— Слишком много голубей, – сказала она, когда мы ступили на тротуар.
— Ага, и пахнут, – добавил Себастьян.
— Чем пахнут? У меня нос заложен, – спросила она, шмыгая и всматриваясь в густую стаю толстых птиц, важно гулявших у нас под ногами.
— Ирисами и резиной, – сказал Себастьян.
Стоны грузовичка, едва увильнувшего от мебельного фургона, отправили птиц колесить по небу. Они оседали на жемчужно-серый и черный фриз Триумфальной арки, и когда некоторые из них вспархивали снова, казалось, что оперяются и оживают кусочки резного антаблемента. Несколько лет спустя я обнаружил эту картину, “этот камень, сливающийся с крылом”, в третьей из книг Себастьяна.
Перейдя еще несколько улиц, мы вышли к белым поручням ведущей на станцию лестницы. Тут мы расстались, вполне беззаботно... Помню удаляющийся плащ Себастьяна и сизовато-серую фигуру Клэр. Она взяла его под руку и приноровила походку к его машистому шагу.
Ныне я узнал от мисс Пратт много такого, что заставляет меня желать узнать еще больше. Она обратилась ко мне, чтобы выяснить, не осталось ли среди вещей Себастьяна каких-либо писем от Клэр Бишоп. Она подчеркнула, что делает это не по поручению Клэр Бишоп, что фактически Клэр Бишоп ничего о нашем разговоре не знает. Клэр была замужем уже три или четыре года, к тому же она слишком горда, чтобы говорить о прошлом. Мисс Пратт виделась с ней через неделю примерно после того, как о смерти Себастьяна сообщили газеты, и хоть женщины были давними подругами (то есть каждая знала о другой гораздо больше, чем полагала другая), Клэр не стала задерживаться на этой теме.
— Надеюсь, он был не слишком несчастен, – сказала она спокойно, потом прибавила: – Интересно, сохранил ли он мои письма?
То, как она это сказала, прищурясь, быстрый вздох перед переменою темы, – все убедило подругу: для Клэр было бы большим облегчением узнать, что письма уничтожены. Я спросил мисс Пратт, нельзя ли мне увидеться с Клэр; нельзя ли упросить ее рассказать мне о Себастьяне. Мисс Пратт ответила, что, зная Клэр, она не посмела бы даже передать ей мою просьбу. “Безнадежно” – вот как она сказала. На миг я испытал низкое искушение намекнуть, что владею письмами и отдам их Клэр, если она соблаговолит со мной побеседовать, так страстно стремился я встретиться с ней, просто посмотреть на нее и увидеть, как скользнет по ее лицу тень имени, которое я назову. Но нет, – я не мог шантажировать прошлое Себастьяна. Об этом нечего было и думать.
— Письма сгорели, – сказал я. И продолжал уговоры, повторяя снова и снова, что, верно, попытка не пытка, что она могла бы убедить Клэр, пересказав наш разговор, что мой визит будет очень недолгим и очень невинным.
— А, собственно, что вы хотите узнать? – спросила мисс Пратт. – Потому что, знаете, я и сама могу многое вам рассказать.
Она долго рассказывала мне о Клэр и Себастьяне, у нее это очень хорошо получалось, хотя, подобно большинству женщин, она имела склонность к некоторой назидательности задним числом.
— Вы хотите сказать, – перебил я ее в определенном месте ее рассказа, – что никто не узнал даже имени этой женщины?
— Никто, – ответила она.
— Но как же я ее найду? – воскликнул я.
— Вы ее никогда не найдете.
— Когда, вы сказали, это началось? – перебил я еще раз при упоминании о его болезни.
— Ну, – сказала она, – тут я не очень уверена. Я ведь видела не первый приступ. Мы вышли из какого-то ресторана. Было очень холодно, и он не мог отыскать такси, нервничал и злился. Он побежал за одной машиной, проскочившей мимо и вставшей. Потом вдруг остановился и сказал, что ему не по себе. Помню, он вынул из коробочки облатку или что-то такое и раздавил ее в своем белом шелковом шарфе и словно бы прижимал ее к лицу, пока давил. Это мог быть и двадцать седьмой год, и двадцать восьмой.
Я задал еще несколько вопросов. Она ответила на все так же обстоятельно и затем продолжила свой печальный рассказ.
После ее ухода я все записал, – но все это было мертво, мертво. Я просто обязан был увидеться с Клэр! Единый взгляд, единое слово, единый звук ее голоса был бы достаточен (и необходим, совершенно необходим) для оживления прошлого. Отчего это так, я не понимал, так же как не понимал вовсе, отчего в один незабываемый день несколькими неделями раньше я был так уверен, что доведись мне застать умирающего в живых, и я узнаю нечто такое, чего не знал еще ни один человек.
И вот, в один из понедельников, поутру, я отправился в гости.
Горничная провела меня в маленькую гостиную. Клэр дома, это я, по крайности, выяснил у румяной и довольно неотесанной молодой особы. (Себастьян замечает где-то, что английские романисты, описывая прислугу, никогда не уклоняются от определенного установившегося тона.) С другой стороны, я знал от мисс Пратт, что днем м-р Бишоп занят в Сити; как странно, – она вышла за человека с такой же фамилией, впрочем никакого родства, чистой воды совпадение. Примет ли она меня? Вполне состоятельны, я бы сказал, но не слишком... Вероятно, гостиная углом на втором этаже, и над нею две спальни. Вся эта улица состояла именно из таких стиснутых, узкофронтонных домов. Долгонько она решается... Может, лучше было рискнуть и сначала телефонировать? Рассказала ли ей уже мисс Пратт про письма? Вдруг вниз по лестнице зазвучали мягкие шаги, и огромный мужчина в черном халате с лиловатыми лацканами пружинисто вошел в комнату.
— Простите мне мой наряд, – сказал он, – но я в жестоком насморке. Я – Бишоп, а вы, как я понял, желали видеть мою жену.
Не подцепил ли он этот насморк, подумал я в курьезном припадке игривости, от красноносой, охриплой Клэр, виденной мною лет двенадцать назад?
— В общем да, – сказал я, – если она меня не забыла. Мы когда-то встречались в Париже.
— О, она отлично помнит вашу фамилию, – сказал м-р Бишоп, твердо глядя на меня, – но с сожалением должен сказать, что она не сможет увидеться с вами.
— А попозже я бы не мог заглянуть? – спросил я.
После недолгой паузы м-р Бишоп спросил:
— Прав ли я, полагая, что ваш визит каким-то образом связан со смертью вашего брата? – Он стоял передо мной, засунув руки в карманы халата и глядя на меня; светлые волосы отметены назад рассерженной щеткой, – хороший человек, достойный, надеюсь, он не против того, что я говорю это здесь. Могу добавить, что совсем недавно, в весьма печальных обстоятельствах, мы обменялись письмами, вполне покончившими со всякой неприязнью, какая могла примешаться к нашему первому разговору.
— Только это и не позволяет ей видеть меня? – спросил я в свой черед. Фраза вышла дурацкая, согласен.
— Как бы там ни было, вы ее не увидите, – сказал м-р Бишоп. – Простите, – прибавил он немного мягче, заметив, что я слегка отстранился, для верности. – Я уверен, что при иных обстоятельствах... но, видите ли, жена не очень охотно вспоминает о прошлых знакомствах, и вы извините меня, если я скажу, что, по-моему, вам не следовало приходить.
Я плелся назад, сознавая, что порядком испортил все дело. В воображении я рисовал, что сказал бы я Клэр, застав ее в одиночестве. Я как-то сумел уже убедить себя, что окажись она одна, она бы меня приняла: так непредвиденная помеха преуменьшает те, с которыми свыклось воображение. Я сказал бы: “Не будем говорить о Себастьяне. Поговорим о Париже. Вы хорошо его знаете? Помните тех голубей? Расскажите, что вы читали в последнее время... А фильмы? Вы по-прежнему теряете перчатки, пакеты?” Или я мог бы прибегнуть к более дерзкому способу, к прямой атаке. “Да, я понимаю, что вы должны испытывать, но пожалуйста, пожалуйста, расскажите мне про него. Ради его портрета. Ради мелочей, которые уйдут и сгинут, если вы мне откажете, не позволив вставить их в книгу о нем”. О, я был уверен, что она нипочем не отказала бы мне.
И два дня спустя, с этим последним намерением, окрепшим в моей голове, я предпринял вторую попытку. На этот раз я решился действовать осмотрительнее. Стояло ясное утро, вполне еще раннее, и я был уверен, что она не станет сидеть в четырех стенах. Я неприметно займу позицию на углу ее улицы, погожу, покуда муж отбудет в город, дождусь, когда она выйдет, и тут заговорю с ней. Но все сложилось совсем не так, как я ожидал.
Мне оставалось пройти еще немного, когда внезапно появилась Клэр Бишоп. Она как раз переходила с моей стороны улицы на другую, и я узнал ее сразу, хоть и видел-то лишь однажды, в недолгие полчаса, многие годы назад. Я узнал ее, хоть лицо у нее теперь было измученное, а тело – неожиданно располневшее. Она шагала медленно, грузно; и, пересекая улицу по направлению к ней, я понял, что она – на сносях. Из-за присущей моей натуре порывистости, которая часто заводила меня куда не надо бы, я уже шел к ней с улыбкой привета, но в немногие эти мгновения меня потрясло совершенно ясное сознание того, что мне нельзя ни заговаривать с нею, ни даже поздороваться так или иначе. Это сознание не имело ничего общего ни с Себастьяном, ни с моей книгой, ни с перекорами между м-ром Бишопом и мной, но единственно – с ее величавой сосредоточенностью. Я понимал, что даже узнать меня она ни в коем случае не должна, однако, как я сказал, мой порыв перенес меня через улицу, да так, что я едва не налетел на нее, выскочив на панель. Она тяжело отшагнула и подняла на меня близорукие глаза. Нет, слава Богу, она меня не узнала. Было что-то щемящее в торжественном выражении ее бледного, цвета опилок, лица. Мы оба замерли. С нелепым присутствием духа я вытянул из кармана первое, что подвернулось под руку, и спросил:
— Простите, пожалуйста, это не вы обронили?
— Нет, – ответила она с бесстрастной улыбкой. Мгновение она подержала вещицу у глаз, – нет, – повторила она и, вернув мне ее, двинулась дальше. Я стоял, держа в руке ключ, будто бы только что подобранный с мостовой. Это был ключ от квартиры Себастьяна, и со странной болью я осознал, что она коснулась его своими невинными, незрячими пальцами...
Глава 9
Их связь продлилась шесть лет. За это время Себастьян написал два своих первых романа: “Призматический фацет” и “Успех”. Семь месяцев заняло у него сочинение первого (апрель – октябрь 1924-го) и двадцать два месяца – сочинение второго (июль 1925-го – апрель 1927-го). Между осенью 1927-го и летом 1929-го он написал три рассказа, переизданных позже под общим названием “Потешная гора” (1932). Иными словами, начальные три пятых всех его произведений (я опускаю юношеские – кембриджские стихи, например, которые он сам уничтожил) создавались на глазах у Клэр, а поскольку в промежутках между названными книгами Себастьян прокручивал в воображении, и откладывал, и снова прокручивал тот или иной замысел, можно с уверенностью сказать, что в эти шесть лет занят он был постоянно. И Клэр его занятия нравились.
Она вошла в его жизнь без стука, как входишь в чужую комнату из-за ее неуловимого сходства с твоей. Она осталась в ней, запамятовав дорогу назад и понемногу привыкнув к странным созданиям, которых она там обнаружила и приласкала, несмотря на их удивительные обличья. Особенных упований на счастье или стремления составить счастье Себастьяна у ней не было, как не было и малейшего опасения касательно того, что может статься потом; а было просто естественное приятие жизни с Себастьяном, потому что жизнь без него представить было труднее, чем земную палатку в лунных горах. Если бы она родила ему ребенка, они, весьма вероятно, незаметно пришли бы к браку, потому что для всех троих он стал бы простейшим выходом; но, поскольку этого не случилось, им и не пришло в голову подвергнуться чистому и благодетельному обряду, который, очень возможно, пришелся бы по душе обоим, когда бы они его толком обдумали. В Себастьяне вовсе не было прогрессивного сора, этого “к-чертям-предрассудки”. Он знал отлично, что показное презрение к установлениям морали есть все та же чопорность с черного хода, перелицованный предрассудок. Обычно он выбирал самый легкий этический путь (точно так же, как выбирал самый трудный – эстетический) просто потому, что так было ближе до выбранной цели; и он был слишком ленив в обыденной жизни (точно так же, как слишком тяжко трудился в артистической), чтобы возиться с вопросами, которые ставили и решали другие.
Клэр, когда она встретила Себастьяна, исполнилось двадцать два года. Отца она не помнила, мать умерла тоже, а отчим женился опять, и смутное представление о семье, которое давала ей эта чета, смахивало на старый софизм о замене сначала рукоятки, а после клинка, хотя, конечно, вряд ли могла она надеяться отыскать и соединить изначальные части – во всяком случае, по эту сторону Вечности. Она одиноко жила в Лондоне, без усердия посещала художественную школу и курсы восточных языков – ни больше ни меньше. Людям она нравилась, в ней была спокойная приятность – очаровательное неяркое лицо и мягкий, хрипловатый голос, отчего-то западающий в память, как если б она наделена была таинственным даром запоминаться: она хорошо выходила в памяти, была мнемогенична. Даже в ее довольно больших, с крупными костяшками, руках таилось редкое очарование, и еще она хорошо танцевала – легко и безмолвно. Но самое главное, она принадлежала к тем редким, исключительно редким женщинам, что не принимают мир как данность и видят в повседневных вещах не просто знакомые зеркала собственной женственности. Она обладала воображением – этой мышцей души, и воображением особенно сильным, почти мужского достоинства. Ей было свойственно также то истинное чувство прекрасного, которое состоит в куда меньшей связи с искусством, чем с всегдашней готовностью различить ореол вокруг сковородки или сходство плакучей ивы со скайтерьером. И наконец, ей выпало на удачу острое чувство юмора. Не удивительно, что она так впору пришлась его жизни.
Уже в начале знакомства они виделись часто; осенью она уехала в Париж, и он навещал ее там, подозреваю, что не единожды. К этому времени поспела его первая книга. Она научилась печатать, и летние вечера 1924 года стали для нее страницами, которые входили в прорезь и выбирались наружу уже живыми от черных и фиолетовых слов. Мне нравится воображать – ее, стучащей по влажно блестящим клавишам под звуки теплого ливня, шуршащего в темных ильмах за открытым окном, и голос Себастьяна, медленный и серьезный (он не просто диктовал, сказала мисс Пратт, – он священнодействовал), блуждающий по комнате взад и вперед. Большую часть дня он проводил за писанием, но продвижение было столь затрудненным, что едва ли более двух новых листков выпадало ей отпечатать за вечер, да и тех ждала переделка, ибо Себастьян погружался обыкновенно в оргию помарок; порою же он проделывал такое, чего, смею сказать, сроду ни один автор не делывал, – переписывал уже отпечатанную страницу своей уклончивой, неанглийской рукой и диктовал ее наново. Борьба со словами давалась ему на редкость болезненно, и тому было две причины. Одна, общая для писателей его склада: наведение мостов через пропасть, лежащую между высказываньем и мыслью; сводящее с ума ощущение, что правильные, единственные слова ждут тебя на другом берегу, в туманной дали; и дрожь еще не одетой мысли, выкликающей их с этого края пропасти. Готовое словесное платье ему не годилось, поскольку то, что он собирался сказать, обладало необщим сложеньем; к тому же он знал, как бессмысленны разговоры о существовании подлинной мысли, пока не имеется слов, сделанных ей под стать. И потому (прибегнем к более точному сравнению) мысль, которая лишь кажется голой, требует только, чтобы стало зримым ее облачение, а слова, мреющие вдали, – это вовсе не пустые скорлупки, какими они представляются, они только и ждут, когда мысль, уже в них сокрытая, воспламенит их и пустит в ход. По временам он ощущал себя ребенком, которому дали клубок проводов и велели сотворить чудо света. И он творил его, подчас совершенно не понимая, как это ему удается, а иногда часами теребил провода самым, казалось бы, осмысленным образом – и не достигал ничего. Клэр же, во всю ее жизнь не сочинившая ни строки, ни прозаической, ни стихотворной, так хорошо понимала (и это было ее личное чудо) каждую частность его борений, что слова, которые она печатала, становились для нее не столько носителями их прирожденного смысла, сколько кривыми, разрывами и зигзагами, отображающими медленное – на ощупь – перемещение Себастьяна вдоль некоей идеальной линии выражения.
Но и это не все. Я знаю, знаю так же верно, как знаю, что мы с ним – дети одного отца, я знаю, что русский язык Себастьяна был богаче, был естественней для него, чем английский. Я очень даже верю, что Себастьян, не говоря по-русски пять лет, мог внушить себе, будто он забыл русский язык. Однако язык – живучая тварь, от которой не так-то просто избавиться. К тому же следует помнить, что за пять лет до его первой книги, – то есть в то время, когда он покинул Россию, – его английский был так же скуден, как мой. Я несколько лет спустя усовершенствовал свой искусственно (усердными штудиями за границей), он постарался дать своему расцвести естественным образом, в его природной среде. Тот расцвел, и на диво, и все-таки я настаиваю: возьмись он писать по-русски, ему не пришлось бы так мучиться со словами. И позвольте прибавить, что я располагаю письмом, написанным Себастьяном незадолго до смерти. Это короткое письмо писано на русском языке, более чистом и богатом, чем был когда-либо его английский, каких бы красот выражения он ни достиг в своих книгах.
Я знаю и то, что Клэр, перенося на бумагу слова, которые выпутывал из рукописи Себастьян, временами переставала печатать и говорила, немного нахмурясь, приподняв краешек стиснутого листа и перечитывая строку:
— Нет, милый, так по-английски нельзя.
Миг-другой он смотрел на нее, потом опять принимался рыскать по комнате, без охоты взвешивая ее замечание, она же сидела, мягко сложив на коленях ладони, и тихо ждала.
— Иначе это не выразишь, – бормотал он в конце концов.
— А если, допустим... – говорила она – и следовало точное предложение.
— Ну, хорошо, будь по-твоему, – отвечал он.
— Я не настаиваю, милый, как хочешь. Если ты считаешь, что дурная грамматика не повредит...
— Ох, да продолжай же, – вскрикивал он, – ты совершенно права, продолжай...
К ноябрю 1924 года “Призматический фацет” был завершен. Он вышел в марте следующего года и никакого успеха не имел. Просмотрев тогдашние газеты, я смог отыскать лишь одно упоминание о нем. Пять с половиной строк в воскресной газете, между другими, относящимися до других книг. “'Призматический фацет” – это, по-видимому, первый роман, и как таковой не может быть судим столь же строго, как (книга Имярека, обсуждаемая выше). Смех его мне представляется невнятным, а невнятности – смешными, впрочем, возможно, существует род литературы, прелести которого мне недоступны. Однако, в угоду читателям, коим по нраву подобного сорта вещи, могу добавить, что м-р Найт так же умело распутывает канитель, как и разделяет инфинитивы”.
Та весна была, возможно, счастливейшей в жизни Себастьяна. Он произвел одну книгу на свет и уже ощущал толчки другой. У него было превосходное здоровье. У него была восхитительная подруга. Его не терзала теперь ни одна из тех ничтожных забот, что прежде одолевали его с упорством муравьиной семьи, заселяющей гасиенду. Клэр рассылала его письма, и проверяла счета из прачечной, и следила, чтобы у него всегда было вдоволь бритвенных лезвий, табака и соленого миндаля, к которому он питал особую слабость. Ему нравилось, пообедав с ней где-нибудь, отправиться в театр. Пьеса почти неизменно заставляла его потом корчиться и стенать, но он испытывал болезненное наслаждение, препарируя ее пошлости. Выражение алчности, злобного пыла раздувало его ноздри, и стиснув зубы в пароксизме гадливости, он набрасывался на какую-нибудь жалкую плоскость. Мисс Пратт припомнила случай, когда ее отец, какое-то время имевший денежный интерес в фильмовом промысле, пригласил Себастьяна и Клэр на приватный просмотр очень пышного и дорогого фильма. Главную роль исполнял замечательно статный молодой человек в шикарном тюрбане, а интрига была страх как драматична. В миг наивысшего напряжения Себастьян, к крайнему удивлению и раздражению м-ра Пратта, вдруг затрясся от смеха, причем Клэр тоже забулькала, но теребила его за рукав, тщетно пытаясь утихомирить. Славно, должно быть, они коротали время, эти двое. И невозможно поверить, что это тепло, эта нежность, красота всего этого не собраны и не сберегаются где-то, как-то, каким-то бессмертным свидетелем смертной жизни. Их можно было увидеть гуляющими в Кью-Гарденз или в Ричмонд-Парке (сам я ни разу там не был, но названия мне приятны) или поедающими яичницу с ветчиной в какой-нибудь уютной харчевне во время летней прогулки за городом, или читающими на просторном диване Себастьянова кабинета: горит веселое пламя, и английское Рождество уже наполняет воздух, настоянный на лаванде и коже, легким запахом пряностей. И, верно, можно было услышать, как Себастьян рассказывает ей о необычайных вещах, которые он попытается выразить в новом своем романе, в “Успехе”.
В один из летних дней 1926 года, ощутив себя высохшим и выдохшимся после схватки с особо непокорной главой, он решил, что следует месяц передохнуть за границей. Клэр, которую держали в Лондоне какие-то дела, сказала, что присоединится к нему примерно через неделю. Когда она наконец появилась на выбранном Себастьяном морском немецком курорте, ей неожиданно сообщили в отеле, что Себастьян уехал, куда – неизвестно, но должен вернуться дня через два. Это озадачило Клэр, хоть, как она после рассказывала мисс Пратт, и не вызвало у нее чрезмерной тревоги или беспокойства. Мы можем представить ее – высокую, тонкую фигуру в голубом макинтоше (погода стояла неприветливая и угрюмая), – бесцельно бредущую по променаду; песчаный пляж пуст, не считая нескольких неунывающих детей, скорбно плещут под умирающим бризом трехцветные флаги, стальное серое море там и сям вскипает гребешком пены. Дальше по берегу рос буковый лес, глубокий и мрачный, без подлеска, только вьюнок покрывал волнистую бурую землю, и странная бурая тишина стояла, выжидая, между прямых и гладких стволов; ей подумалось, что в любую минуту она может встретить красноколпачного немецкого гнома, подглядывающего за ней яркими глазками из-под палых листьев ложбины. Распаковав купальные принадлежности, она провела приятный, хоть и несколько вялый день, лежа на мягком белом песке. Утром снова шел дождь, до завтрака она оставалась в своей комнате, читая Донна, который потом так навсегда и связался у ней с бледно-серым светом этого влажного и мглистого дня и с ревом ребенка, желавшего играть в коридоре. Вскоре появился Себастьян. Он явно обрадовался ей, но что-то было в его повадке не вполне натуральное. Он казался встревоженным, нервным и отворачивался всякий раз, что она пыталась встретиться с ним глазами. По его словам, он столкнулся с человеком, которого знал сто лет назад, в России, и они поехали на его машине в ***, он назвал городок на побережье, в нескольких милях отсюда.
— Но что с тобой, милый? – спросила она, вглядываясь в его пасмурное лицо.
— Ах, да ничего, ничего, – сварливо выкрикнул он, – не могу я сидеть, ничего не делая, мне нужно работать, – прибавил он и отвернулся.
— Хотела б я знать, правду ли ты говоришь, – сказала она.
Он пожал плечами и ребром ладони провел по вмятинке в шляпе, которую держал в руках.
— Пошли, – сказал он. – Давай позавтракаем и назад, в Лондон.
Однако удобного поезда не было до самого вечера. Погода разведрилась, они пошли прогуляться. Раз или два Себастьян попытался принять свой обычный беспечный тон, но веселость как-то выдохлась, и оба они примолкли. Они вошли в буковый лес. Здесь витала та же загадочная и угрюмая настороженность, и он заметил, хоть она и не сказала ему, что уже тут побывала:
— Как здесь странно и тихо. Жутковато, правда? Так и ожидаешь увидеть лешего среди палой листвы и вьюнка.
— Послушай, Себастьян, – воскликнула вдруг она и положила руки ему на плечи. – Я хочу знать, что случилось. Ты, может быть, меня разлюбил? Так?
— Ах, душка моя, что за чушь, – сказал он совершенно искренне. – Впрочем... если тебе обязательно знать... видишь ли... я плохой притворщик и, ладно, лучше, чтобы ты знала. В общем, у меня чертовски разболелась грудь и рука, и я решил махнуть в Берлин, показаться доктору. А он меня засунул в постель... Серьезно?.. Да нет, надеюсь, что нет. Мы с ним поговорили о коронарных артериях, о кровоснабжении и синусах Сальвы, вообще он, по-моему, дельный старичок. Надо будет в Лондоне повидаться еще кое с кем, получить независимое мнение, хотя сегодня я себя чувствую превосходно...
Думаю, Себастьян знал уже, какой сердечной болезнью он страдает. Его мать скончалась от того же недуга – довольно редкой разновидности грудной жабы, некоторыми докторами называемой “болезнью Лемана”. Похоже, впрочем, что после первого приступа он получил почти годовую отсрочку, лишь временами испытывая странное покалыванье в левой руке, словно от внутреннего зуда.
Вновь уселся он за работу и упорно трудился всю осень, весну и зиму. “Успех” писался труднее, чем первый роман, и отнял значительно больше времени, при том что обе книги получились примерно одной длины. Счастье мне улыбнулось, и я из первых рук получил описание дня, в который был закончен “Успех”. Я обязан им человеку, с которым познакомился позже, собственно, большая часть воображаемых картин, предложенных мною читателю в этой главе, возникла из сопоставления рассказов мисс Пратт с рассказами еще одного Себастьянова друга, хотя искра, воспламенившая их, каким-то таинственным образом связана с Клэр Бишоп, с той минутой, когда я увидел ее тяжело ступающей по лондонской улочке.
Дверь отворяется. Виден Себастьян Найт, распластанный на полу своего кабинета. У стола Клэр собирает в опрятную стопку отпечатанные страницы. Вошедший замирает.
— Нет, Лесли, – с пола говорит Себастьян, – я не умер. Я завершил сотворение мира и это мой отдых субботний.
Глава 10
“Призматический фацет” был по достоинству оценен, лишь когда первый настоящий успех Себастьяна заставил другое издательство (Бронсона) заново напечатать его, но даже тогда он раскупался не так хорошо, как “Успех” или “Утерянные вещи”. Для первого романа он выказывает замечательную силу художественной воли и литературного самообладания. Как это часто случалось в творчестве Себастьяна Найта, он прибегнул к пародии как к своего рода подкидной доске, позволяющей взлетать в высшие сферы серьезных эмоций. Дж. Л. Коулмен говорит в этой связи об “окрыленном клоуне, об ангеле, притворившемся турманом” – эта метафора представляется мне весьма уместной. Хитроумно построенный на пародировании различных уловок литературного ремесла, “Призматический фацет” взмывает ввысь. С чувством, чем-то родственным фанатической ненависти, Себастьян Найт выискивал вещи, некогда свежие и яркие, а ныне изношенные до нитки, мертвые среди живых, мертвые, но подделывающиеся под живых, крашенные-перекрашенные, но все принимаемые ленивыми умами, безмятежно не ведающими обмана. Разлагающаяся идея может быть вполне невинной сама по себе, можно также сказать, что нет большого греха и в том, чтобы по-прежнему пользоваться тем или иным совершенно истасканным сюжетом или стилем, раз они еще радуют и развлекают. Но для Себастьяна Найта любая безделица вроде, скажем, методы, усвоенной детективным рассказом, становилась раздутым, зловонным трупом. Он ничего не имел против грошового романа ужасов – дежурная мораль его не заботила; но что неизменно его раздражало, так это второй сорт, – не третий, не пятый-десятый, – потому что здесь, еще на читаемом уровне, и начиналась подделка, а она-то и была аморальной, в художественном смысле. Однако “Призматический фацет” это не просто забавная пародия на декор детектива, но еще и издевательское подражание массе иных вещей: к примеру, некоему литературному обычаю, отмеченному в современном романе Себастьяном Найтом с его сверхъестественным чутьем на потаенный распад, – а именно, модному приему сведения разношерстной публики в замкнутом пространстве (в гостинице, на острове, на улице). Кроме того, по ходу книги высмеиваются разнообразные стили, равно как и проблема сочетания прямой речи с повествовательной, которую элегантное перо разрешает, отыскивая такое число вариантов для “он сказал”, какое только удается словить в словаре между “ахать” и “язвить”. Но повторяю, все это сумрачное веселье для автора – лишь подкидная доска.
Двенадцать человек живут в пансионе; дом описан очень старательно, но дабы подчеркнуть “островной” оттенок, весь остальной город показан небрежно, как межвидовая помесь природных туманов и внутривидовая – сценических декораций с ночным кошмаром торговца недвижимостью. Как указывает (не напрямую) автор, этот способ чем-то сродни фильмовой традиции изображения героини в небывалые годы ее учебы – пленительно выделяющейся из толпы заурядных и сносно реальных школьниц. Один из жильцов, некий Г. Абезон, торговец картинами, найден в его комнате убитым. Офицер местной полиции, вся характеристика которого сведена к описанью его башмаков, телефонирует лондонскому сыщику и просит его приехать как можно скорее. Из-за стечения несчастных обстоятельств (его машина переезжает старушку, а потом он садится не в тот поезд) сыщик не появляется очень долго. Тем временем всесторонне исследуются все обитатели пансиона плюс случайный прохожий, старик Нозебаг, оказавшийся в вестибюле, когда открылось преступление. Все они, за изъятием последнего из поименованных, кроткого старого господина с белой бородой, пожелтевшей у рта, и с безобидной страстью к коллекционированию табакерок, более или менее подозрительны, а один скользкий студент-живописец – в особенности: под его кроватью находят с полдюжины испачканных кровью носовых платков. Стоит, кстати, отметить, что для упрощения и “сгущения” происходящего ни один из слуг или служащих гостиницы не упомянут, и никого их небытие не заботит. Затем, быстро и плавно, что-то в рассказе начинает смещаться (сыщик, это следует помнить, все еще едет, а окоченелый труп Г. Абезона по-прежнему лежит на ковре). Постепенно становится ясно, что все постояльцы так или иначе связаны друг с дружкой. Старая дама из № 3 оказывается матерью скрипача из № 11. Романист, занимающий спальню по фасаду, – это, собственно, муж молодой дамы, проживающей на задах четвертого этажа. Скользкий студент-живописец – не кто иной, как брат этой дамы. Важный луноликий джентльмен, очень со всеми вежливый, оказывается лакеем сварливого старика-полковника, а тот, судя по всему, – отцом скрипача. Процесс постепенного размывания продолжается, и становится очевидным, что студент помолвлен с маленькой толстушкой из № 5, а она приходится старой даме дочерью от первого брака. И когда лоун-теннисный чемпион-любитель из № 6 оказывается братом скрипача, а романист их дядей, а старая дама из № 3 женой сварливого полковника, номера на дверях тихонечко тают и мотив пансиона безболезненно и гладко сменяется мотивом загородного дома со всем, что отсюда естественным образом проистекает. Тут в повествовании возникает странная красота. Идея времени, над которой нас заставили посмеяться (заблудившийся сыщик... застрявший где-то в ночи), как бы сворачивается клубочком и засыпает. Жизнь персонажей переливается ныне подлинным и человеческим содержанием, а опечатанная дверь Г. Абезона становится всего лишь дверью в забытый чулан. Новая фабула, новая драма, ничем не связанная с началом повествования, которое тем самым вытесняется в область снов, кажется, вступает в борьбу за существование, пытаясь пробиться к свету. Но в самую ту минуту, когда читатель начинает чувствовать себя вполне безопасно в обстановке приятной яви, а грациозность и блеск авторской прозы указывают, по-видимому, на возвышенность и честность его намерений, раздается дурацкий стук в дверь и появляется сыщик. Мы снова барахтаемся в трясине пародии. Сыщик, тертый малый, не выговаривает “г”, причем притворяется, будто это он притворяется – оригинальности ради; ибо тут пародируется не мода на Шерлока Хольмса, но современное отношение к ней. Вновь перебираются все постояльцы. Возникают новые нити. Кроткий старик Нозебаг путается у всех под ногами, такой совсем рассеянный и безвредный. Он просто зашел узнать, поясняет он, нет ли у них свободной комнаты. Похоже, вот-вот в дело пойдет старый трюк – превращение самой невинной с виду персоны в главного негодяя. Сыщик начинает вдруг проявлять интерес к табакеркам. “А'а, – говорит он, – а кто у нас тут по искусству?” Внезапно вваливается полисмен, весь багровый, и докладывает, что покойник дал деру. Сыщик: “Какую де'у, парень?” Полисмен: “Деру, сэр. В комнате пусто”. Наступает минута нелепого остолбенения. “Думаю, – говорит старик Нозебаг, – я смогу вам все объяснить”. Медленно, с большой осторожностью, он снимает бороду, седой парик, темные очки, и открывается лицо Г. Абезона. “Видите ли, – произносит м-р Абезон с самоуничижительной улыбкой, – никому ведь не хочется, чтобы его убивали”.
Я постарался, как мог, показать ходы этой книги, по крайности некоторые из ходов. Ее обаяние, юмор и пафос воспринимаются лишь при непосредственном чтении. Но для просвещения тех, кто ощущает себя сбитым с толку ее наклонностью к метаморфозе или просто испытывает отвращение, обнаружив нечто не совместимое с представлением о “приятной книге”, когда ему случается открыть книгу совершенно новую, мне хотелось бы указать на следующее: вполне насладиться “Призматическим фацетом” возможно, лишь понимая, что его герои суть то, что можно расплывчато обозначить как “приемы сочинительства”. Это как если бы художник сказал: смотрите, здесь я хочу показать вам не изображение ландшафта, но изображение различных способов изображения некоего ландшафта, и я верю, что их гармоническое слияние откроет в ландшафте то, что мне хотелось вам в нем показать. В первой своей книге Себастьян привел этот эксперимент к логическому и удовлетворительному завершению. Испытывая ad absurdum[12] ту или иную литературную манеру и отвергая их одну за другой, он создал собственную и в полной мере применил ее в следующей книге, в “Успехе”. Здесь он представляется перешедшим в иную плоскость, поднявшимся ступенью выше, ибо если первый его роман посвящен приемам литературного сочинительства, – во втором речь идет большей частью о приемах, которыми пользуется человеческая судьба. С научной точностью классификации, проверки и отбраковки колоссального количества данных (возможность накопления коих обеспечена фундаментальным предположением, что автор способен узнать о своих персонажах все ему потребное, причем эта способность ограничена лишь методой и целью проводимого им отбора, при условии что тот является не бестолковым копошением в никчемных подробностях, но поиском, обстоятельным и последовательным) Себастьян Найт посвящает триста страниц “Успеха” одному из сложнейших исследований, на какие когда-либо решался писатель. Нам сообщают, что некий коммивояжер, Персиваль К., в некий миг его жизни и в неких обстоятельствах встречает девушку, помощницу фокусника, с которой он будет счастлив отныне и навек. Встреча является или представляется случайной: оба оказались в машине, принадлежащей участливому незнакомцу, в день, когда забастовали автобусы. Такова формула: вовсе не интересная, если рассматривать ее как истинное происшествие, но становящаяся источником удивительного духовного наслаждения и восторга при созерцании под определенным углом. Задача автора – выяснить, как и откуда эта формула возникла; и все волшебство и сила его искусства нацелены на выяснение точного способа, которым удалось заставить сойтись две линии жизни; в сущности, вся книга – это великолепная игра причинных связей или, если угодно, исследование этиологической тайны случайных событий. Шансы представляются неограниченными. С переменным успехом просматриваются несколько очевидных линий расследования. Отступая назад, автор устанавливает, почему забастовку назначили на тот именно день, – оказывается, что причиной всему – пожизненное пристрастие некоего государственного деятеля к числу девять. Это нас никуда не приводит, и след оставляется (не без того, чтобы позволить нам понаблюдать за пылкими партийными препирательствами). Другой ложный след – автомобиль незнакомца. Мы пытаемся выяснить, кто этот незнакомец, что заставило его именно в эту минуту ехать по этой улице; но узнав, что последние десять лет своей жизни он проезжает здесь, по дороге в контору, каждый рабочий день, мы расстаемся с ним несолоно хлебавши. Итак, остается предположить, что внешние обстоятельства встречи не могут служить образчиком предприимчивости судьбы в отношении двух персонажей, что они – только данность, фиксированная точка, причинной важности не имеющая; поэтому с чистой совестью мы обращаемся к иной проблеме: почему именно К. и девушка, которую зовут Анной, именно эти двое сошлись и на мгновение стали бок о бок на тротуаре в этом именно месте. И вот автор прослеживает вспять линию судьбы сначала девушки, потом мужчины, потом сличает записи и снова исследует обе линии поочередно.
Мы узнаем массу любопытного. Две линии, которые в конце концов сходятся в точке встречи, в действительности – не прямые стороны треугольника, неукоснительно расходящиеся к неведомому основанию, но волнистые кривые, которые то разбегаются, то почти соприкасаются. Иными словами, в жизни этих людей имелось самое малое два случая, когда они, не ведая друг о друге, едва не встретились. В каждом случае судьба, казалось, готовила встречу со всемерным тщанием, подстегивая то одну, то другую возможность; перекрывая выходы и подкрашивая указатели; вкрадчиво пережимая кисею рампетки, в которой бились бабочки; выверяя малейшие детали и ничего не оставляя случаю. Раскрытие этих тайных приготовлений завораживает, автор, берущий в расчет все краски места и обстоятельств, кажется аргусоглазым. Но всякий раз небольшая ошибка (тень упущения, заделанная лазейка оставленной без присмотра возможности, прихоть свободной воли) отравляет радость детерминиста, и две жизни вновь разбегаются с нарастающей скоростью. Так, Персиваль К. в последнюю минуту не смог (его пчела укусила в губу) пойти на вечеринку, куда судьба с бесконечными затруднениями управилась привести Анну; так, поддавшись минутному настроению, она не смогла получить старательно подготовленное место в бюро утерянных вещей, где служил брат К. Но судьба слишком настойчива, чтобы теряться от неудач. И окончательного успеха она достигает посредством таких тонких махинаций, что не раздается и легкого щелчка, когда эти двое сходятся.
Я не стану входить в иные подробности этой умной и увлекательной книги. Она известна более всех сочинений Себастьяна, хотя три его последние книги во многом ее превосходят. Как и в рассказе о “Призматическом фацете”, единственной моей целью было – дать ощущение ее ходов, быть может, в ущерб впечатлению красоты, оставляемому книгой самой по себе, помимо ее искусных выдумок. В ней есть, если мне позволено будет добавить, одно место, так странно связанное с внутренней жизнью Себастьяна в пору завершения последних глав, что стоит его привести, оттенив тем самым ряд замечаний, относящихся более к извилистостям авторского мозга, чем к эмоциональной стороне его искусства.
“Вильям [первый, подозрительно женственный жених Анны, который потом ее бросил], как всегда, проводил ее до дому и легко приобнял в темноте дверного проема. Внезапно она почувствовала, что лицо его влажно. Он прикрыл ладонью глаза и нащупал платок. “Дождик в раю... – сказал он, – луковица ликования... бедный Вилли волей-неволей весь волглый.” Он поцеловал ее в угол рта и высморкался с легким и влажным всхлипом. “Взрослые мужчины не плачут”, – сказала Анна. “Так я же не взрослый, – ответил он, чуть поднывая. – Смотри, сколько детского в этой луне и в мокрой панели, и любовь – как младенец, сосущий мед...” “Перестань, пожалуйста, – сказала она. – Ты знаешь, я терпеть не могу, когда ты так говоришь. Это так неумно, так...” “Так вильямно”, – он вздохнул. Он снова поцеловал ее, они стояли, подобные мягким и темным статуям с неразличимыми головами. Прошел полицейский с ночью на поводке и встал, чтобы дать ей обнюхать почтовую тумбу. “Я счастлива, как и ты, – сказала она, – но мне вовсе не хочется плакать или болтать чепуху”. “Но как же ты не видишь, – прошептал он, – как ты не видишь, что счастье – в лучшем случае лишь скоморох собственной смертности?” “Спокойной ночи”, – сказала Анна. “Завтра в восемь”, – крикнул он, когда она скользнула прочь. Он ласково погладил дверь и минуту спустя уже тащился по улице. Она теплая и мягкая, думал он, и я люблю ее, и все это впустую, впустую, потому что мы умираем. Я не в силах снести это сползание в прошлое. Вот и последний поцелуй уже умер, и “Женщина в белом” (фильм, который они собирались смотреть в этот вечер) мертва, как надгробье, и полицейский, прошедший мимо, тоже мертв, и даже дверь мертва, как любой из ее гвоздей. И эта последняя мысль тоже уже умерла. Прав Коутс (доктор), когда говорит, что сердце у меня слишком мало по моему росту. И по горестям тоже. Он брел, беседуя сам с собой, тень его то казала длинный нос, то приседала в реверансе, отскальзывая от фонаря. Достигнув своего унылого жилища, он долго лез в темноте по лестницам. Прежде чем лечь, он стукнул в дверь фокусника, старик, стоя в подштанниках, разглядывал пару черных штанов. “Ну как?” – спросил Вильям. <...> “Выговор мой им, вишь, не по нраву, – ответил тот, – да только, думаю, этот номер я все одно получу”. Вильям присел на кровать и сказал: “Тебе бы волосы надо покрасить”. “У меня больше лысины, чем седины”, – сказал фокусник. “Вот интересно, – сказал Вильям, – куда девается все, что мы теряем, ведь где-то должно же все это быть, верно? выпавшие волосы, ногти...” “Опять нализался?” – предположил без особого интереса фокусник. Он старательно сложил брюки и велел Вильяму слезть с кровати, чтобы сунуть их под матрас. Вильям перебрался в кресло, и фокусник приступил к делу; волоски искрились на икрах, пучились губы, ласково двигались мягкие руки. “Я просто счастлив”, – сказал Вильям. “По виду не скажешь”, – заметил серьезный старик. “Можно, я куплю тебе кролика?” – спросил Вильям. “Коли понадобится, займу где-нибудь”, – ответил фокусник, вытягивая “понадобится”, как бесконечную ленту. “Смешная профессия, – сказал Вильям, – словно карманник спятил. Что медяки у нищего в шляпе, что яичница в твоем цилиндре. Одинаково глупо”. “Нам к оскорблениям не привыкать”, – сказал фокусник. Он спокойно выключил свет, и Вильям ощупью выбрался наружу. Книги на его кровати, казалось, ленились стронуться с места. Раздеваясь, он воображал недоступные прелести залитой солнцем прачечной: синюю воду и алость запястий. Может, Анну попросить постирать рубашку? Неужели он ее опять рассердил? Неужели она и вправду надеется, что когда-нибудь мы поженимся? Бледные маленькие веснушки на глянцевой коже, ниже невинных глаз. Чуть выступает правый резец. Мягкая теплая шея. Он снова почувствовал, как напирают слезы. Уйдет ли и она дорогою Мэй, Джуди, Джульетты, Августы и всех остальных погорелиц его любви? Он слушал, как в смежной комнате запирается танцовщица, плещется, со стуком ставит кувшин, мечтательно откашливается. Что-то, звякнув, упало. Фокусник начал храпеть”.
Глава 11
Я быстро приближаюсь к критической точке сентиментальной жизни Себастьяна и, рассматривая уже сделанную работу в бледном отсвете еще не выполненной мною задачи, чувствую себя на редкость неловко. Сумел ли я честно отобразить эту часть Себастьяновой жизни, как надеялся – и как надеюсь теперь, переходя к ее последней поре? Безотрадная возня с чужими мне оборотами речи и полное отсутствие литературного навыка не располагают к чрезмерной самоуверенности. Но как бы ни худо я справился в прежних главах со своею задачей, я намереваюсь продолжать, и в этом меня поддерживает тайное знание, что каким-то неприметным способом тень Себастьяна пытается мне помочь.
Я получил и менее отвлеченную помощь. П. Дж. Шелдон, поэт, много видавшийся с Себастьяном и Клэр между 1927 и 1930 годами, любезно согласился рассказать мне все, что ему известно, когда я обратился к нему вскорости после странной полувстречи с Клэр. И он же, два месяца спустя (когда я уже приступил к этой книге), сообщил мне о несчастной участи Клэр. Она казалась такой нормальной и здоровой молодой женщиной, как же случилось, что она умерла, истекши кровью рядом с пустой колыбелью? Он рассказал мне, как она радовалась, когда “Успех” стал оправдывать свое название. Ибо на сей раз это и впрямь был успех. Почему так вышло, почему должна была провалиться одна превосходная книга, а другая, столько же превосходная, – получить по достоинству, – останется вечной загадкой. Как и с первым своим романом, Себастьян и пальцем не шевельнул, не потянул ни единой ниточки, чтобы обеспечить “Успеху” броские извещения и теплый прием. Когда агентства, рассылающие газетные вырезки, принялись засыпать его образцами похвал, он отказался и стать их подписчиком, и поблагодарить доброжелательных критиков. Выражение благодарности человеку, который, сказав о книге, что думает, попросту исполнил свой долг, представлялось Себастьяну недостойным и даже обидным, предполагающим присутствие тепловатой человеческой мути в морозной ясности бесстрастного суждения. Сверх того, единожды начав, он вынужден был бы и дальше благодарить и благодарить за всякую новую строку, чтобы не обидеть человека неожиданным упущением; и в итоге возникло бы такое душное, дурманящее тепло, что при всей широко известной честности того или иного критика признательный автор никогда не имел бы полной, полной уверенности, что там или сям не втерлось украдкой личное расположение.
Слава в наши дни вещь слишком заурядная, чтобы почитать за нее неизменную пылкость, с которой принимается книга, того заслужившая. Но слава то была или не слава, Клэр намеревалась извлечь из нее удовольствие. Ей хотелось встречаться с людьми, желавшими встреч с Себастьяном, решительно не желавшим их видеть. Ей хотелось послушать, что говорят об “Успехе” люди, но Себастьян заявил, что эта книга ему больше не интересна. Она хотела, чтобы Себастьян вступил в литературный клуб и сошелся с другими писателями. И раз или два Себастьян втискивался в крахмальную сорочку и снова из нее выбирался, не промолвив ни слова на обеде, заданном в его честь. Он не очень хорошо себя чувствовал. Плохо спал. У него случались ужасные вспышки раздражения – и это было ново для Клэр. Как-то под вечер, когда он работал у себя в кабинете над “Потешной горой”, стараясь не сбиться с крутой и скользкой тропы, кружащей в темных расселинах невралгии, к нему вошла Клэр и нежнейшим своим голоском понаведалась, не примет ли он посетителя.
— Нет, – сказал Себастьян, показывая зубы только что написанному слову.
— Но ты пригласил его к пяти и...
— Ну вот, добилась... – выкрикнул Себастьян и ахнул вечным пером об ошарашенную белую стену. – Ты что, не можешь дать мне спокойно работать? – орал он, набирая такую мощь, что П. Дж. Шелдон, в смежной комнате игравший с Клэр в шахматы, встал и прикрыл дверь в прихожую, где пребывал в ожидании смирный маленький человечек.
По временам на него нападало безудержное озорство. Как-то вечером, в обществе Клэр и еще двух друзей, он придумал замечательный способ разыграть человека, с которым им предстояло свидеться после обеда. Шелдон, довольно странно, забыл, что в точности было задумано. Себастьян хохотал, поворачиваясь на каблуках и ударяя кулаком о кулак, что он делал в минуты искреннего веселья. Они уж готовы были начать, сгорали от нетерпения и так далее, и Клэр уже вызвонила такси, и серебристые туфельки сверкали на ней, и она отыскала сумочку, как Себастьян вдруг утратил, казалось, всякий интерес к продолженью затеи. Он поскучнел, зевнул, не раскрывая рта, что было до крайности неприятно, и наконец сказал, что, пожалуй, прогуляется с собакой и завалится спать. В те дни у них был маленький черный бульдожик, позже он заболел, и пришлось его умертвить.
Была написана “Потешная гора”, потом “Альбиносы в черном”, а после “Изнанка Луны”. Помните восхитительного героя этого рассказа, смирного, пребывающего в ожидании поезда человечка, который помогает трем незадачливым путешественникам в трех различных делах? Этот м-р Зиллер, пожалуй, самое живое из созданий Себастьяна и в то же время он – последний представитель “темы расследования”, которую я обсуждал в связи с “Призматическим фацетом” и с “Успехом”. Словно бы некая мысль, постепенно прораставшая сквозь две его книги, выбилась теперь в реальное физическое бытие, и вот м-р Зиллер отвешивает поклон, и каждая подробность его облика и повадки осязаема и уникальна – кустистые брови и опрятные усики, мягкий воротничок и адамово яблоко, “шевелящееся, словно пухлые формы соглядатая за шпалерой”, карие очи, винно-красные веночки на крупном, крепком носу, “форма которого заставляла гадать, не обронил ли он где-то свой горб”; черный кургузый галстучек и поношенный зонт (“утка в глубоком трауре”); темная поросль в ноздрях; чудесный сюрприз сияющего совершенства, когда он снимает шляпу. Но чем лучше шла у Себастьяна работа, тем хуже он себя чувствовал, – особенно в перерывах. Шелдон считает, что мир последней книги, которую Себастьяну еще предстояло писать несколько лет спустя (“Неясный асфодель”), уже отбрасывал тень на все, его окружавшее, и что романы его и рассказы – это лишь яркие маски, лукавые искусители, безошибочно уводившие его под предлогом артистического приключения к некой неминуемой мете. Предположительно, он был по-прежнему привязан к Клэр, но из-за острого ощущения собственной смертности, ставшего уже неотвязным, отношения с ней начинали казаться более непрочными, чем они, вероятно, были. Что до Клэр, она безо всякого умысла, в благонамеренной невинности замешкалась в каком-то приятном, солнечном уголке Себастьяновой жизни, где сам Себастьян не помедлил; теперь она отстала и даже не знала толком, пытаться ли ей нагнать его или попробовать окликнуть, воротить назад. Она была погружена в оживленную деятельность, присматривая за его литературными делами, вообще поддерживая порядок в его жизни; и хоть, разумеется, понимала: что-то разладилось, опасно нарушилась связь с жизнью его воображения, но, видимо, она утешалась надеждой, что это – преходящие неприятности и что “понемногу все образуется”. Натурально, я не могу касаться интимной стороны их отношений, во-первых, потому что смешно было бы рассуждать о том, о чем ничего определенного сказать невозможно, а во-вторых, потому что самый звук слова секс” с его вульгарным присвистом и “кс-кс” на конце, каким приманивают кошку, представляется мне до того пустым, что я волей-неволей сомневаюсь, – есть ли вообще у этого слова сущностное содержание. Я действительно полагаю, что наделять “секс” неким особым значением в человеческой жизни или, того хуже, позволять “сексуальной идее”, когда таковая вообще существует, пронизывать и “объяснять” все остальное – это серьезное заблуждение разума. “Ударом волны не объяснить целого моря, от луны в нем до змея; но лужица в ямке скалы и алмазная зыбь на дороге в Катай – все это вода”. (“Изнанка Луны”.)
“Физическая любовь – это лишь иносказание все о том же, а не особенная сексофонная нота, которая, попав однажды на слух, отзывается эхом во всех областях души”. (“Утерянные вещи”, с.82). “Все вещи принадлежат к одному порядку вещей, ибо таково единство человеческого восприятия, единство личности, единство материи, чем бы она ни была, материя. Единственное действительное число – единица, прочие суть простые повторы”. (Там же, с.83.) Даже проведай я из каких-то источников, что связь с Клэр не вполне отвечала представлениям Себастьяна о телесной любви, мне бы и в голову не пришло объявить эту неудовлетворенность причиной общей его возбужденности и нервозности. Но будучи неудовлетворенным вообще, он мог испытывать неудовлетворенность и красками своей любви. И напоминаю, что я использую слово “неудовлетворенность” весьма произвольно, ибо Себастьяновы настроения этой поры были куда сложнее, чем просто Weltshmerz[13] или хандра. Их можно понять лишь через последнюю его книгу, через “Неясный асфодель”. Пока эта книга оставалась лишь дымкой вдали. Вскоре она превратится в очертания берега. В 1929 году известный специалист по сердечным расстройствам, д-р Оутс, посоветовал Себастьяну провести месяц в Блауберге, в Эльзасе, где определенные приемы лечения доказали свою благотворность в нескольких схожих случаях. Видимо, было молчаливо условлено, что он поедет один. Перед самым отъездом Шелдон, мисс Пратт и Клэр чаевничали с Себастьяном у него на квартире; он был оживлен и речист и поддразнивал Клэр, потерявшую свой скомканный носовой платок среди вещей, которые она укладывала в его суетливом присутствии. Внезапно он дернул Шелдона за манжету (сам он никогда наручных часов не носил), глянул на время и вдруг заспешил, хоть еще час оставался в запасе. Клэр не предлагала проводить его к поезду, зная, что он этого не любит. Он поцеловал ее в висок, и Шелдон помог ему снести чемодан (упоминал ли я уже, что за вычетом приходящей уборщицы и лакея, доставлявшего им еду из ближнего ресторана, прислуги Себастьян не держал?). После его ухода троица несколько времени сидела в молчании.
Внезапно Клэр поставила заварочный чайник и сказала: “По-моему, платок просто хотел отправиться с ним, и я очень не прочь воспользоваться этим намеком”.
— Не дури, – сказал м-р Шелдон.
— Почему бы и нет? – спросила она.
— Если ты о том, чтобы поспеть на этот же поезд, – начала мисс Пратт...
— Почему бы и нет, – повторила Клэр. – У меня есть сорок минут. Слетаю к себе, уложу то-се, прыгну в такси...
Она так и сделала. Что произошло на вокзале Виктории, неизвестно, но час или два спустя она позвонила Шелдону, который ушел домой, и с довольно жалким смешком сообщила, что Себастьян не пожелал даже, чтобы она побыла на платформе до отправления поезда. Я почему-то очень ясно вижу ее появление там, ее чемодан, ее губы, готовые раскрыться в веселой улыбке, ее слабые глаза, всматривающиеся в окна вагонов, высматривающие его и наконец находящие, или, возможно, он первым увидел ее... “Привет, вот и я”, – наверное, бодро сказала она, чуточку слишком бодро, быть может...
Он написал к ней через несколько дней, сообщив, что место очень приятное и чувствует он себя превосходно. Потом наступило молчание, и лишь когда Клэр послала тревожную телеграмму, пришла открытка с известием, что он прервал свое пребывание в Блауберге и проведет неделю в Париже перед тем, как вернуться домой.
На исходе этой недели он позвонил мне, и мы отобедали вместе в русском ресторане. Я не видел его с 1924 года, а был уже 1929-й. Он выглядел изнуренным, больным и из-за бледности казался небритым, хоть был только от парикмахера. На шее, сзади, сидел фурункул, залепленный розовым пластырем.
После нескольких его вопросов обо мне мы оба занялись трудными поисками темы для дальнейшего разговора. Я спросил, что сталось с той милой девушкой, с которой я видел его прошлый раз.
— С какой девушкой? – спросил он. – А, с Клэр. Да, с ней все в порядке. Мы вроде как женаты.
— Вид у тебя немного больной, – сказал я
— Ну и черт с ним, коли так. Будешь пельмени?
— Занятно, что ты еще помнишь, какие они на вкус, – сказал я.
— А почему бы мне и не помнить? – сухо спросил он.
Несколько минут мы молча ели. Потом пили кофе.
— Как, ты говорил, называется городок? Блауберг?
— Да, Блауберг.