подлинника):