Людмила разлила в большие широкие тарелки золотистый бульон из старинной фаянсовой супницы. Положила в каждую тарелку аккуратные фрикадельки и накрошила руками укроп.
— Как бывшая студентка, очень советую налегать на супы. Сама на сухомятке три года просидела и гастрит заработала. Так что, Валентин, не ленитесь и иногда готовьте себе супчики. А если нет времени готовить, то ходите в университетскую столовую, там молочный суп прекрасный. Мама какие супы готовит?
— Щи из кислой капусты, летом щавелевый, крапивный. Ну, там, ещё всякие куриные.
— Люд, Татьяна у него готовит прекрасно. Она пироги делает с рыбой и курицей — закачаешься. Ты, когда беременная была, а я к ним с матерью ездил, так Татьяна каждый день что-то там изобретала.
— Это значит, что ты на самом деле не о родах моих молиться ездил, а пироги жрать? — Людмила дурашливо нахмурила брови. — А я, наивная, решила, что у меня муж на религиозной почве умом тронулся. Оказывается, что всё нормально — на прокорм катался. Ну, Сенечка, ты меня успокоил. Он же тут всех эпатировал, — Людмила отложила ложки и, обращаясь к Валентину, взяла его за запястье, — крестился. Теперь посты всякие соблюдает. Впрочем, на его фигуре это никак не отражается.
— Да ладно тебе, — Семён Эдуардович рассмеялся, разлил по стопкам наливку и чокнулся с Валентином. — Я к вопросам веры отношусь философски. А крестился из соображений этапности. Как бы прошёл очень большой период в жизни, некий этап. Раньше ведь знаешь как, этапы взросления отмечались внешними социальными проявлениями: в октябрята приняли, потом в пионеры, потом в комсомол вступаешь. Везде некая общая конфирмационная идея, но своя инициация. И чем ты взрослее становишься, тем инициация сложнее, серьёзнее требования. А года три назад стали меня уговаривать вступить в партию. Вернее, уговаривали давно, но три года назад что-то активизировались. Не знаю, что там такое на них повлияло, андроповские речи или что ещё. Решили, что полуеврей Семён Эскин для них самый прекрасный партайгеноссе будет. А мне эта партия совсем не сдалась. Я же вижу, что в стране происходит. Думаю, что ещё пару-тройку лет — и не будет никакой партии. Ну, я и так тянул это дело, и сяк, меня даже завкафедрой, так сказать, авансом сделали. Короче говоря, дотянул до того, что началась вся эта наша перестройка. И я им сразу не нужен стал. Но, веришь, внутренне я, оказывается, уже к какому-то изменению приготовился. Вот и решил, что этот этап надо отметить. И отметил тем, что крестился.
— Ты бы лучше в синагогу пошёл, друг мой милый, — Людмила убрала пустые тарелки и теперь накладывала второе. — Представляете, Валентин, какой шок был у моего свёкра?
— Люд, да брось ты! Не было у него никакого шока. Ему вообще на все эти дела наплевать. Он же яркий пример абсолютно обрусевшего атеиста еврея-алкоголика. А еврей-алкоголик свои духовные проблемы решает не у ребе, а как всякий нормальный русский человек — с друзьями за бутылкой водки. А то, что он наговорил тогда, так это просто с похмелья. Ну так вот, — Семён Эдуардович обновил рюмки, — поехал я на научную конференцию по древнеславянской литературе в Белград. Город мне категорически не понравился — какая-то недомосква, и не запад, и не восток. Грязно, как на востоке, при этом суетно, как на западе. Но не в этом дело. Познакомился там с одним профессором, коллегой из Белградского университета. Фамилия у профессора говорящая — Злобич. Совершенно ему не подходит: пухленький такой, толще меня, лысоватый, вокруг лысины кудряшки седые. Забавный персонаж. Пригласил меня в гости. А профессор живёт в домике на окраине. Знаешь, небольшие такие частные домики, как у нас на юге. Сосед у него священник. Мы на лужайке перед домом сидим, ужинаем со сливянкой, а сосед кусты подстригает. В джинсах, в футболке какой-то красной. Я бы и не подумал, что священник. Профессор его к нам в компанию позвал. Там это принято: соседи друг к другу в гости постоянно ходят. Пока тот собирался, профессор мне кратенько рассказал про то, что сосед священник, что родители у него при Тито сидели в тюрьме. Что священник перед тем, как принять сан, работал у них в университете долгое время, а десять лет назад что-то у него стряслось в душе, начал служить. Говорил, мол, мужик хороший, футбол любит. Священник пришёл с женой, очень красивой женщиной. Она меня всё время «доктор Эскин» называла. Очень приятно. Я же тогда ещё докторскую не защитил, а у них кандидатов не бывает. Нашему кандидату у них, как на западе, соответствует «пи эйч ди» — доктор философии. Она мне «доктор Эскин», а я млею. Ну, значит, выпивали, кушали. Замечательно проводили время. По большей части обсуждали переводы древнехристианских текстов на славянские языки. Там неточности в переводах накапливались веками, особый внутриконфессиональный колорит. И когда начинаешь позднейшие всякие цитаты сверять с латинским или греческим вариантами, до анекдотов доходит. Но не об этом речь. Само собой, разговор у нас с литературы перешёл на положение в мире, на Советский Союз, на Югославию. Я, по своей интеллигентской привычке, начал ругать совдепию, бардак наш вечный. Может быть, слишком эмоционально ругал, но от души. А священник (его, кстати, Константином звали) слушал это всё, слушал, а потом и говорит: мол, по его разумению, никакого бардака нет, а всё идёт своим естественным путём. Весь этот путь, дескать, угоден свыше и свыше начертан. И что если бы не было этого пути, то души православные погрязли бы в сытости и праздности. Потому, мол, всяческое испытание для народа — это испытание богоугодное. И знаешь, так он это спокойно сказал, так уверенно, что я и спорить-то не решился. До самого вечера досидели. Стали прощаться. Тут я Константину ни с того ни с сего ляпнул: мол, ты же священник, покрести меня!
— И покрестил он нашего Семёна Эдуардовича, — закончила за дядю Сеню жена.
— И покрестил. Да. На следующий же день. Утром. На окраине Белграда в небольшой церквушке. Такая домашняя обстановка, ладаном пахнет. Супер! И я тому крайне рад. Не скажу, что я вдруг верующим стал. Просто все мои метафизические наклонности приобрели новый вектор, вдоль которого я по мере своих сил продвигаюсь. А пост держу только Великий, и скорее из диетологических соображений. Однако сдаётся мне, что всё правильно. И нечего смеяться, Людок, — он протянулся через стол и легонько щёлкнул жену по носу.
— А я и не смеюсь. Когда ты поехал на Соловки, сказав, что помолишься там за меня и за нашего будущего ребёнка, мне было приятно. Не просто в отпуск поехал, а по делу. Непривычно несколько, я тебя религиозным совсем не знаю, но приятно. Это я сейчас смеюсь, поскольку оказалось, что ты туда ездил трескать пирожки к маме Валентина. Валентин, он там вас сильно объел?
— Нет вроде, — Валентин смутился, — дядя Сеня у нас и не был почти. Они с Васькой на неделю рыбу ловить уезжали.
— Кто копчёную рыбу у меня просил привезти? Кому я целый мешок тащил? На весь вагон так пахла, что все только слюнки глотали.
Семён Эдуардович вскочил из-за стола, подбежал к жене, обнял и громко чмокнул в макушку.
— Ну, скажи, Валька, как тебе Москва? Осваиваешься?
— Освоился уже. Всё как бы нормально.
— Как бы нормально… — передразнил Семён Эдуардович, — это ваше модное «как бы» — сиречь активизация категории неопределённости. Полное отражение происходящего в обществе: бардак в обществе рождает бардак в языке.
— Почему это? — удивился Валентин, уже привыкший за месяц к этому выражению.
— Это «как бы», товарищ отличник, ты употребляешь вне норм русского литературного языка и вне норм языковых традиций. «Как бы» может использоваться в качестве смысловой частицы и уподобительного союза при определенной ситуационной мотивированности.
В твоей фразе я такого не замечаю. Ты старайся следить за своей речью. Она у тебя правильная. От того, что начнёшь говорить «как все», москвичом не станешь, а качество речи потеряешь. Понял? Помни, суржик был всегда и всегда будет. Но говорить на суржике — удел людей неграмотных.
— Сенечка, не заводись, — Людмила дотронулась до руки Семёна Эдуардовича. — Не заводись. Твоя дидактика дома неуместна. Молодой человек вращается среди таких же молодых людей, где языковые несуразности считаются нормой, неким кодом. Они подчеркивают иллюзорность мира, его нестабильность. И по большому счёту всё это является выражением обычного для юношества нигилизма. Это пройдёт.
— Людмила! И ты туда же! Это не нигилизм, а небрежность. Словесный мусор. Чем неправильнее человек говорит, тем неправильнее думает, и наоборот. Процесс двунаправленный. Ты вспомни, как Борис говорил! Он как говорил, так и жил — уверенно, стройно, даже лихо. А Валентин его сын. Сын! И обязан иметь правильную речь.
Семён Эдуардович прошёл к стеллажу, покопался среди книг и достал коробку с магнитофонной бобиной.
— Вот! Это раритет, Валька. Запись с открытия сессии конференции межфакультетского гуманитарного студенческого научного общества почти двадцатилетней давности. Шестьдесят девятый год. Отец твой, Борис Аркадьевич, говорит вступительное слово. Кто-то из аспирантов записал. Только-только на их факультет магнитофоны купили. За это выступление ему тогда здорово попало. Обвинили в субъективизме и непонимании материалистического подхода к науке. Кажется, схлопотал выговор по партийной линии. Хорошо ещё, что не попал под какую-нибудь кампанию по борьбе с ревизионизмом в науке, хотя времена уже не те были. Ну что, хочешь послушать?
Не дожидаясь согласия, Семён Эдуардович вынул плёнку из коробки и снял пластиковую крышку со стоящего на тумбочке гигантского бобинного «Шарпа».
— Сейчас-сейчас. Я сам, если честно, очень давно не слушал. Теперь же всё кассеты, а катушечный магнитофон у нас в качестве мебели. Нужно старые бобины переписать, а его в комиссионку отнести.
Он заправил плёнку, щёлкнул тумблером переключения скоростей. Колонки ожили лёгким свистом. Семён Эдуардович пустил запись.
Валентин впервые слышал голос отца. Он не вдумывался в смысл произносимых фраз. Взволновал сам голос — уверенный, объёмный, дышащий. Валентин ловил интонацию, прислушивался к тому, как в груди что-то откликается на тембр, разворачивается, наполняет сердце иным ритмом, встраивается в дыхание. Ощущение своего, родного, того, на что имеешь право и что имеет право на тебя. И не то счастье, не то испуг, не то и другое вместе, но что-то сильное, большое захлопало внутри, забилось, заклокотало в лёгких. Вдруг тягуче и неуютно защемило в локтях и накатила тошнота.
— Ну, как тебе? — Семён Эдуардович щёлкнул тумблером и плёнка остановилась. — Я смотрю, впечатлился. Ты если…
Окончания фразы Валентин не расслышал. Стало горячо в затылке, и он потерял сознание.
— Впервые слышишь голос Бориса Аркадьевича? — Валентин лежал на полу, под головой у него было что-то мягкое, а Людмила сидела перед ним на корточках. — А мы смотрим, на тебе лица нет, побледнел весь. И вдруг шлёп… Напугал. Налить тебе чаю? Ничего что на ты? У тебя бывают обмороки?
— Нормально. Так даже лучше, — выдавил из себя Валентин, — Спасибо вам. Нет, раньше такого не случалось.
— Отличник, извини, не подумал, что это на тебя так подействует. Всё нормально. Это то, что люди называют «голос крови». На самом деле всё биохимия с биофизикой. Механизмы, созданные для того, чтобы узнавать своих. Они у человека практически атрофированы, но иногда, как сейчас, неожиданно пробуждаются. В литературе это описано многократно. Голос никогда не слышал, а на подсознательном уровне признал. Произошло сличение с записанной на генном уровне информацией. Загадочные, конечно, механизмы, но ничего сверхординарного в этом нет.
— Спасибо, дядя Сеня, — Валентин почувствовал, что тошнота отступает. — Я что-то… Очень уж это неожиданно. Такое ощущение, что я стал как бы не я.
— Вот здесь употребление «как бы» вполне контекстуально оправдано.
— У тебя вообще как со здоровьем, не бывает проблем? — Людмила участливо смотрела на Валентина.
— Спасибо, всё нормально со здоровьем. Я йогой занимаюсь.
— Ядя Аля заболел, — неожиданно подала голос девочка.
— Заболел дядя. Да. Сейчас мы дяде нальём крепкого индийского чая, и дядя сразу поправится. Индийского чая для индийского йога.
— Индийские йоги: кто они? По последним исследованиям советских учёных, они не индийские, а соловецкие, — засмеялся Семён Эдуардович.
Валентина усадили на диван, где ему на колени моментально забралась девочка. Она вцепилась обоими ручками в рукав рубашки и стала раскачиваться.
— Если хочешь, Валька, я тебе как-нибудь покажу дом, где отец твой жил.
— Конечно! — Валентин оживился. — Мама говорила, что возле Чистых прудов.
— Неподалёку. Там теперь сын Бориса живёт. Старший. Но, думаю, что знакомиться с ним тебе не нужно. Он о твоем существовании не подозревает. Взрослый человек, мой ровесник. Для него такие открытия могут инфарктом закончиться. Хотя, — Семён Эдуардович отхлебнул из чашки, — с другой стороны, это же твой брат.
— Нет, дядя Сеня, спасибо, но знакомиться не стану. Мне прошлая отцовская семья неинтересна. И маме неинтересна. Она рассказывала, что они с папой жили так, словно и нет никакой другой семьи. И отцу так было проще, и ей.
— Значит, и правильно. Мы с твоим сводным братом общий язык не особо нашли. Мне казалось, что он отца ко мне ревнует. Борис Аркадьевич, по его мнению, чересчур много времени мне уделял. И ничего в том странного, конечно, нет. Действительно, каждый день с ним занимались. Диссертация с трудом выходила. Вначале вроде и ничего шло, когда материал систематизировался, а как дело до выводов дошло, так полный караул начался. Стык двух наук — филология и история. Казалось бы, черпай отовсюду, пригодится, но всё что-то не шло. Вот и возился он со мной. Вообще, мы с твоим братцем даже внешне чем-то похожи. Вон, носы у нас одинаковые, лбы, даже цвет глаз. Только я рыжий, а он шатен. Точно ревновал! Я же на дачу к ним ездил, жил там неделями, в то время как Михаил…
— Его Михаил зовут?
— Михаил. Миша. Мишка-каторжник. Его так Борис Аркадьевич за упорство и усидчивость прозвал. Михаил в городе оставался, работал. В КБ каком-то суперсекретном. Попал сразу после распределения и сразу соискательство оформил.
За полтора года кандидатскую защитил. Конечно, талантливый, в отца. Но вот характер… Важный ходил, вечно угрюмый, насупившийся, словно обязаны ему все. Это он в жену Бориса. Она… — тут Семён Эдуардович, хлопнул себя по коленям, — так. Кажется, я неделикатен. Пусть их. Нет никакой другой семьи. И не было никакой другой семьи. А на тебя, отличник, смотрю и вижу Бориса Аркадьевича. Честное слово. Думаю, что молодым он точно таким как ты был — целеустремлённым и очень ранимым. С возрастом ранимость пройдёт, придёт уверенность, — Семён Эдуардович положил руку Валентину на плечо, — Будешь всеобщим любимцем, душой компании. Девушки юные и прекрасные тебя, конечно, своим вниманием избалуют. А то как же — такой красавец. Но думаю, что женское внимание тебе не повредит. Небось, уже роман с москвичкой завёл? А? Признавайся.
Валентин вспомнил о сегодняшней утренней встрече и испугался, что опять покраснеет.
— Это у меня пока не в планах.
— Не в планах у него, — передразнил Семен Эдуардович, — Это, Валька, редко у кого в планах бывает. Случается само собой. Думаешь, я планировал с Людмилой?
— Так-так, прошу не выдавать семейных секретов, — Людмила появилась на пороге комнаты с чайником и тарелкой беляшей. — Я полагаю, что планировал, причём давно. Ещё когда лекции нам на втором курсе читал, уже тогда посматривал в мою сторону.
— Конечно посматривал! Такая симпатичная девушка. Я на всех симпатичных девушек посматривал. Но ничего особенного не планировал. Оно само случилось.
— Нахал! — Людмила демонстративно ударила Семёна Эдуардовича полотенцем. — Конечно, завидный жених. Кандидат наук, живёт в центре. Я за него сама всё спланировала. И видишь, как всё прекрасно вышло? Правда, он десять лет не мог мне предложение сделать, поскольку забыл о моём существовании. Я уже закончила и к себе в Ленинград уехала в Пушкинском доме работать.
— Среди старпёров одних.
— Не обижай моих дедушек. Эти дедушки меня за тебя, между прочим, и сосватали. Если бы они меня на конференцию в Киев не послали, мы бы с тобой и не поженились.
— А что в Киеве? — Валентину стало интересно.
— А в Киеве у нас с Семёном Эдуардовичем случилось незапланированное им и желаемое мной. Ты уже большой, тебе можно про такое. Через неделю он прискакал ко мне в Ленинград. А через три месяца я уже была Эскина и переехала к нему в Москву, в коммунальную квартиру… Из отдельной двухкомнатной в Купчино. Ужас!
— Представляешь, отличник, — Семён Эдуардович обнял жену за талию, — эта чудесная женщина убедила меня, что была в меня влюблена со студенческих пор. И я поверил. А папе она моему как понравилась!
— Папа у тебя золотой.
— Папа у меня золотой. И жена у меня золотая. И дочка золотая. Валентин, ты жениться не торопись. Женишься на Мариночке. Она подрастёт, станет красавицей-раскрасавицей, а ты станешь моим зятем. И будет у меня зять золотой. Устраивает такой вариант? Ты ей понравился. Мы все свидетели.
— Обязательно, Семён Эдуардович, — Валентин принял нарочито серьёзный вид, — надо только у мамы спросить. Вдруг не позволит…
4. Татьяна
Молва про Татьянин роман по Острову разнеслась быстро. Ну и правильно, судили тётки в очереди, довольно ей одной с ребёнком мыкаться. Местные сплошь алкаши да бывшие уголовники. Толковые все на материк уехали. Тех, что остались, давно разобрали. А Татьяна женщина заметная, эффектная. И уж не девочка — замужем побывала. Этот же московский профессор — мужчина «сурьёзный», обеспеченный. Женится, увезёт с собой в Москву.
Москва казалась островитянам местом неземного изобилия, стороной полукопчёного сервелата, растворимого кофе и бадаевского шоколада, традиционно привозимых из поездок в столицу. О Москве сплетничали, Москвой попрекали, на Москву пеняли. Сравнивали с Ленинградом, всякий раз в пользу последнего, но продолжали ездить «за покупками».
Татьяну огромный город не манил. Конечно нет-нет, да и закрадывалась против всякого здравого разумения мысль, что, даст Бог, и сложится у неё с Борисом что-то до такой степени вечное, что заберёт он её к себе: женой ли, любовницей — только ближе к себе. Но в своих фантазиях видела она их с Борисом в четырёх стенах, за которыми позволялось быть всему что угодно. И это «всё что угодно» её не волновало и не звало. Москва, Ленинград, посёлок, Петрозаводск — не важно. Она чувствовала, что уже живёт в одном с Борисом пространстве, где только их электричество и только их воздух. «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю», — тихонько напевала она услышанную от студентов песенку на простоватый, щемящий мотив, заклеивая на зиму стёкла вымоченными в крахмале полотняными лентами или перебирая гречневую крупу. Уложив Ваську, она обычно принималась за работу по дому, на которую не чувствовала прав отвлекаться, пока сын делал уроки или играл. Она словно боялась сыновней ревности и старалась не обделить мальчика вниманием и заботой, стесняясь сильного своего женского чувства. И когда Васька засыпал, уютно обняв и уткнувшись носом в игрушечного мохнатого пса, у неё захватывало дух не от нежности к сыну, а от другой, выпестованной разлукой и письмами. Стыдясь и коря себя, она иной раз не выдерживала и ласкала своё тело в темноте на горячей и влажной от пота постели, скрытая от остального мира цветастой занавеской. И потом, выгнувшись, разметавшись, той же ладонью зажимала себе рот, глуша выходящее со слезами и стоном вожделение. И потом долго-долго шептала: «Боренька», пока тяжёлый сон не смаривал и не спасал её исстрадавшееся сознание.
Перед окончанием навигации поплыла она в Кемь затариться на зиму консервами. В вокзальном ресторане администратором работала Лидка, вдова бывшего Соловецкого участкового. Она придерживала для островитян дефицитный венгерский компот и зелёный горошек в ребристых глобусовских банках. Летом у неё всегда можно было купить апельсины и пахучие, краснобокие персики. Через Лидку обычно передавали «оказии» родственникам. Начальство на её негоцианство смотрело сквозь пальцы. Шутка ли, двое детей. Государство не обеднеет, а под праздник всегда можно поставить на стол что-то вкусненькое.
Ноябрь выдался ветреный. Катер мотало по волнам на час дольше обычного. Плывущим в трюме сезонникам было не до обычных шуток да скабрёзностей. Они сизыми нахохлившимися голубями сбились в ряд на лавке и курили, положив ноги на рюкзаки. Татьяну душил кислый дым дешёвых овальных сигарет, от которого мутило сильнее, чем от качки. Но на палубе находиться было невозможно. Волны то и дело с грохотом ударяли в борт и рушились солёными брызгами на ржавое, небрежно крашеное железо. Она достала из сумки восковое яблоко и поднесла к носу, надеясь, что яркий яблочный дух перебьёт подкатывающую тошноту. Кемарящий в углу пожилой механик с дизеля порылся где-то во внутреннем кармане и протянул Татьяне горсть карамелек в ярких обёртках с надписью «Aeroflot».
— На, Татьяна, пососи. Эти кисленькие и с мятой. Специально от укачивания.
— Пососи-пососи, очень хорошо от укачивания, — осклабился один из сезонников, но вдруг посерел, опрокинулся взглядом внутрь и, зажав рот рукой, бросился наверх, грохоча подошвами кирзачей по скользким ступенькам. Дверца трюма распахнулась, и бедолага вытравил прямо на палубу. Татьяна улыбнулась, достала из сумочки платок и протянула неудачливому остряку.
— Спасибо. Извините. Это всё качка проклятая. То-то распоганило меня, и вчера ещё за отъезд браги выжрали. Не обижайтесь на меня. Я платок себе оставлю, можно? А то неудобно прямо.
Татьяна кивнула и махнула рукой, давая понять, что не жалеет о платке. Она вновь прижала яблоко к носу и прикрыла глаза, вызывая в памяти летний берег с курящимся дымком костровищем. Ей стало немного обидно за короткое лето и за себя в этом коротком лете. Подумалось, что есть же места, где лето постоянно, где тоже море, но тёплое, где горы, пальмы, где люди живут легче и возможно, что счастливее. Она никогда не была на южном море или в горах, никогда не видела пустыню, степь. Только тундра с карликовой берёзкой, ельники, ивовые берега шустрых северных речек. Только белое неуютное море да вечно дождливая и хмурая Онега. Но зато здесь такое низкое небо, что им можно дышать. Так говорил Борис. Она представила себе его на выбеленном солью бревне, упершего руки в колени, глядящего на розовеющую полоску у края моря.
— Разве ты не видишь, какое оно низкое? Низкое даже тогда, когда нет облаков.
— Да я и не видела другого. Разве в Москве не так?
— В Москве не так. Там почти как на юге — далёкое. Впрочем, ночью его не видно из-за огней, только на даче и замечаю.
— А как на юге стрекочут цикады — как кузнечики или как сверчки?
— Как сверчки, но громче.
— А как там пахнет?
— Как дома, когда маленький, когда хорошо и спокойно, и завтра праздник, и пекли пирог с изюмом, и клали туда корицу и ваниль. А потом, ночью, ставили этот пирог на столе, накрывали салфеткой и уходили спать. И ты лежишь под одеялом, и чувствуешь этот запах, и тебе хорошо.
Катер пришвартовался, из рубки позвали на выход. Перед самым причалом осел задним колесом в яму грузовик со свежими досками. Несколько штук кто-то уже проложил в виде мостков через вязкую глиняную жижу двора. Их тёплый пунктир поднимался до самого шлагбаума, где в облаке сизого едкого выдоха трясся ознобом старости жёлтый «пазик». Внутри уже сидели, но автобус терпеливо дожидался замученных качкой пассажиров катера. Расписание в Кеми всегда весьма условно. Торопиться здесь не принято, поскольку торопиться некуда. Даже к отправлению проходящего мурманского поезда автобус приходит минут за двадцать. Боишься опоздать — иди пешком, — полчаса. Не боишься — жди всех.
Татьяна уселась сзади водителя на пустую ободранную лавку. Гармошка двери немузыкально взвизгнула, и автобус тронулся. Затрясло и замотало по скверной дороге. Татьяна машинально теребила лямку рюкзака, уткнувшись носом в краешек мехового воротника. Печка в автобусе не работала. Из щели рядом с кабиной гудно дуло бензиновым воздухом от двигателя, только дразня теплом первые два ряда пассажиров. В замызганное лобовое стекло уныло таращилась нелюбимая Татьяной Кемь. Серые стены бараков, дома, никогда не знавшие краски, ржавые останки сдохшей в мучениях техники, уже ушедшие по верхние траки в болотину. Места с остановившимся единожды недобрым временем. Окна бараков, немытые лет двадцать: слепые, запотевшие сивушным выдохом отчаянья и беспредельного равнодушия к миру. Лишь цветастые пятна белья, вымораживаемого неведомыми хозяйками на провисших верёвках, обозначали присутствие какой-никакой, а жизни.
Вначале вытекла из этих улочек с деревянными мостовыми крепкая поморская да финская кровь. А как замостили брусчаткой, так по ней дурная кровь потекла, хоть и сильна была ссыльными да их конвоирами, да и она по капле, — по капле. А новая жидка. Разве что Дом культуры на месте стадиона, что ещё зеки строили, как овощ среди сорняков — румяный.
Автобус сломался, не доезжая вокзала, со стоном ухнув чем-то под днищем. Водила открыл двери и жестом показал семерым пассажирам, чтобы не ждали, а шли пешком. Татьяна закинула за спину рюкзак с десятком копчёных рыбин и, наклонившись, чтобы скрыть лицо от острых ледяных капель, побрела по разбитому асфальту. Снег в этом году уже несколько раз выпадал, но таял под трёхдневными ливнями, приходившими с западными циклонами. Обочина раскисла, и в тех местах, где на асфальте зияли особо крупные выбоины, стала похожа на гнилую раздавленную булку со следами протекторов.
У вокзала работяги выгружали из кунга «зилка» мешки с цементом. Подслеповато таращился желтушный глаз фонаря, не выключенный дежурным по станции. В предбаннике кемарила рыжая мохнатая псина. Она изгваздала мокрой шерстью синюю крашеную стену и теперь дышала в лапу тревожно и сипло. Татьяна прошла мимо рядов пустых скамеек до ресторана. Обеденный зал вздохнул в дверь щами и жареной рыбой. Желтые скатерти на столиках, стеклянные солонки, салфетки треугольничками. У буфета сидела Лидка в наброшенной поверх кримпленового платья кацавейке и заполняла какие-то бумаги. За столиком в углу, несмотря на достаточно ранний час, гуляла компания. Командировочный в мятом костюме говел над графином с коньяком у самого окна. Завидев Татьяну, он вскочил и сделал приглашающий жест. Она улыбнулась, кивнула головой на Лидку. Мол, по делу. Командировочный развёл руками и опять принял позу расслабленного уныния.
Лидка Татьяне обрадовалась. Считались они не то что совсем подругами, но очень добрыми знакомыми. Ещё и в техникуме вместе учились. Когда Лидкиного мужа убили, Татьяна на поминках помогала, готовила на всех. Потом и переезд Лидкин организовала: через артель устроила в заготконтору в Кеми. Это там уж Лидка сама подсуетилась по-бабьи: сперва при гостинице бухгалтером, а потом и в ресторан администратором. Ходил к ней, тихорясь, второй секретарь райкома. Жениться не обещал, но, страсть и свою и Лидкину удовлетворив, всегда что-то детям подкидывал, да и с работой он помог. Связь эту они уже третий год тщательно скрывали, справедливо полагая, что любовь любовью, а выговор за «аморалку» по партийной линии в любой момент схлопотать можно. Тем паче что законная жена у секретаря имелась.
Лидка Татьяну провела в свой кабинет. Сбегала в горячий цех, принесла тарелку картошки с гуляшом, налила чаю и рюмку розового вина. Рыбе обрадовалась. Она её знакомым проводникам с московского скорого по трёхе сдавала. А те уже кто в вагонах у себя барыжил, кто домой в столицу вёз.
— Про профессора твоего уже наслышана, — Лидка отпила глоток вина и щелчком выбила из пачки «Явы» сигарету. — Говорят, не мужик, а киноактёр. Что у тебя там с ним — всерьёз или для здоровья?
— Лид, ты же знаешь, не люблю я о личном.
— Тут, подруга, если легла с кем, это уже не личное, это уже общественное. Новостей же нет. Ни черта же не происходит. Либо кто напился, морду кому набил, либо магазин грабанули. Счастье, если кто у кого бабу увёл больше чем на неделю. Потому твой профессор — это событие. Ну скажи, как он, московский? Ебливый поди? У них же там всякие штучки-причуды городские. Не то что наши. Мой Николай Иванович, вон, поставит раком и давай долбить, как шахтёр в забое. Вся жопа потом в синяках от его костей.
Лидка расхохоталась, ткнула покрасневшую Татьяну в плечо.
— Да брось ты жеманничать! Это же счастье! Ты же у нас самая красавица-раскрасавица. В артели, я же помню, все мужики на тебя в лопухах дрочили. А в техникуме как тебе все завидовали. Сидим как дуры, папильотки накручиваем перед танцами. А ты обруч сняла, волосами тряхнула — вот и локоны золотые. Ах, ты моя красавица! Дай я тебя поцелую, девочка ты моя, — Лидка наклонилась, обхватила Татьянино лицо своими руками и чмокнула в губы, — тебе, девочке, давно пора в Москву или в Ленинград. Лёнчик твой, я тебе сразу говорила, что не пара тебе, — трепло. Треплом и оказался. Тебе культурного надо. Всё-всё, не перечь — в Москву! Ваську там в интернат отдашь, а сама заживёшь как человек. А ещё и при мужике, ну это же счастье. Вот мне, посуди, куда соваться? Это повезло, что Николай Иванович нашёлся, так помогает. А так кому я сдалась с двумя детьми? Я ж не Софи Лорен. Ну, ебсти-то и с двумя можно, да толку с этого… А для чувства или для счастья какого — уже некондиция, третий сорт, протухла.
— Ты на себя не наговаривай, — Татьяна взяла Лидкину ладонь в свою, — посмотри: пальцы в перстенечках, грудь, причёска модная «бабетта». Ты ещё и с тремя и с четырьмя невестой будешь.
— Ой, подруга, ну до чего же я тебя люблю, до чего же я тебя обожаю! Я бы сама на тебе, Танька, женилась. Моих двое да твой охламон, зажили бы. Всё ты мне комплименты говоришь незаслуженные. Я про себя, Танечка-девочка, всё сама знаю. И про то, что кровь моя дурная цыганская, и про то, что учи меня жизнь, учи, а всё едино бабой-дурой помру, знаю. И про то, что пока ещё есть за что мужику подержаться, так нужна кому, а потом, если сейчас сама себе не урву, не откушу, не отплачу, на простыне не отработаю, то вытрет об меня жизнь ноги. Вон их тут сколько! Насмотрелась. До слёз иной раз их жалко. Ходят тут, ходят. Им уж и всё равно кого, хоть бича, хоть проводника, хоть алкаша последнего. А ведь тоже нормальные бабы были. И дети их — бандиты уже. Того гляди зарежут кого, потому что нет и не было на них нормальной мужской руки, чтобы всыпать когда надо. Всыпать до крови, чтобы говно из головы обратно в жопу свалилось. А себя жалеть не позволю никому. Хватит, нажалелись, когда Митьку убили. Веришь, Тань, как вспомню нашу с Митькой жизнь, так вот тут горячо становится, — Лидка положила руку на затылок, — словно там что-то тяжёлое вдруг. Это, девочка-моя подруженька, память о нём.
— Митя у тебя хороший был. Честный.
— Честный. Лучше бы нечестный был, глядишь, сейчас так и жили бы. Он ведь у меня…