«На какой день мы с ними условились?» – спросила жена.
Я ответил: «На среду вечером».
Молчание.
«Я только надеюсь, что они ее не приведут опять», – сказала жена.
«Ну, приведут… Не все ли тебе равно?»
Молчание. Маленькие голубые бабочки над тимьяном.
«А ты уверен, Герман, что в среду?»
(Стоит ли раскрывать скобки? Мы говорили о пустяках – о каких-то знакомых, имелась в виду собачка, маленькая и злая, которою в гостях все занимались, Лида любила только «больших породистых псов», на слове «породистых» у нее раздувались ноздри.)
«Что же это он не возвращается? Наверное, заблудился».
Я вышел из автомобиля, походил кругом. Исцарапан.
Лида от нечего делать ощупала, а потом приоткрыла Ардалионов портфель. Я отошел в сторонку, – не помню, не помню, о чем думал; посмотрел на хворост под ногами, вернулся. Лида сидела на подножке автомобиля и посвистывала. Мы оба закурили. Молчание. Она выпускала дым боком, кривя рот.
Издалека донесся сочный крик Ардалиона. Минуту спустя он появился на прогалине и замахал, приглашая нас следовать. Медленно поехали, объезжая стволы. Ардалион шел впереди, деловито и уверенно. Вскоре блеснуло озеро.
Его участок я уже описал. Он не мог мне указать точно его границы. Ходил большими твердыми шагами, отмеривая метры, оглядывался, припав на согнутую ногу, качал головой и шел отыскивать какой-то пень, служивший ему приметой. Березы гляделись в воду, плавал какой-то пух, лоснились камыши. Ардалионовым сюрпризом оказалась бутылка водки, которую, впрочем, Лида уже успела спрятать. Смеялась, подпрыгивала, в тесном палевом трико с двуцветным, красным и синим, ободком, – прямо крокетный шар. Когда, вдоволь накатавшись верхом на медленно плававшем Ардалионе («Не щиплись, матушка, а то свалю»), покричав и пофыркав, она выходила из воды, ноги у нее делались волосатыми, но потом высыхали и только слегка золотились. Ардалион крестился, прежде чем нырнуть, вдоль голени был у него здоровенный шрам – след гражданской войны, из проймы его ужасного вытянутого трико то и дело выскакивал нательный крест мужицкого образца.
Лида, старательно намазавшись кремом, легла навзничь, предоставляя себя в распоряжение солнца. Мы с Ардалионом расположились поблизости, под лучшей его сосной. Он вынул из печально похудевшего портфеля тетрадь ватманской бумаги, карандаши, и через минуту я заметил, что он рисует меня.
«У вас трудное лицо», – сказал он, щурясь.
«Ах, покажи», – крикнула Лида, не шевельнув ни одним членом.
«Повыше голову, – сказал Ардалион, – вот так, достаточно».
«Ах, покажи», – снова крикнула она погодя.
«Ты мне прежде покажи, куда ты запендрячила мою водку», – недовольно проговорил Ардалион.
«Дудки, – ответила Лида. – Ты при мне пить не будешь».
«Вот чудачка. Как вы думаете, она ее правда закопала? Я, собственно, хотел с вами, сэр, выпить на брудершафт».
«Ты у меня отучишься пить», – крикнула Лида, не поднимая глянцевитых век.
«Стерва», – сказал Ардалион.
Я спросил: «Почему вы говорите, что у меня трудное лицо? В чем его трудность?»
«Не знаю, – карандаш не берет. Надобно попробовать углем или маслом».
Он стер что-то резинкой, сбил пыль суставами пальцев, накренил голову.
«У меня, по-моему, очень обыкновенное лицо. Может быть, вы попробуете нарисовать меня в профиль?»
«Да, в профиль!» – крикнула Лида (все так же распятая на земле).
«Нет, обыкновенным его назвать нельзя. Капельку выше. Напротив, в нем есть что-то странное. У меня все ваши линии уходят из-под карандаша. Раз – и ушла».
«Такие лица, значит, встречаются редко, – вы это хотите сказать?»
«Всякое лицо – уникум», – произнес Ардалион.
«Ох, сгораю», – простонала Лида, но не двинулась.
«Но, позвольте, при чем тут уникум? Ведь, во-первых, бывают определенные типы лиц – зоологические, например. Есть люди с обезьяньими чертами, есть крысиный тип, свиной… А затем – типы знаменитых людей, – скажем, Наполеоны среди мужчин, королевы Виктории среди женщин. Мне говорили, что я смахиваю на Амундсена. Мне приходилось не раз видеть носы а-ля Лев Толстой. Ну, еще бывает тип художественный – иконописный лик, мадоннообразный. Наконец, бытовые, профессиональные типы…»
«Вы еще скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан. Вот Лида вскрикивает в кинематографе: „Мотри, как похожа на нашу горничную Катю!“»
«Ардалиончик, не остри», – сказала Лида.
«Но согласитесь, – продолжал я, – что иногда важно именно сходство».
«Когда прикупаешь подсвечник», – сказал Ардалион.
Нет нужды записывать дальше этот разговор. Мне страстно хотелось, чтобы дурак заговорил о двойниках, – но я этого не добился. Через некоторое время он спрятал тетрадь, Лида умоляла показать ей, он требовал в награду возвращения водки, она отказалась, он не показал. Воспоминание об этом дне кончается тем, что растворяется в солнечном тумане, – или переплетается с воспоминанием о следующих наших поездках туда. А ездили мы не раз. Я тяжело и мучительно привязался к этому уединенному лесу с горящим в нем озером. Ардалион непременно хотел познакомить меня с директором предприятия и заставить меня купить соседний участок, но я отказывался, да если и было бы желание купить, я бы все равно не решился, – мои дела пошли тем летом неважно, все мне как-то опостылело, скверный мой шоколад меня разорял. Но честное слово, господа, честное слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить… Впрочем, незачем забегать вперед.
Глава III
Как мы начнем эту главу? Предлагаю на выбор несколько вариантов. Вариант первый, – он встречается часто в романах, ведущихся от лица настоящего или подставного автора:
День нынче солнечный, но холодный, все так же бушует ветер, ходуном ходит вечнозеленая листва за окнами, почтальон идет по шоссе задом наперед, придерживая фуражку. Мне тягостно…
Отличительные черты этого варианта довольно очевидны: ведь ясно, что пока человек пишет, он находится где-то в определенном месте, – он не просто некий дух, витающий над страницей. Пока он вспоминает и пишет, что-то происходит вокруг него, – вот как сейчас этот ветер, эта пыль на шоссе, которую вижу в окно (почтальон повернулся и, согнувшись, продолжая бороться, пошел вперед). Вариант приятный, освежительный, передышка, переход к личному, это придает рассказу жизненность, особенно когда первое лицо такое же выдуманное, как и все остальные. То-то и оно: этим приемом злоупотребляют, литературные выдумщики измочалили его, он не подходит мне, ибо я стал правдив. Обратимся теперь ко второму варианту. Он состоит в том, чтобы сразу ввести нового героя, – так и начать главу:
Орловиус был недоволен.
Когда он бывал недоволен, или озабочен, или просто не знал, что ответить, он тянул себя за длинную мочку левого уха, с седым пушком по краю, – а потом за длинную мочку правого, – чтоб не завидовало, – и смотрел поверх своих простых честных очков на собеседника, и медлил с ответом, и наконец отвечал: «Тяжело сказать, но мне кажется…»
«Тяжело» значило у него «трудно». Буква «л» была у него как лопата.
Опять же и этот второй вариант начала главы – прием популярный и доброкачественный, – но он как-то слишком щеголеват, да и не к лицу суровому, застенчивому Орловиусу бойко растворять ворота главы. Предлагаю вашему вниманию третий вариант:
Между тем… (пригласительный жест многоточия).
В старину этот прием был баловнем биоскопа, сиречь иллюзиона, сиречь кинематографа. С героем происходит (в первой картине) то-то и то-то, а между тем… Многоточие, – и действие переносится в деревню. Между тем… Новый абзац:
…по раскаленной дороге, стараясь держаться в тени яблонь, когда попадались по краю их кривые ярко беленные стволы…
Нет, глупости – он странствовал не всегда. Фермеру бывал нужен лишний батрак, лишняя спина требовалась на мельнице. Я плохо представляю себе его жизнь, – я никогда не бродяжничал. Больше всего мне хотелось вообразить, какое осталось у него впечатление от одного майского утра на чахлой траве за Прагой. Он проснулся. Рядом с ним сидел и глядел на него прекрасно одетый господин, который, пожалуй, даст папиросу. Господин оказался немцем. Стал приставать, – может быть, не совсем нормален, – совал зеркальце, ругался. Выяснилось, что речь идет о сходстве. Сходство так сходство. Я ни при чем. Может быть, он даст мне легкую работу. Вот адрес. Как знать, может быть, что-нибудь и выйдет.
«Послушай-ка ты, – (разговор на постоялом дворе теплой и темной ночью), – какого я чудака встретил однажды. Выходило, что мы двойники».
Смех в темноте: «Это у тебя двоилось в глазах, пьянчуга».
Тут вкрался еще один прием: подражание переводным романам из быта веселых бродяг, добрых парней. У меня спутались все приемы.
А знаю я все, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка. В детстве я сочинял стихи и длинные истории. Я никогда не воровал персиков из теплиц лужского помещика, у которого мой отец служил в управляющих, никогда не хоронил живьем кошек, никогда не выворачивал рук более слабым сверстникам, но сочинял тайно стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых, – но этих историй я не записывал и никому о них не говорил. Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно, наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов. Оглохший на одно ухо, с огненными ягодицами, я лежал ничком в сочной траве под фруктовыми деревьями и посвистывал, беспечно мечтая. В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол, оттого что я по-своему пересказывал действия наших классических героев: так, в моей передаче «Выстрела» Сильвио наповал без лишних слов убивал любителя черешен и с ним – фабулу, которую я, впрочем, знал отлично. У меня завелся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их. Мне нравилось – и до сих пор нравится – ставить слова в глупое положение, сочетать их шутовской свадьбой каламбура, выворачивать наизнанку, заставать их врасплох. Что делает советский ветер в слове ветеринар? Откуда томат в автомате? Как из зубра сделать арбуз? В течение нескольких лет меня преследовал курьезнейший и неприятнейший сон: будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине – дверь, – и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпался, ибо за дверью оказывалось нечто невообразимо страшное, а именно: совершенно пустая, голая, заново выбеленная комната, – больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать. С седьмого класса я стал довольно аккуратно посещать веселый дом, там пил пиво. Во время войны я прозябал в рыбачьем поселке неподалеку от Астрахани, и, кабы не книги, не знаю, перенес ли бы эти невзрачные годы. С Лидой я познакомился в Москве (куда пробрался чудом сквозь мерзкую гражданскую суету), на квартире случайного приятеля-латыша, у которого жил, – это был молчаливый белолицый человек, со стоявшими дыбом короткими жесткими волосами на кубическом черепе и рыбьим взглядом холодных глаз, – по специальности латинист, а впоследствии довольно видный советский чиновник. Там обитало несколько людей – все случайных, друг с другом едва знакомых, – и между прочим, родной брат Ардалиона, а Лидии двоюродный брат, Иннокентий, уже после нашего отъезда за что-то расстрелянный. Собственно говоря, все это подходит скорее для начала первой главы, а не третьей…
Хохоча, отвечая находчиво
(отлучиться ты очень не прочь!),
от лучей, от отчаянья отчего,
отчего ты отчалила в ночь?
Мое, мое, – опыты юности, любовь к бессмысленным звукам… Но вот что меня занимает: были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя, с виду серая, с виду незамысловатая, молодость возможность гениального беззакония? Или, может быть, я все шел по тому обыкновенному коридору, который мне снился, вскрикивал от ужаса, найдя комнату пустой, – но однажды, в незабвенный день, комната оказалась не пуста, – там встал и пошел мне навстречу мой двойник. Тогда оправдалось все: и стремление мое к этой двери, и странные игры, и бесцельная до тех пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашел себя. Это было, как я имел честь вам сообщить, девятого мая, а уже в июле я посетил Орловиуса.
Он одобрил принятое мной и тут же осуществленное решение, которое к тому же он сам давно советовал мне принять. Неделю спустя я пригласил его к нам обедать. Заложил угол салфетки сбоку за воротник. Принимаясь за суп, выразил неудовольствие по поводу политических событий. Лида ветрено спросила его, будет ли война и с кем. Он посмотрел на нее поверх очков, медля ответом (таким приблизительно он просквозил в начале этой главы), и наконец ответил:
«Тяжело сказать, но мне кажется, что это исключено. Когда я молод был, я пришел на идею предположить только самое лучшее, – („лучшее“ у него вышло чрезвычайно грустно и жирно). – Я эту идею держу с тех пор. Главная вещь у меня – это оптимизмус».
«Что как раз необходимо при вашей профессии», – сказал я с улыбкой.
Он исподлобья посмотрел на меня и серьезно ответил:
«Но пессимизмус дает нам клиентов».
Конец обеда был неожиданно увенчан чаем в стаканах. Лиде это почему-то казалось очень ловким и приятным. Орловиус, впрочем, был доволен. Степенно и мрачно рассказывая о своей старухе матери, жившей в Юрьеве, он приподнимал стакан и мешал оставшийся в нем чай немецким способом, т. е. не ложкой, а круговым взбалтывающим движением кисти, дабы не пропал осевший на дно сахар.
Договор с его агентством был с моей стороны действием, я бы сказал, полусонным и странно незначительным. Я стал о ту пору угрюм, неразговорчив, туманен. Моя ненаблюдательная жена и та заметила некоторую во мне перемену. «Ты устал, Герман. Мы в августе поедем к морю», – сказала она как-то среди ночи, – нам не спалось, было невыносимо душно, даром что окно было открыто настежь.
«Мне вообще надоела наша городская жизнь», – сказал я. Она в темноте не могла видеть мое лицо. Через минуту:
«Вот тетя Лиза, та, что жила в Иксе, – есть такой город – Икс? Правда?»
«Есть».
«…живет теперь, – продолжала она, – не в Иксе, а около Ниццы, вышла замуж за француза старика, и у них ферма».
Зевнула.
«Мой шоколад, матушка, к чорту идет», – сказал я и зевнул тоже.
«Все будет хорошо, – пробормотала Лида. – Тебе только нужно отдохнуть».
«Переменить жизнь, а не отдохнуть», – сказал я с притворным вздохом.
«Переменить жизнь», – сказала Лида.
Я спросил: «А ты бы хотела, чтобы мы жили где-нибудь в тишине, на солнце? чтобы никаких дел у меня не было? честными рантье?»
«Мне с тобой всюду хорошо, Герман. Прихватили бы Ардалиона, купили бы большого пса…»
Помолчали.
«К сожалению, мы никуда не поедем. С деньгами – швах. Мне, вероятно, придется шоколад ликвидировать».
Прошел запоздалый пешеход. Стук. Опять стук. Он, должно быть, ударял тростью по столбам фонарей.
«Отгадай: мое первое значит „жарко“ по-французски. На мое второе сажают турка, мое третье – место, куда мы рано или поздно попадем. А целое – то, что меня разоряет».
С шелестом прокатил автомобиль.
«Ну что – не знаешь?»
Но моя дура уже спала. Я закрыл глаза, лег на бок, хотел заснуть тоже, но не удалось. Из темноты навстречу мне, выставив челюсть и глядя мне прямо в глаза, шел Феликс. Дойдя до меня, он растворялся, и передо мной была длинная пустая дорога: издалека появлялась фигура, шел человек, стуча тростью по стволам придорожных деревьев, приближался, я всматривался, и, выставив челюсть и глядя мне прямо в глаза, – он опять растворялся, дойдя до меня, или, вернее, войдя в меня, пройдя сквозь меня, как сквозь тень, и опять выжидательно тянулась дорога, и появлялась вдали фигура, и опять это был он. Я поворачивался на другой бок, некоторое время все было темно и спокойно, – ровная чернота; но постепенно намечалась дорога – в другую сторону, – и вот возникал перед самым моим лицом, как будто из меня выйдя, затылок человека, с заплечным мешком грушей, он медленно уменьшался, он уходил, уходил, сейчас уйдет совсем, – но вдруг, обернувшись, он останавливался и возвращался, и лицо его становилось все яснее, и это было мое лицо. Я ложился навзничь, и, как в темном стекле, протягивалось надо мной лаковое черно-синее небо, полоса неба между траурными купами деревьев, медленно шедшими вспять справа и слева, – а когда я ложился ничком, то видел под собой убитые камни дороги, движущейся как конвейер, а потом выбоину, лужу, и в луже мое, исковерканное ветровой рябью, дрожащее, тусклое лицо, – и я вдруг замечал, что глаз на нем нет.
«Глаза я всегда оставляю напоследок», – самодовольно сказал Ардалион. Держа перед собой и слегка отстраняя начатый им портрет, он так и этак наклонял голову. Приходил он часто и затеял написать меня углем. Мы обычно располагались на балконе. Досуга у меня было теперь вдоволь, – я устроил себе нечто вроде небольшого отпуска. Лида сидела тут же, в плетеном кресле, и читала книгу; полураздавленный окурок – она никогда не добивала окурков – с живучим упорством пускал из пепельницы вверх тонкую, прямую струю дыма; маленькое воздушное замешательство, и опять – прямо и тонко.
«Мало похоже», – сказала Лида, не отрываясь, впрочем, от чтения.
«Будет похоже, – возразил Ардалион. – Вот сейчас подправим эту ноздрю, и будет похоже. Сегодня свет какой-то неинтересный».
«Что неинтересно?» – спросила Лида, подняв глаза и держа палец на прерванной строке.
И еще один кусок из жизни того лета хочу предложить твоему вниманию, читатель. Прощения прошу за несвязность и пестроту рассказа, но, повторяю, не я пишу, а моя память, и у нее свой нрав, свои законы. Итак, я опять в лесу около Ардалионова озера, но приехал я на этот раз один, и не в автомобиле, а сперва поездом до Кенигсдорфа, потом автобусом до желтого столба. На карте, как-то забытой Ардалионом у нас на балконе, очень ясны все приметы местности. Предположим, что я держу перед собой эту карту; тогда Берлин, не уместившийся на ней, находится примерно у сгиба левой моей руки. На самой карте, в юго-западном углу, продолжается черно-белым живчиком железнодорожный путь, который в подразумеваемом виде идет по левому моему рукаву из Берлина. Живчик упирается в этом юго-западном углу карты в городок Кенигсдорф, а затем черно-белая ленточка поворачивает, излучисто идет на восток, и там – новый кружок: Айхенберг. Но покамест нам незачем ехать туда, вылезаем в Кенигсдорфе. Разлучившись с железной дорогой, повернувшей на восток, тянется прямо на север, к деревне Вальдау, шоссейная дорога. Раза три в день отходит из Кенигсдорфа автобус и идет в Вальдау (семнадцать километров), где, кстати сказать, находится центр земельного предприятия: пестрый павильончик, веселый флаг, много желтых указательных столбов, – один, например, со стрелкой «К пляжу», – но еще никакого пляжа нет, а только болотце вдоль большого озера; другой с надписью «К казино», но и его нет, а есть что-то вроде скинии и зачаточный буфет; третий, наконец, приглашающий к спортивному плацу, и там действительно выстроены новые, сложные, гимнастические виселицы, которыми некому пользоваться, если не считать какого-нибудь крестьянского мальчишки, перегнувшегося головой вниз с трапеции и показывающего заплату на заду; кругом же, во все стороны, участки, – некоторые наполовину куплены, и по воскресеньям можно видеть толстяков в купальных костюмах и роговых очках, сосредоточенно строящих хижину; кое-где даже посажены цветы или стоит кокетливо раскрашенная будка-ретирада.
Но мы и до Вальдау не доедем, а покинем автобус на десятой версте от Кенигсдорфа, у одинокого желтого столба. Теперь обратимся опять к карте: направо, то есть на восток от шоссе, тянется большое пространство, все в точках, – это лес; в нем находится то малое озеро, по западному берегу которого, точно игральные карты веером, – дюжина участков, из коих продан только один – Ардалиону – (и то условно). Близимся к самому интересному пункту. Мы вначале упомянули о станции Айхенберг, следующей после Кенигсдорфа к востоку. И вот, спрашивается: можно ли добраться пешком от маленького Ардалионова озера до Айхенберга? Можно. Следует обогнуть озеро с южной стороны и дальше – прямо на восток лесом. Пройдя лесом четыре километра, мы выходим на деревенскую дорогу, один конец которой ведет неважно куда, – в ненужные нам деревни, другой же приводит в Айхенберг.
Жизнь моя исковеркана, спутана, – а я тут валяю дурака с этими веселенькими описаньицами, с этим уютным множественным числом первого лица, с этим обращением к туристу, к дачнику, к любителю окрошки из живописных зеленей. Но потерпи, читатель. Я недаром поведу тебя сейчас на прогулку. Эти разговоры с читателем тоже ни к чему. Апарте в театре, или красноречивый шип: «Чу! Сюда идут…»
Прогулка… Я вышел из автобуса у желтого столба. Автобус удалился, в нем остались три старухи, черных в мелкую горошинку, мужчина в бархатном жилете, с косой, обернутой в рогожу, девочка с большим пакетом и господин в пальто, со съехавшим набок механическим галстуком, с беременным саквояжем на коленях, – вероятно, ветеринар. В молочаях и хвощах были следы шин, – мы тут проезжали, прыгая на кочках, уже несколько раз с Лидой и Ардалионом. Я был в гольфных шароварах, или, по-немецки, кникербокерах. Я вошел в лес. Я остановился в том месте, где мы однажды с женой ждали Ардалиона. Я выкурил там папиросу. Я посмотрел на дымок, медленно растянувшийся, затем давший призрачную складку и растаявший в воздухе. Я почувствовал спазму в горле. Я пошел к озеру и заметил на песке смятую черную с оранжевым бумажку (Лида нас снимала). Я обогнул озеро с южной стороны и пошел густым сосняком на восток. Я вышел через час на дорогу. Я зашагал по ней и пришел еще через час в Айхенберг. Я сел в дачный поезд. Я вернулся в Берлин.
Однообразную эту прогулку я проделал несколько раз и никогда не встретил в лесу ни одной души. Глушь, тишина. Покупателей на участки у озера не было, да и все предприятие хирело. Когда мы ездили туда втроем, то бывали весь день совершенно одни, купаться можно было хоть нагишом; помню, кстати, как однажды Лида, по моему требованию, все с себя сняла и, очень мило смеясь и краснея, позировала Ардалиону, который вдруг обиделся на что-то, – вероятно, на собственную бездарность, – и бросил рисовать, пошел на поиски боровиков. Меня же он продолжал писать упорно, – это длилось весь август. Не справившись с честной чертой угля, он почему-то перешел на подленькую пастель. Я поставил себе некий срок: окончание портрета. Наконец запахло дюшесовой сладостью лака, портрет был обрамлен, Лида дала Ардалиону двадцать марок, – ради шику в конверте. У нас были гости, – между прочим, Орловиус, – мы все стояли и глазели – на что? На розовый ужас моего лица. Не знаю, почему он придал моим щекам этот фруктовый оттенок, – они бледны как смерть. Вообще сходства не было никакого. Чего стоила, например, эта ярко-красная точка в носовом углу глаза, или проблеск зубов из-под ощеренной кривой губы. Все это – на фасонистом фоне с намеками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы. Орловиус, который был до глупости близорук, подошел к портрету вплотную и, подняв на лоб очки (почему он их носил? они ему только мешали), с полуоткрытым ртом, замер, задышал на картину, точно собирался ею питаться. «Модерный штиль», – сказал он наконец с отвращением и, перейдя к другой картине, стал так же добросовестно рассматривать и ее, хотя это была обыкновенная литография: остров мертвых.
А теперь, дорогой читатель, вообразим небольшую конторскую комнату в шестом этаже безличного дома. Машинистка ушла, я один. В окне – облачное небо. На стене – календарь, огромная, чем-то похожая на бычий язык, черная девятка: девятое сентября. На столе – очередные неприятности в виде писем от кредиторов и символически пустая шоколадная коробка с лиловой дамой, изменившей мне. Никого нет. Пишущая машинка открыта. Тишина. На страничке моей записной книжки – адрес. Малограмотный почерк. Сквозь него я вижу наклоненный восковый лоб, грязное ухо, из петлицы висит головкой вниз фиалка, с черным ногтем палец нажимает на мой серебряный карандаш.
Помнится, я стряхнул оцепенение, сунул книжку в карман, вынул ключи, собрался все запереть, уйти, – уже почти ушел, но остановился в коридоре с сильно бьющимся сердцем… уйти было невозможно… Я вернулся, я постоял у окна, глядя на противоположный дом. Там уже зажглись лампы, осветив конторские шкафы, и господин в черном, заложив одну руку за спину, ходил взад и вперед, должно быть, диктуя невидимой машинистке. Он то появлялся, то исчезал, и даже раз остановился у окна, соображая что-то, и опять повернулся, диктуя, диктуя, диктуя. Неумолимый! Я включил свет, сел, сжал виски. Вдруг бешено затрещал телефон, – но оказалось: ошибка, спутали номер. И потом опять тишина, и только легкое постукивание дождя, ускорявшего наступление ночи.
Глава IV
«Дорогой Феликс, я нашел для тебя работу. Прежде всего необходимо кое-что с глазу на глаз обсудить. Собираюсь быть по делу в Саксонии и вот – предлагаю тебе встретиться со мной в Тарнице, – это недалеко от тебя. Отвечай незамедлительно, согласен ли ты в принципе. Тогда укажу день, час и точное место, а на дорогу пришлю тебе денег. Так как я все время в разъездах и нет у меня постоянной квартиры, отвечай: „Ардалион“, до востребования (следует адрес одного из берлинских почтамтов). До свидания, жду. (Подписи нет.)»
Вот оно лежит передо мной, это письмо от девятого сентября тридцатого года – на хорошей, голубоватой бумаге с водяным знаком в виде фрегата, – но бумага теперь смята, по углам смутные отпечатки, вероятно его пальцев. Выходит так, как будто я – получатель этого письма, а не его отправитель, – да в конце концов так оно и должно быть: мы переменились местами.
У меня хранятся еще два письма на такой же бумаге, но все ответы уничтожены. Будь они у меня, будь у меня, например, то глупейшее письмо, которое я с рассчитанной небрежностью показал Орловиусу (после чего и оно было уничтожено), можно было бы перейти на эпистолярную форму повествования. Форма почтенная, с традициями, с крупными достижениями в прошлом. От Икса к Игреку: «Дорогой Икс», – и сверху непременно дата. Письма чередуются – это вроде мяча, летающего через сетку туда и обратно. Читатель вскоре перестает обращать внимание на дату, – и действительно – какое ему дело, написано ли письмо девятого сентября или шестнадцатого, – но эти даты нужны для поддержания иллюзии. Так Икс продолжает писать Игреку, а Игрек Иксу на протяжении многих страниц. Иногда вступает какой-нибудь посторонний Зет – вносит и свою эпистолярную лепту, однако только ради того, чтобы растолковать читателю (не глядя, впрочем, на него, оставаясь к нему в профиль) событие, которое без ущерба для естественности или по какой другой причине ни Икс, ни Игрек не могли бы в письме разъяснить. Да и они пишут не без оглядки, – все эти «Помнишь, как тогда-то и там-то…» (следует обстоятельное воспоминание) вводятся не столько для того, чтобы освежить память корреспондента, сколько для того, чтобы дать читателю нужную справку, – так что в общем картина получается довольно комическая, – особенно, повторяю, смешны эти аккуратно выписанные и ни к чорту не нужные даты, – и когда в конце вдруг протискивается Зет, чтобы написать своему личному корреспонденту (ибо в таком романе переписываются решительно все) о смерти Икса и Игрека или о благополучном их соединении, то читатель внезапно чувствует, что всему этому предпочел бы самое обыкновенное письмо от налогового инспектора. Вообще говоря, я всегда был наделен недюжинным юмором, – дар воображения связан с ним; горе тому воображению, которому юмор не сопутствует.
Одну минуточку. Я списывал письмо, и оно куда-то исчезло.
Могу продолжать, – соскользнуло под стол.
Через неделю я получил ответ (пять раз заходил на почтамт и был очень нервен). Феликс сообщал мне, что с благодарностью принимает мое предложение. Как часто случается с полуграмотными, тон его письма совершенно не соответствовал тону его обычного разговора: в письме это был дрожащий фальцет с провалами витиеватой хрипоты, а в жизни – самодовольный басок с дидактическими низами. Я написал ему вторично, приложив десять марок и назначив ему свидание первого октября в пять часов вечера у бронзового всадника в конце бульвара, идущего влево от вокзальной площади в Тарнице. Я не помнил ни имени всадника (какой-то герцог), ни названия бульвара, но однажды, проезжая по Саксонии в автомобиле знакомого купца, застрял в Тарнице на два часа, – моему знакомому вдруг понадобилось среди пути поговорить по телефону с Дрезденом, – и вот, обладая фотографической памятью, я запомнил бульвар, статую и еще другие подробности, – это снимок небольшой, однако, знай я способ увеличить его, можно было бы прочесть, пожалуй, даже вывески, – ибо аппарат у меня превосходный.
Мое почтенное от шестнадцатого написано от руки, – я писал на почтамте, – так взволновался, получив ответ на мое почтенное от девятого, что не мог отложить до возможности настукать, – да и особых причин стесняться своих почерков (у меня их несколько) еще не было, – я знал, что в конечном счете получателем окажусь я. Отослав его, я почувствовал то, что чувствует, должно быть, полумертвый лист, пока медленно падает на поверхность воды.