Владимир Набоков
Подлинная жизнь Себастьяна Найта
Глава 1
Себастьян Найт родился тридцать первого декабря 1899 года в прежней столице моего отечества. Старая русская дама, которая по какой-то невнятной причине просила меня не разглашать ее имени, однажды в Париже показала мне дневник, который вела в прошлом. Те годы были (по-видимому) так небогаты событиями, что перечисление повседневных подробностей (а это всегда – худой способ самосохранения) едва превосходило размером краткое описание погоды; тут любопытно отметить, что личные дневники царствующих особ, – какие бы беды ни осаждали их царства, – посвящены в основном тому же предмету. Удача приходит к тому, кто ей не мешает, – и вот мне предлагалось здесь нечто такое, чего я не смог бы добыть никогда, поставь я себе подобную цель. А потому могу сообщить, что утро Себастьянова рождения было погожим и безветренным, при двенадцати градусах ниже нуля (по Реомюру)... это, впрочем, и все, что сочла достойным записи почтенная дама. По здравом размышлении я не нахожу какой-то особой надобности сохранять ее инкогнито. Чтобы она когда-либо прочла эту книгу, представляется мне решительно невероятным. Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова – матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне.
Сухой отчет ее вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня – чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связку воздушных шаров, которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды... а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той, что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь – на этой подкрашенной фотографии – улицу шириною в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, вдали, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости.
Я не смог раздобыть изображения дома, где был рожден Себастьян, но я хорошо его знаю, потому что и сам в нем родился шестью, примерно, годами позднее. У нас был один отец: он снова женился вскорости после развода с матерью Себастьяна. Как ни странно, это второе супружество вовсе не упомянуто в написанной м-ром Гудменом “Трагедии Себастьяна Найта” (которая вышла в 1936 году и которой у меня еще будет случай заняться с большей полнотой), так что читателям книги Гудмена я должен представляться несуществующим – поддельный родич, словоохотливый самозванец; впрочем, сам Себастьян в наиболее автобиографичной из его книг (в “Утерянных вещах”) для моей матушки нашел несколько добрых слов, – и полагаю, она их вполне заслужила. Не отличаются точностью и сообщения в британской прессе, появившиеся после кончины Себастьяна, касательно гибели его отца на дуэли в 1913 году; на самом деле отец уверенно оправлялся от пулевого ранения в грудь, когда – ровно месяц спустя – подхватил простуду, с которой его наполовину залеченное легкое справиться не сумело.
Превосходный солдат, сердечный, веселый, мужественный человек, он обладал великолепной чертой безрассудного беспокойства, которую Себастьян унаследовал как писатель. Говорят, что прошлой зимой на литературном завтраке в Южном Кенсингтоне знаменитый старый критик, блеском и ученостью которого я всегда восхищался, обронил в разговоре, порхавшем вокруг безвременной кончины Себастьяна: “Бедный Найт! В сущности, у него было два периода: первый – скучный человек, писавший на ломаном английском, второй – ломаный человек, писавший на скучном английском”. Скверная колкость, и скверная не в одном отношении, потому что слишком легко судачить о мертвом писателе за спинками его книг. Хотелось бы верить, что шутник не чувствует гордости, вспоминая об этой своей шутке, тем более, что несколько лет назад в рецензии, посвященной одной из книг Себастьяна Найта, он проявил куда как большую сдержанность.
Тем не менее нужно признать, что в каком-то смысле жизни Себастьяна, хоть далеко и не скучной, недоставало потрясающей мощи его литературного стиля. Каждый раз, открывая какую-нибудь из его книг, я, кажется, вижу отца, стремительно входящего в комнату, – его особую манеру наотмашь распахивать дверь и радостно набрасываться на нужную вещь или любимое существо. Первым моим впечатлениям от него всегда не хватает дыхания: я вдруг взмываю над полом с половинкой игрушечного поезда, еще свисающей из кулачка, и хрустальные подвески люстры качаются в опасной близости от моей головы. Он ахал меня об пол так же внезапно, как отрывал от него, так же внезапно, как Себастьянова проза сбивает читателя с ног, и тот с ужасом рушится в глумливые глубины нового необузданного абзаца. Также и кое-какие излюбленные сарказмы отца, кажется, вспыхивают фантастическими соцветьями в таких типично найтовских рассказах, как “Альбиносы в черном” или “Потешная гора”, – в этом, может быть, лучшем его рассказе, очаровательно странной истории, всегда заставлявшей меня вспоминать дитя, смеющееся во сне.
Это произошло за границей, в Италии, насколько я знаю, именно там повстречал отец – в ту пору молодой гвардейский офицер в отпуску, – Вирджинию Найт. Их первое знакомство было как-то связано с лисьей охотой в окрестностях Рима в начале девяностых годов, однако, упоминала ль об этом мама, или сам я подсознательно припоминаю какие-то смутные снимки в семейном альбоме, доподлинно сказать не могу. Он долго домогался ее руки. Она была дочерью Эдуарда Найта, джентльмена со средствами, – это все, что я о нем знаю; из того, однако ж, что бабушка моя, женщина суровая и нравная (помню ее веер, ее митенки, холодные, белые пальцы), решительно противилась их браку и все повторяла предание о своих возражениях даже и после того, как отец женился вторично, я склонен вывести, что семейство Найт (что бы оно собою ни представляло) не вполне дотягивало до норм (что бы собою ни представляли они), за соблюдение коих ратовали старорежимные русские краснокаблучники. Я не уверен также, не нарушил ли в чем-то первый брак отца традиций его полка, – как бы то ни было, военная его карьера по-настоящему началась лишь вместе с Японской войной, а это уж было после того, как жена его оставила.
Я был еще ребенок, когда потерял отца, и уже много, много лет спустя, в 1922 году, за несколько месяцев до последней из перенесенных мамой и фатальной для нее операции, рассказала она мне о том, что, как ей казалось, мне следовало знать. Первый брак отца не был счастливым. Странная женщина, беспокойное, безрассудное существо, и беспокойство ее было иное, чем у отца. У него – постоянный поиск, переменявший цель лишь после ее достижения. У нее – вялое преследование, прихотливое и бессвязное, то далеко уклоняющееся от цели, то забывающее о ней на середине пути, – вот как в такси забываешь зонт. На свой лад она любила отца, на свой переменчивый, чтобы не сказать большего, лад, но едва ей в один прекрасный день показалось, что она, быть может, полюбила другого (которого имени отец никогда от нее не услышал), она покинула мужа и ребенка так же вдруг, как соскальзывает к краю листа сирени капля дождя. Вот этот взмывающий рывок покинутого листа, отяжеленного прежде сверкающим бременем, должно быть, причинил отцу жгучую боль; и я не хочу даже в мыслях задерживаться на том дне в парижском отеле с почти четырехлетним Себастьяном, за которым кое-как надзирает растерянная нянька, и отцом, который заперся в своей комнате, “в той особенного пошиба гостиничной комнате, что так безупречно подходит для постановки наихудших трагедий: мертвенный блеск часов (нафабренные усы – без десяти минут два) под стеклянным колпаком на зловещей каминной полке, французское окно с мухой, загулявшей между стеклом и муслином, и листок гостиничной писчей бумаги из затрепанного блок-нота с переложенными промокашкой листами”. Эта цитата из “Альбиносов в черном” текстуально никак не связана с таким именно несчастьем, но в ней отозвались давние воспоминания мальчика, мающегося на холодном гостиничном ковре, – заняться нечем, а время странно растягивается, разъезжается вкривь и вкось.
Война на Дальнем Востоке доставила отцу счастливое занятие, которое помогло ему – если и не забыть Вирджинию, то хотя бы вновь сделать жизнь достойной продления. Его энергический эгоизм был ничем иным, как формой мужественной живучести и, как таковой, вполне сочетался со щедрой в сути своей натурой. Вечные муки, не говоря уж о самоубийстве, должны были представляться ему жалким уделом, позорной капитуляцией. Когда он снова женился в 1905 году, он, верно, испытал удовлетворение человека, вышедшего победителем из схватки с судьбой.
Вирджиния еще раз появилась в 1908 году. Заядлая путешественница, она была вечно в движении и чувствовала себя как дома в любом крохотном пансионе или в дорогой гостинице, – домом был для нее лишь покой постоянных перемен; Себастьян от нее унаследовал странную, почти романтическую страсть к спальным вагонам и великим европейским экспрессам: “тихое потрескиванье полированных панелей в синеватой ночи, долгий печальный вздох тормозов на смутно угадываемых станциях, кверху скользит тисненая кожа сторки, и возникает перрон, мужчина катит багаж, молочный шар фонаря, бледная бабочка вьется вокруг, звякает невидимый молоток, проверяя колеса; мы соскальзываем в темноту и промельком видим женщину, одну, в освещенном купе, что-то cеребристо блеснуло у нее под руками в чемодане на синем плюше”.
Она приехала зимним днем, на Норд-Экспрессе, безо всякого извещения, и прислала коротенькую записку, прося о свидании с сыном. Отец был в деревне на медвежьей охоте, так что матушка, таясь, отправилась с Себастьяном в “Европейскую”, где всего на полдня остановилась Вирджиния. Здесь, в вестибюле, и увидела она первую жену своего мужа, худощавую, немного угловатую даму с маленьким подрагивающим лицом под огромной черной шляпой. Подняв вуаль над губами, чтобы поцеловать мальчика, и едва коснувшись его, она заплакала, как если бы в теплом и нежном виске Себастьяна был и источник, и утоление ее печали. Сразу за этим она надела перчатки и принялась на дурном французском рассказывать маме бессмысленную и совсем неуместную историю про польскую женщину, которая пыталась стянуть у нее сумочку в вагоне-ресторане. Потом она сунула в ладонь Себастьяна пакетик засахаренных фиалок, нервно улыбнулась маме и ушла следом за носильщиком, выносившим ее чемодан. Вот и все, а через год она умерла.
От ее двоюродного брата, Х.Ф. Стейнтона, я знаю, что в последние месяцы жизни она скиталась по югу Франции, задерживаясь на день, на два в жарких провинциальных городках, редко навещаемых туристами, возбужденная, одинокая (любовника она бросила) и, видимо, очень несчастная. Можно было подумать, что она убегает от кого-то или чего-то, так она сдваивала и пересекала собственные следы; с другой стороны, всякому, кто знал ее причуды, эти лихорадочные метания должны были казаться лишь финальным нарастанием ее всегдашнего беспокойства. Она умерла от сердечного приступа (болезнь Лемана) в городке Рокебрюн, летом 1909 года. Были кое-какие трудности с доставкой тела в Англию; родители ее незадолго перед тем скончались; один только м-р Стейнтон и присутствовал на ее похоронах в Лондоне.
Мои родители жили счастливо. То был спокойный нежный союз, не замутненный вздорной болтовней кое-кого из нашей родни, что, мол, отец, хоть он и любящий муж, нет-нет да и увлечется другой женщиной. Как-то раз, в канун Рождества 1912 года, одна его знакомая, весьма очаровательная и неосмотрительная девица, прогуливаясь с ним по Невскому, упомянула вскользь, что жених ее сестры, некто Пальчин, знавал его первую жену. Отец сказал, что помнит его, – они встречались в Биаррице лет, примерно, десять тому или девять...
— Ах, нет, он знался с нею и позже, – сказала девица, – он, видите ли, повинился перед сестрой, что жил с Вирджинией после того, как вы разошлись... Потом она его бросила где-то в Швейцарии... Занятно, никто и не знал.
— Что ж, – спокойно сказал отец, – если это не выплыло раньше, не стоит начинать болтать об этом спустя десяток лет.
По весьма несчастливому совпадению прямо на следующий день добрый друг нашей семьи, капитан Белов, походя спросил отца, верно ли, что первая его жена родом была из Австралии, – ему, капитану, казалось всегда, что она англичанка. Отец отвечал, что, насколько он знает, родители ее жили какое-то время в Мельбурне, но она родилась в Кенте.
— ...А почему вы об этом спрашиваете? – прибавил он.
Капитан ответил, замявшись, что его жена была где-то в гостях, и там кто-то что-то рассказывал.
— Боюсь, придется прекратить это что-то, – сказал отец.
Следующим утром он посетил Пальчина, который принял его, выказав гораздо больше радушия, чем то было надобно, и сказал, что провел много лет за границей и рад всякой встрече со старым другом.
— Здесь расползается некая грязная ложь, – сказал отец, не присев, – полагаю, вам известно, – какая.
— Послушайте, голубчик, – сказал Пальчин, – я не вижу проку прикидываться, будто не понимаю, куда вы клоните. Жаль, конечно, что пошли разные толки, но, в сущности, ни у меня, ни у вас нет причины выходить из себя... Никто же не виноват, что когда-то мы оба оказались в одинаковом положении.
— В таком случае, сударь, – сказал отец, – вас навестят мои секунданты.
Пальчин был хам и дурак, так, во всяком случае, я понял из рассказанной матушкой истории (оживленной в ее пересказе прямой речью, которую я постарался здесь сохранить). Но именно потому, что Пальчин был хам и дурак, мне трудно постичь, зачем было человеку с достоинствами моего отца рисковать жизнью ради удовлетворения – чего? Чести Вирджинии? Собственной жажды мести? Но ведь так же, как честь Вирджинии была невозвратимо загублена самим ее бегством, так и мыслям о мщении следовало давным-давно утратить злую их неотвязность в счастливые годы второго супружества отца. Или дело тут шло о названном имени, об увиденном лице, о внезапности нелепого зрелища – об оттиске личности на том, что было укрощенным, безликим призраком? Но как бы там ни было, стоило ли оно, это эхо далекого прошлого (а эхо редко не походит на лай, как бы ни был чист выкликающий голос), стоило ли оно разрушения нашего дома и горя моей матери?
Дуэль состоялась в вьюге, на берегу промерзшего ручья. Они обменялись двумя выстрелами, прежде чем отец рухнул ничком на сизовато-серую армейскую шинель, распластанную на снегу. Пальчин, у которого тряслись руки, раскурил папиросу. Капитан Белов кликнул извозчика, смиренно ждавшего поодаль, на заметенной снегом дороге. Все это скверное дело заняло три минуты.
В “Утерянных вещах” Себастьян передает собственные впечатления от этого скорбного январского дня. “Ни мачеха, – пишет он, – и никто из домашних ничего о неминуемой схватке не знал. Накануне за обедом отец кидал в меня через стол хлебными катышками: я целый день дулся из-за кошмарного шерстяного белья, которое приходилось носить по настоянию доктора, и он старался развеселить меня, я же хмурился, краснел и отворачивался. После обеда мы сидели в его кабинете, он глоточками потягивал кофе и слушал жалобы мачехи на пагубную привычку Mademoiselle давать сладости моему младшему брату, уложивши его в постель; а я, сидя в дальнем углу на диване, перелистывал “Chums”[1]: “Продолжение этой замечательной истории ищите в следующем выпуске”. Шутки понизу больших тонких страниц. “Почетному гостю показывают школу: Что вас сильнее всего поразило? – Горошина из трубки”. Экспрессы, рычащие в ночи. Игрок сборной по крикету, отбивающий нож, который метнул в его приятеля злобный малаец... “Сногсшибательная” повесть с продолжением о трех мальчиках, один, гуттаперчевый, умело вращал носом, второй показывал фокусы, третий чревовещал... Всадник, перескочивший гоночное авто...
Назавтра в школе я совершенно запутался в геометрической задачке, которая на нашем жаргоне звалась “пифагоровыми штанами”. Утро было такое темное, что в классе зажгли свет, а у меня от него всегда начинало противно гудеть в голове. Около половины четвертого я возвратился домой с липучим чувством нечистоты, какое всегда приносил из школы, оно обогащалось теперь щекотным бельем. В прихожей навзрыд плакал отцовский денщик”.
Глава 2
В своей опрометчивой и очень путаной книге м-р Гудмен набрасывает в нескольких скверно подобранных предложениях до смешного неверную картину отрочества Себастьяна Найта. Одно дело – быть секретарем писателя, и совсем другое – описывать его жизнь; если же такая работа внушается желанием успеть выложить книгу на прилавок, пока еще можно подзаработать, поливая цветы на свежей могиле, то совсем уж другое дело пытаться соединить коммерческую спешку с исчерпывающим исследованием, честностью и благоразумием. Я ничьей репутации марать не намерен. Ничего нет зазорного в утверждении, что лишь увлекшись бойким клекотом пишущей машинки, мог м-р Гудмен заявить, что “русское образование было навязано мальчику, всегда сознававшему обилие английского элемента в своей крови”. Это иностранное влияние, продолжает м-р Гудмен, “причиняло ребенку жгучие муки, так что в более зрелые годы он с содроганием вспоминал бородатых мужиков, иконы, гудение балалаек – все, что он получил взамен здорового английского воспитания”.
Вряд ли стоит указывать, что понятия м-ра Гудмена о русской жизни не ближе к истине, чем, скажем, представления калмыка об Англии как о мрачной стране, в которой школьные учителя с рыжими бакенбардами нещадно секут детишек. На самом деле – и это следует подчеркнуть, – Себастьян рос в обстановке интеллектуальной изысканности, в которой духовное изящество русского домашнего уклада сочеталось с лучшими из сокровищ европейской культуры, и какими бы ни были воспоминания Себастьяна о России, сложная и особенная их природа никогда не опускалась до вульгарного уровня, мысль о котором внушает нам его биограф.
Я вспоминаю Себастьяна – мальчика, шестью годами старшего меня, творящего великолепную акварельную неразбериху в уютном свете царственной керосиновой лампы, чей розоватый шелковый абажур кажется написанным его же мокрой кистью – теперь, когда он рдеет в моей памяти. Я вижу и себя ребенком лет четырех-пяти, привставшим на цыпочки, тянущимся и ерзающим в попытках как следует рассмотреть ящичек с красками, заслоняемый подвижным локтем единокровного брата: клейкие красные с синими, до того уже вылизанные и истертые, что в их выемках поблескивает эмаль. Легкое дребезжание слышится всякий раз, что Себастьян смешивает цвета в жестяной крышке, и вода в стоящем обок стакане клубится волшебными красками. Его темные коротко остриженные волосы обнаруживают родинку, видимую над ало просвечивающим ухом, – я уже вскарабкался на стул, – но он по-прежнему не обращает на меня никакого внимания, пока, сделав рискованный выпад, я не пытаюсь коснуться самой синей лепешки в ящичке, и тогда, дернув плечом, он отталкивает меня, так и не обернувшись, так и оставшись холодным и молчаливым, – каким он был со мною всегда. Я помню, как, заглянув через перила, я увидал его всходящим после школы по лестнице, в черной форме с кожаным ремнем, о котором я втайне мечтал; он поднимался медленно, ссутулясь, волоча за собой пегий ранец, поглаживая перила, время от времени перетягивая себя через две-три ступеньки зараз. Губы мои пучатся, я выдавливаю белый плевочек, который падает вниз, вниз, всегда минуя Себастьяна; я делаю это не оттого, что хочу ему досадить, но в томительной и тщетной надежде заставить его заметить, что я существую. Есть и еще живое воспоминание: на велосипеде с очень низким рулем он едет по испещренной солнцем тропе через парк нашей загородной усадьбы, медленно заворачивает, не тронув педалей, а я семеню за ним, прибавляя ходу, когда его ступня в сандалии отжимает педаль, я изо всех сил стараюсь не отстать от пощелкивающего и пришепетывающего заднего колеса, но он не замечает меня, и вскоре я отстаю безнадежно, вконец запыхавшись, но все продолжая семенить.
Потом, позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он иногда помогал мне с уроками, давая пояснения так торопливо и нетерпеливо, что никогда ничего путного из его помощи не получалось, и спустя несколько минут он совал карандаш в карман и гордо удалялся. В ту пору он был высок, бледен, с темной тенью над верхней губой. Волосы теперь разделялись глянцевитым пробором, он писал стихи в черной тетради, которую держал под замком в ящике стола.
Я обнаружил однажды, куда он прячет ключ (в щель в стене его комнаты, рядом с белой голландкой), и открыл этот ящик. Там была тетрадь и еще фотография сестры одного из его школьных приятелей, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были английские. Незадолго до смерти отца нам давали дома уроки английского, и хоть я так и не смог научиться бегло говорить на этом языке, читал и писал я с относительной легкостью. Смутно помню, что стихи были очень романтичные: все мрачные розы и звезды, и зовы морей; но одна подробность встает в моей памяти очень ясно: под каждым стихотворением был вместо подписи чернилами нарисован черный шахматный конь.
Я попытался создать связную картину того, каким мне виделся брат в те мои детские лета между, скажем, 1910-м (первым моим сознательным годом) и 1919-м (годом, когда он уехал в Англию). Однако задача оказывается мне не по силам. Облик Себастьяна не возникает как часть моего отрочества (подвергаясь вследствие этого бесконечному отбору и развитию), не возникает он и в виде ряда привычных видений, нет, он является мне лишь в нескольких ярких пятнах, словно бы Себастьян был не постоянным членом нашей семьи, но каким-то случайным гостем, проходящим освещенными комнатами и после надолго теряющимся в ночи. Я объясняю это не столько тем, что собственные мои детские интересы препятствовали сколько-нибудь сознательным отношениям с ним, недостаточно юным, чтобы стать мне товарищем, и недостаточно взрослым, чтобы меня направлять, но всегдашней отчужденностью Себастьяна, которая, при том что я нежно его любил, никогда не снисходила до признания моей привязанности и не давала ей пищи. Я мог бы, пожалуй, изобразить, как он ходил или смеялся, или же как чихал, но все это будут не более чем разрозненные куски порезанной ножницами фильмы, ничего не имеющие общего с запечатленной в ней драмой. А драма была. Себастьян так и не смог забыть своей матери, не смог он забыть и того, что отец его умер ради нее. То, что имя ее никогда в нашем доме не упоминалось, добавляло болезненной прелести памятным чарам, переполнявшим его восприимчивую душу. Я не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно припомнить то время, когда она была женою отца; вероятно, отчасти мог – как мягкий свет на заднике своей жизни. Не могу я сказать и того, что испытал он, когда девятилетним мальчиком снова увидел мать. Мама говорит, что он был вял и косноязычен и после никогда не упоминал об этой короткой и трогательно незавершенной встрече. В “Утерянных вещах” Себастьян намекает на смутно горькие чувства по отношению к счастливо женившемуся отцу, чувства, сменившиеся восторженным преклонением, когда он узнал причину его роковой дуэли.
“Мое открытие Англии, – пишет Себастьян (“Утерянные вещи”), – вновь оживило во мне самые сокровенные воспоминания... После Кембриджа я поехал на континент и провел две тихих недели в Монте-Карло. По-моему, там есть какое-то казино, и в нем играют, коли так, я его проглядел, потому что большую часть времени у меня отняло сочинение моего первого романа – весьма претенциозной вещицы, которую, рад сообщить об этом, отвергло едва ли не столько же издателей, сколько читателей имелось у моей следующей книги. Как-то я предпринял дальнюю прогулку и отыскал городок, называемый Рокебрюн. Это здесь, в Рокебрюне, тринадцать лет назад умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец говорил со мной о ее кончине, и название пансиона, в котором это случилось. Он назывался “Les Violettes”[2]. Я спросил шофера, знает ли он этот дом; он не знал. Тогда я спросил у торговца фруктами, и он показал мне дорогу. Наконец я пришел к розоватой вилле, крытой обычной в Провансе круглой красной черепицей, и увидел букетик фиалок, неумело намалеванный на калитке. Так значит, вот этот дом. Я пересек сад, заговорил с хозяйкой. Она сказала, что только недавно приняла пансион у прежних владельцев и ничего о прошлом не знает. Я попросил разрешения посидеть немного в саду. Старик, голый настолько, насколько я мог его видеть, таращился на меня с балкона, но больше никого вокруг не было. Я присел на синюю скамью под большим эвкалиптом с наполовину облезлым стволом, какие, похоже, всегда бывают у этих деревьев. Я старался увидеть розовый дом, и дерево, и весь облик этого места такими, какими их видела моя мать. Я жалел, что не знаю в точности окна ее комнаты. Судя по названию виллы, перед глазами у ней, верно, была вот эта куртина лиловатых фиалок. Понемногу я довел себя до такого состояния, что на миг розовое и зеленое замерцало и поплыло, как бы видимое сквозь пелену тумана. Моя мать, смутная, тонкая фигура в огромной шляпе, медленно всходила по ступенькам, которые, казалось, таяли в воде. Жуткий, глухой удар привел меня в чувство. Из бумажной сумки у меня на коленях выкатился апельсин. Я подобрал его и покинул сад. Через несколько месяцев, в Лондоне, я познакомился с ее двоюродным братом. В разговоре я упомянул, что навестил место ее смерти. “А, – сказал он, – так это был другой Рокебрюн, тот, что в Варе”.
Любопытно отметить, что м-р Гудмен, цитируя это же самое место, удовлетворенно отмечает, что “Себастьян Найт был до того обольщен бурлескной стороной вещей и столь неспособен интересоваться их серьезной основой, что ухитрялся, не будучи от природы ни циничным, ни бессердечным, вышучивать интимные чувства, справедливо почитаемые священными всем остальным человечеством”. Не диво, что этот важный биограф оказывается не в ладу со своим героем при каждом повороте повествования.
По причинам, уже упомянутым, я не стану пытаться описывать отрочество Себастьяна в какой-то последовательной связи, которой я достиг бы естественным образом, будь Себастьян выдуманным персонажем. Когда бы так, я мог бы надеяться, что сумею и развлечь, и наставить читателя, рисуя гладкое перетекание героя из детства в юность. Но если бы я попробовал проделать это с Себастьяном, я получил бы одну из тех “biographies romancées”[3], что являют собою наихудший из выведенных доныне сортов литературы. Пусть поэтому закроется дверь, оставив лишь тонкую линию напряженного света понизу, пусть и лампа погаснет в соседней комнате, где улегся спать Себастьян; пусть прекрасный оливковый дом на набережной Невы неторопливо растает в сизо-серой морозной ночи, с нежно падающими снежными хлопьями, медлящими в лунно-белом сиянии высокого уличного фонаря и понемногу укрывающими могучие члены двух бородатых консольных фигур, с атласовой натугой подпирающих эркер отцовской спальни. Отец мой мертв, Себастьян заснул или, по крайней мере, затих, словно мышь, в комнате рядом, а я лежу в постели без сна, уставясь в темноту.
Через двадцать примерно лет я предпринял поездку в Лозанну, чтобы найти старую швейцарскую даму, бывшую гувернанткой вначале у Себастьяна, а потом у меня. Ей было, пожалуй, под пятьдесят, когда в 1914 году она оставила нас, переписка меж нами давно уже прервалась, а потому я вовсе не был уверен, что отыщу ее, еще живую, в 1936-м. Однако же отыскал. Существовал, как я обнаружил, союз швейцарских старушек, бывших гувернантками в России, до революции. Они “жили своим прошлым”, как выразился очень приятный господин, который свел меня к ним, тратили последние годы, – а в большинстве своем эти женщины одряхлели и отчасти рехнулись, – сравнивая записки, воюя друг с дружкой по пустякам и порицая состояние дел, которое застали в Швейцарии после многих лет, проведенных в России. Их трагедия коренилась в том, что все годы, проведенные на чужбине, они оставались совершенно невосприимчивыми к ее влияниям (до того даже, что не научились простейшим русским словам), а отчасти и враждебными своему окружению – сколько раз я слышал, как Mademoiselle оплакивает свое изгнание, жалуется на пренебрежение, непонимание и тоскует по своей прекрасной отчизне; однако, когда эти бедные блудные души возвратились домой, оказалось, что они совершенно чужие в переменившейся стране, и тут по странной вычуре чувств Россия (в сущности, бывшая для них неизведанной бездной, отдаленно порыкивающей вне освещенного лампой угла душноватой комнаты с семейными фотографиями в перламутровых рамках и акварельным видом Шильонского замка), эта неведомая Россия приобрела вдруг черты потерянного рая – бескрайнего и неясного, но приязненного в ретроспективе пространства, населенного плодами мечтательного воображения. Mademoiselle оказалась очень глухой и очень седой, но такой же говорливой, как и прежде; после первых пылких объятий она принялась вспоминать мелкие обстоятельства моего детства, либо безнадежно искаженные, либо столько чуждые моей памяти, что я усомнился в их прошедшей реальности. Она ничего не знала о смерти моей матери, не знала, что Себастьян уже три месяца как мертв. Собственно, она не ведала и о том, что он стал знаменитым писателем. Она была очень слезлива, и слезы ее были очень искренни, но, кажется, ее немножко сердило, что я не плачу с ней вместе. “Вы всегда были такой сдержанный”, – сказала она. Я сообщил, что пишу книгу о Себастьяне, и попросил рассказать о его детстве. Она появилась у нас вскоре после второй женитьбы отца, но прошлое в ее сознании так расплылось и смешалось, что она говорила о первой его жене (“cette horrible Anglaise”[4]) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать (“cette femme admirable”[5]). “Мой бедный маленький Себастьян, – причитала она, – такой нежный со мной, такой благородный. Ах, я помню, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: “Я ненавижу всех, кроме тебя, Зелли, ты одна понимаешь мою душу”. А в тот раз, когда я шлепнула его по руке – une toute petite tape[6] – за то, что он нагрубил вашей матушке, какие у него были глаза, – я чуть не заплакала, – и каким голосом он сказал: “Я благодарен тебе, Зелли, это никогда больше не повторится...”
Она долго еще продолжала в этом же духе, отчего я испытывал унылое неудобство. В конце концов я ухитрился, после нескольких бесплодных попыток переменить разговор, – я к тому времени совершенно охрип, потому что она куда-то засунула свою слуховую трубку. Потом она рассказывала о своей соседке, маленькой толстушке, еще старше нее, с которой я столкнулся в коридоре. “Бедняжка совсем глуха, – жаловалась она,– и страшная врунья. Я наверное знаю, что она только давала уроки детям княгини Демидовой, а вовсе у них не жила”. “Напишите эту книгу, эту прекрасную книгу,– прокричала она, когда я уходил, – пусть она будет волшебной сказкой, а Себастьян – принцем. Очарованным принцем... Я столько раз говорила ему: “Себастьян, будьте осторожны, женщины будут обожать вас”. А он с улыбкой отвечал: “Ну что же, я тоже буду обожать женщин...”
Я внутренне скрючился. Она чмокнула меня и похлопала по руке, и опять прослезилась. Я посмотрел в ее мутные старые глаза, на мертвый глянец ее фальшивых зубов, на хорошо мне памятную гранатовую брошь на груди... Мы расстались. Шел сильный дождь, я испытывал стыд и досаду на то, что прервал этим ненужным паломничеством вторую главу моей книги. Одно впечатление в особенности угнетало меня. Она ни единого разу не спросила меня о том, как жил Себастьян, не задала ни одного вопроса о том, как он умер, ничего.
Глава 3
В ноябре 1918 года матушка решила бежать от российских опасностей со мною и Себастьяном. Революция была в полном разгаре, границы закрылись. Ей удалось найти человека, промышлявшего скрытной доставкой беглецов через границу; договорились, что за определенную мзду, половина которой выплачивалась вперед, он переправит нас в Финляндию. Нам предстояло сойти с поезда невдалеке от границы, в месте, до которого можно было добраться, не преступая закона, и затем пересечь ее скрытыми тропами, скрытыми вдвойне и втройне из-за снегопадов, обильных в этих безмолвных местах. И вот, в самом начале нашего железнодорожного вояжа, нам с мамой пришлось ждать Себастьяна, который с самоотверженной помощью капитана Белова катил наш багаж от дома к вокзалу. По расписанию поезд отходил в 8.40 утра. Уже половина – и никаких признаков Себастьяна. Наш проводник был уже в поезде, спокойно сидел, читая газету; он предупредил маму, что заговаривать с ним на людях не следует ни при каких обстоятельствах, и по мере того как таяло время и поезд приготовлялся к отправке, нас охватывало жуткое, цепенящее чувство страха. Мы понимали, что человек этот, по обыкновению своего цеха, нипочем не согласится повторить предприятие, провалившееся уже в начале. Мы также знали, что не сумеем еще раз осилить траты, связанные с побегом. Минуты шли, и я чувствовал, как что-то отчаянно екает у меня под ложечкой. Мысль, что через минуту-другую поезд тронется и нам придется вернуться на темный, холодный чердак (дом наш несколько месяцев как национализировали), терзала нас чрезвычайно. Дорогою на вокзал мы обогнали Белова и Себастьяна, толкавших по хрусткому снегу тяжко нагруженную тележку. Эта картина теперь недвижно стояла перед моими глазами (я был тринадцатилетним мальчиком с богатым воображением), как бы приговоренная волшебством к вечному оцепенению. Матушка, втянув руки в рукава, с клоком седых волос, выбившимся из-под шерстяного платка, сновала взад и вперед, пытаясь поймать взгляд нашего проводника всякий раз, что проходила мимо его окна. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят... Отправка поезда задерживалась, но вот свистнуло, тень горячего белого пара пронеслась по бурому снегу перрона, и в это же самое время показался бегущий Себастьян, наушники его меховой шапки летели по ветру. Втроем мы вскарабкались в уходящий поезд. Прошло какое-то время, прежде чем Себастьян сумел рассказать нам, что капитана Белова взяли на улице, как раз когда они проходили мимо его прежнего дома, а Себастьян, предоставив багаж его собственной участи, отчаянным рывком сумел достигнуть вокзала. Несколько месяцев спустя мы узнали, что бедного нашего друга расстреляли вместе с двумя десятками подобных ему и бок о бок с ним оказался Пальчин, встретивший смерть так же отважно, как и Белов.
В последней своей изданной книге, “Неясный асфодель” (1936), Себастьян выводит проходное лицо – человека, только что бежавшего из неназванной страны, полной ужасов и бедствий. “Что я могу сказать вам о своем прошлом, господа [говорит он]. Я родился в стране, где идея свободы, понятие права, обычай человеческой доброты холодно презирались и грубо отвергались законом. Порою в ходе истории ханжеское правительство красило стены национальной тюрьмы в желтенькую краску поприличнее и зычно провозглашало гарантии прав, свойственных более удачливым государствам; однако, либо от этих прав вкушали одни лишь тюремные надзиратели, либо в них таился скрытый изъян, делавший их еще горше установлений прямой тирании. <...> Каждый в этой стране был рабом, если не был погромщиком; а поскольку наличие у человека души и всего до нее относящегося отрицалось, причинение физической боли считалось достаточным средством для управления людьми и для их вразумления. <...> Время от времени случалось нечто, называемое революцией, и превращало рабов в погромщиков и обратно. <...> Страшная страна, господа, жуткое место, и если есть в этой жизни что-то, в чем я совершенно уверен, – это что я никогда не променяю свободы моего изгнания на порочную пародию родины...”
Из упомянутых мельком в речах этого персонажа “обширных лесов и покрытых снегом равнин” м-р Гудмен охотно выводит, что весь пассаж отвечает личному отношению Себастьяна Найта к России. Этот вывод нелеп, ибо для всякого непредубежденного читателя вполне очевидно, что процитированные слова относятся скорее к причудливой смеси тиранических бесчинств, нежели к какой-то частной нации или исторической действительности. И если я включил их в ту часть своего рассказа, где говорится о бегстве Себастьяна из революционной России, то лишь потому, что хотел привести следом за ними несколько высказываний, взятых из самой автобиографичной его книги: “Я всегда считал, – пишет он (“Утерянные вещи”), – что одно из самых чистых чувств – это тоска изгоя по земле, в которой он родился. Мне хотелось бы показать его, до изнеможения напрягающим память в непрестанных усилиях сохранить живыми и яркими видения своего прошлого: незабвенные сизые взгорья и блаженные большаки, живую изгородь с ее неофициальной розой, поля с их зайцами, далекий шпиль и близкий колокольчик... Но поскольку этой темой уже занимались те, кто меня превосходит, и также оттого, что я обладаю врожденным недоверием ко всему, что мне представляется легким для выражения, никакому сентиментальному путешественнику не дозволено будет высадиться на скалах моей неприветливой прозы”.
Чем бы ни завершался этот пассаж, очевидно, что лишь человека, знающего, каково это – покинуть любимую землю, могут так увлекать ностальгические картины. Мне невозможно поверить, что Себастьян, какой бы отвратительной стороной ни обернулась к нему Россия в пору нашего бегства, не испытывал тоски, которую испытали мы все. В конечном счете там был его дом и круг мягких, благожелательных, воспитанных людей, обреченных на смерть или изгнание за одно-единственное преступление – за то, что они существуют, – это был круг, к которому принадлежал и он тоже. Его сумрачные юношеские помыслы, его романтическая – и, позвольте добавить, отчасти искусственная – страсть к земле его матери не могли, я уверен в этом, изгнать подлинную любовь к стране, которая породила и вскормила его.
Тихо прибившись к Финляндии, мы некоторое время жили в Гельсингфорсе. Затем наши пути разошлись. По совету одного старого друга матушка повезла меня в Париж, где я продолжил учебу. А Себастьян отправился в Лондон и Кембридж. От своей матери он унаследовал порядочное состояние, и какие бы тревоги в дальнейшем не одолевали его, денежных среди них не было. Перед тем, как ему уехать, мы присели втроем, чтобы помолчать минуту по русскому обычаю. Помню, как сидела матушка, сложив на подоле руки и покручивая отцовское обручальное кольцо (что она делала обыкновенно, когда ничем не была занята)$ она носила его на том же пальце, что и свое, хоть оно было так ей велико, что приходилось их связывать черной ниткой. Помню и позу Себастьяна: одетый в темно-синий костюм, он сидел, перекрестив ноги, чуть покачивая верхней. Первым поднялся я, потом он, потом матушка. Он взял с нас слово не провожать его на корабль, поэтому мы прощались здесь, в этой беленой комнатке. Матушка быстро перекрестила его склоненное лицо, и минуту спустя мы увидали в оконце, как он влезает с чемоданом в такси, в последней, сгорбленной позе отбытия.
Известия мы получали от него не часто, да и письма его не были очень пространными. За три кембриджских года он навестил нас в Париже дважды, а вернее сказать, единожды, потому что во второй раз приехал на матушкины похороны. Мы с нею часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что конец ее близок. Она-то и рассказала мне о странном приключении Себастьяна в 1917 году, я ничего не знал о нем, потому что как раз то лето провел в Крыму. Себастьян, оказывается, подружился с поэтом-футуристом Алексисом Паном и с его женою, Ларисой, – причудливая пара снимала дачу поблизости от нашего поместья под Лугой. Пан был шумный, крепенький человечек с проблесками истинного таланта, скрытыми в путанном сумраке его виршей. И поскольку он изо всех сил старался ошарашить читателя чудовищным нагромождением лишних слов (он был изобретателем “заумной ворчбы”, так он это называл), основная его продукция кажется ныне такой никчемной, такой фальшивой и старомодной (сверхмодерные штучки имеют странное обыкновение устаревать гораздо быстрее прочих), что настоящее его значение ведомо теперь лишь горстке словесников, восторгающихся великолепными переводами английских стихов, сделанными им в самом начале его литературной карьеры, – по меньшей мере один из них являет собой истинное чудо переливания слова: это перевод из Kитса – “La Belle Dame Sans Merci”[7].
Итак, в одно из утр начала лета семнадцатилетний Себастьян исчез, оставив моей матери коротенькую записку, извещавшую, что он отправился с Паном и его женою в путешествие на Восток. Поначалу матушка сочла это шуткой (Себастьян при всей его угрюмости порой измышлял какую-нибудь неприятную забаву, как в тот раз, когда он в переполненном трамвае уговорил кондуктора передать девушке на другом конце вагона кое-как нацарапанную записку, в которой значилось: “Я всего только бедный кондуктор, но я Вас люблю”), однако, зайдя к Панам, она убедилась, что те и впрямь отбыли. Уже спустя какое-то время выяснилось, как представлял себе Пан это маркополово странствие: в виде неспешного смещения на восток, от одного провинциального города к другому, с произведением в каждом “лирической нежданности”, то есть с наймом зала (а если зала не будет, то и сарая) и устройством в нем поэтического представления, выручка от которого должна была позволить ему, жене и Себастьяну достичь следующего города. В чем состояли функции или обязанности Себастьяна, чем он им помогал, так и осталось неизвестным, – предполагалось, пожалуй, что он просто будет маячить поблизости, на подхвате, и угождать Ларисе, которая обладала горячим нравом и которую непросто бывало утихомирить. Алексис Пан обыкновенно появлялся на сцене в визитке, вполне приличной, кабы не вышитые по ней огромные лотосовые цветы. На лысом его челе было нарисовано созвездие (“Большой Пес”). Он декламировал свои творения громким и гулким голосом, который, изливаясь из такого маленького человечка, приводил на ум мышь, рожающую гору. Подле него на помосте сидела Лариса, крупная, лошадиного образа женщина в фиолетовом платье, и пришивала пуговицы или латала старые штаны – смысл был тот, что она, мол, никогда ничего такого для мужа в повседневной жизни не делает. Время от времени, Пан исполнял между стихотворениями медленный танец – помесь яванской игры запястий с собственными ритмическими инвенциями. После чтения он славно надирался – это его и сгубило. Паломничество в Страну Востока завершилось в Симбирске, где в стельку пьяный Пан застрял без копейки в грязном трактире, а Лариса со своею гневливостью очутилась в участке, влепив оплеуху какому-то не в меру настырному чину, нелестно отозвавшемуся о шумном гении ее мужа. Себастьян вернулся домой – так же беспечно, как и ушел. “Любой другой, – добавила матушка, – имел бы довольно сконфуженный вид и немало стыдился этой дурацкой истории”, но Себастьян говорил о путешествии как о занятном случае, коего он был бесстрастный свидетель. Зачем он принял участие в этом нелепом балагане, и что, собственно, подружило его с той странной парочкой, так и осталось полной загадкой (матушка думала, что, может статься, Лариса его обольстила, но та была совершенно бесцветной женщиной, немолодой и бурно влюбленной в своего несуразного мужа). Вскоре они исчезли из жизни Себастьяна. Несколькими годами позже Пан вкусил в большевистской среде недолгой искусственной славы, вызванной, я думаю, дурацким представлением (основанным по преимуществу на смешении понятий) о существовании естественной связи между крайней политикой и крайним искусством. Затем, в 1922 или в 1923 году, Алексис Пан при помощи подтяжек покончил с собой.
“Мне всегда казалось, – говорила моя мать, – что, в сущности, я Себастьяна не знаю. Я знала, что у него хорошие отметки, что он прочел поразительное множество книг, что он опрятен, – настоял же он на том, чтобы принимать каждое утро холодную ванну, хоть у него и не очень здоровые легкие, – я знала все это и даже больше, но сам он от меня ускользал. А теперь он живет в другой стране и пишет к нам по-английски, и я поневоле думаю, что он так и останется загадкой, хотя, видит Бог, я старалась быть к мальчику доброй”.
Когда Себастьян, по завершении первого своего университетского года, посетил нас в Париже, меня поразил его иностранный вид. На нем был канареечно-желтый джемпер под твидовым пиджаком. Фланелевые брюки обвисали, сползали, не ведая о подвязках, носки. Галстук был в крикливых полосках, и по какой-то чудной причине носовой платок он носил в рукаве. Он курил на улице трубку, выбивая ее о каблук. У него образовалась новая привычка – стоять спиной к огню, глубоко засунув руки в карманы штанов. По-русски он говорил с опаской, прибегая к английскому, едва разговор касался чего-то требовавшего больше двух фраз. У нас он пробыл ровно неделю.
Когда он приехал снова, матушки уже не было в живых. После похорон мы долго сидели вдвоем. Он неловко похлопал меня по плечу, когда случайный взгляд на ее очки, сиротливо лежавшие на полке, вызвал у меня приступ плача, от которого я до той поры все же смог воздержаться. Он был очень добр и участлив, но как-то издали, словно думал все время о чем-то другом. Мы поговорили о делах, он предложил поехать с ним на Ривьеру, а оттуда в Англию; я как раз закончил учебу. Я сказал, что предпочел бы остаться в Париже, у меня здесь много друзей. Он не настаивал. Коснулись мы и вопроса о деньгах, и он заметил в своей странно бесцеремонной манере, что в состоянии всегда предоставить мне сколько потребуется наличных, – по-моему, он употребил слово “монет”, но в этом я не уверен. На другой день он уезжал на юг Франции. Утром мы немного прошлись, и как обыкновенно случалось, когда мы оказывались наедине, я испытывал непонятную скованность, время от времени болезненно ловя себя на поисках темы для разговора. Он также молчал. Перед тем как расстаться, он сказал: “Ну, что же, такие вот дела. Если тебе что-то понадобится, напиши мне на лондонский адрес. Надеюсь, твоя Сорбонна (он произнес это слово на английский манер – “sore-bones”) окажется не хуже моего Кембриджа. И уж к слову, постарайся найти предмет себе по душе и держись за него – пока не прискучит”. Что-то слегка блеснуло в его темных глазах. “Удачи, – сказал он, – гляди веселей”, – и сжал мою руку неловко и вяло, по привычке, приобретенной в Англии. Вдруг, невесть почему, я ощутил страшную жалость к нему и стремление сказать что-то подлинное, с душою и крыльями, но птицы, потребные мне, опустились на мои плечи и голову лишь потом, когда я остался один и нужды в словах уже не испытывал.
Глава 4
Два месяца минуло со дня смерти Себастьяна, когда была начата эта книга. Я отлично понимаю, как противны были бы ему мои сантименты, но должен все же сказать, что моя пожизненная привязанность к нему, которая так или иначе всегда подавлялась и пресекалась, обрела теперь новое бытие, вспыхнув с таким эмоциональным накалом, что все иные мои дела обратились в поблекшие силуэты. В редкие наши встречи мы никогда не говорили о литературе, и ныне, когда возможность какой-либо связи меж нами уничтожена странной привычкой людей – умирать, я отчаянно сожалею, что ни разу не сказал Себастьяну о том, какое наслаждение доставляли мне его книги. По правде, я теперь беспомощно гадаю, сознавал ли он, что я вообще их читал?
Но что же, собственно, знал я о Себастьяне? Я мог бы посвятить пару глав тому немногому, что запомнил из детства его и из юности, – а что дальше? По мере того, как я обдумывал книгу, становилось очевидным, что придется предпринять обширные разыскания, собирая его жизнь по кусочкам и скрепляя осколки внутренним пониманием его характера. Внутренним пониманием? Да, им я обладал, ощущая его каждой жилкой. И чем больше раздумывал я об этом, тем яснее понимал, что в руках у меня есть и иное орудие: представляя его поступки, о которых мне довелось услышать лишь после его кончины, я наверное знал, что в том или в этом случае поступил бы в точности как он. Я видел однажды двух братьев, теннисных чемпионов, игравших друг против друга; у них были совсем разные стили, и один во много, много раз превосходил другого; но общий ритм их движений, когда они проносились по корту, был абсолютно тот же, и если б возможно было вычертить обе методы, получилось бы два тождественных чертежа.
Я осмеливаюсь утверждать, что у нас с Себастьяном также был своего рода общий ритм; им можно объяснить удивительное чувство “так уже было однажды”, которое охватывает меня, когда я слежу за изгибами его жизни. И если зачастую причины его поведения остаются сплошною загадкой, я нередко теперь обнаруживаю, что смысл их раскрывается в подсознательном повороте того или иного из написанных мной предложений. Это вовсе не означает, что я разделяю с ним некое духовное достояние, некие грани его таланта. Далеко не так. Его дар всегда казался мне чудом, ничуть не зависящим от каких бы то ни было частных впечатлений, которые оба мы могли получить в схожей обстановке нашего детства. Я мог видеть и помнить то, что видел и помнил он, и все же различие между его и моей способностями к выражению сравнимо с разницей между “Бехштейном” и детской погремушкой. Я никогда не допустил бы, чтобы ему на глаза попалось даже самое краткое предложение из этой книги, зная, что он покривился бы, завидев, как я управляюсь с моим жалким английским. И как бы еще покривился. Я также не смею и вообразить, что сказал бы Себастьян, если б узнал, что его брат (литературный опыт которого сводился до сей поры к нескольким английским переводам, выполненным на потребу автомобильной фирмы) решился поступить на курсы “писательства”, жизнерадостно разрекламированные английским журналом. Да, я признаюсь в этом, – но не в том, что об этом жалею. Джентльмен, который за скромное вознаграждение должен был, предположительно, превратить меня в преуспевающего писателя, и впрямь не пожалел никаких усилий, чтобы обучить меня сдержанности и грациозности, силе и живости, и если я оказался скверным учеником, – хоть он и был слишком снисходителен, чтобы это признать, – то лишь потому, что меня в самом начале заворожила безупречная красота рассказа, присланного им в виде примера того, что способны создать и продать его ученики. Там среди прочего имелись: нехороший, злобно ворчащий китаец, храбрая кареглазая девушка и большой, спокойный малый, у которого, если его как следует разозлить, белели костяшки пальцев. Я воздержался бы от упоминания здесь об этой жутковатой истории, если б она не показывала, до какой степени я не был готов к выполнению своей задачи, и до каких несуразных крайностей довела меня робость. Когда я взялся наконец за перо, я изготовился встать лицом к лицу с неизбежностью, каковое выражение означает, собственно, что я решил постараться сделать все для меня посильное.
Есть во всем этом и еще одна скрытая мораль. Если бы такой же курс заочного обучения прошел Себастьян, – просто шутки ради, просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет (он ценил такие забавы), – он оказался бы невообразимо более скверным учеником, нежели я. Получив указание писать так, как пишет господин Заурядов, он стал бы писать, как никто никогда не пишет. Я не в состоянии даже скопировать его манеру, поскольку его прозаическая манера была манерой его мышления, а она являла собой череду ослепительных пропусков, пропуски же подделать невозможно, ведь пришлось бы так или иначе чем-то их заполнять, а значит – замазывать. Но когда в Себастьяновых книгах я встречаю какой-то оттенок настроения и впечатления, сразу заставляющий меня вспомнить, скажем, определенную игру света в определенном месте, которую мы оба подметили, не ведая один о другом, я ощущаю, что хоть у меня и на мизинец недостанет его таланта, все же есть между нами какое-то психологическое сродство, и оно-то меня и вывезет.
Итак, орудие у меня имелось, оставалось воспользоваться им. Первый мой долг после смерти Себастьяна состоял в том, чтобы разобрать его личные вещи. Он оставил мне все, было у меня и письмо от него с распоряжением сжечь некоторые бумаги. Выражено оно было так туманно, что поначалу я полагал, будто речь идет о черновиках или брошенных рукописях, но вскоре обнаружилось, что за вычетом нескольких разрозненных страниц, затесавшихся среди прочих бумаг, он сам давным-давно их уничтожил, ибо принадлежал к редкой породе писателей, понимающих, что не следует сохранять ничего, кроме совершенного достижения: напечатанной книги; что истинное ее существование несовместимо с существованием ее фантома –неприбранного манускрипта, щеголяющего своими несовершенствами, словно мстительное привидение, что тащит подмышкой собственную голову; и что по этой причине сор мастерской, какой бы он ни обладал сентиментальной или коммерческой ценностью, не должен заживаться на этом свете.
Когда я впервые в жизни посетил квартирку Себастьяна в Лондоне, на Оук-Парк-Гарденз, 36, меня охватило ощущение пустоты, как будто я откладывал свидание, пока не стало слишком поздно. Три комнаты, холодный камин, тишина. В последние годы он жил здесь не часто, не здесь он и умер. Полдюжины костюмов, большей частью старых, висело в гардеробе, и на миг у меня возникло диковатое впечатление, будто тело Себастьяна размножилось в оцепенелой последовательности осанистых фигур. Вот в этом коричневом пиджаке я видел его однажды; я тронул рукав, но тот был вял и не откликнулся на робкий зов памяти. Тут были и туфли, прошедшие множество миль и ныне достигшие конца своего пути. Навзничь лежали сложенные сорочки. Что могли рассказать мне о Себастьяне эти притихшие вещи? Его кровать. Над ней на желтоватой стене картина маслом, слегка растрескавшаяся (грязная дорога, радуга, прелестные лужи). Первые краски его пробуждения.
Пока я осматривался, мне показалось, что вещи в спальне только-только, в самый последний миг, попрыгали по местам, словно застигнутые врасплох, и теперь отвечают мне несмелыми взглядами, пытаясь понять, приметил ли я, как они виновато вздрогнули. Особенно отличалось этим низкое, в белом чехле кресло подле постели: я гадал, что бы оно такое украло. Порывшись в тайниках его складок, я нащупал что-то твердое: то был бразильский орех, – и кресло сложило ручки, вновь напустив на себя непроницаемый вид (выражавший, вероятно, презрительное достоинство).
Ванная комната. Стеклянная полка, голая, не считая пустой жестянки от талька, с фиалками, изображенными между ее покатых плеч; одиноко стоит, отражаясь в зеркале, как на цветной рекламе.
Следом я осмотрел две главные комнаты. Столовая оказалась на удивленье безликой, как и все места, где люди едят, – потому, быть может, что пища – главная наша связь с клубящимся вокруг грубым хаосом материи. Имелся, правда, в стеклянной пепельнице папиросный окурок, но его оставил тут некий м-р Мак-Мат, жилищный агент.
Кабинет. Отсюда виден был парк или сад за домом, выцветающее небо, два ильма, – не дубы, обещанные именем улицы. В одном углу кабинета распростерся кожаный диван. Густо населенные книжные полки. Письменный стол. Почти ничего на нем: красный карандаш, коробочка со скрепками, – стол смотрит угрюмо и холодно, но лампа на западном его краю прекрасна. Я нащупал ее пульс, и опаловый глобус растворился в сиянии: эта волшебная луна видела, как движется белая рука Себастьяна. Вот теперь мне и точно предстояло заняться делом. Я вытащил завещанные ключи и отомкнул ящики.
Прежде всего я вынул две связки писем, на которых Себастьян надписал: уничтожить. Одна была сложена так, что почерка я не увидел: чуть голубоватая, как скорлупка яйца, бумага с темно-синим обводом. В другой связке бумага разномастная, исписанная внятной женской рукой. Я догадался чьей. Одно отчаянное мгновение я одолевал искушение поближе изучить обе пачки. С прискорбием сообщаю, что лучший человек во мне победил. Но пока я жег их на каминной решетке, одна голубая страничка высвободилась, отшатнувшись от мучительного пламени, и прежде чем вкрадчивая чернота смяла ее, в полном блеске явились несколько слов, затем они обмерли, – и все было кончено.
Я опустился в кресло и просидел несколько минут, размышляя. Увиденные мною слова были русскими, частью русского предложения, – в сущности, незначительными по себе (не этих слов мог бы я ждать от пламени удачи, зажженного хитрым умыслом романиста). Слова были вот какие: “...твою манеру вечно выискивать...”, – меня поразил не смысл их, но то, что они на моем родном языке. Я не имел и отдаленнейшего представления, кем могла она быть, эта русская женщина, письма которой Себастьян хранил так близко от писем Клэр Бишоп, – и почему-то это меня смутило и встревожило. Из своего кресла у камина, снова черного и холодного, я видел веселый свет лампы на столе, яркую белизну бумаги, переливающейся через край открытого ящика, и листок, одиноко лежащий на синем ковре, наполовину в тени, диагонально разрезанный границей света. Мгновение я, казалось, видел и прозрачного Себастьяна, сидящего за столом; или, быть может, – подумал я, припомнив кусок о ложном Рокебрюне, – он предпочитал писать, лежа в постели?
Чуть погодя я продолжил мои занятия, просматривая и на глаз сортируя содержимое ящиков. Здесь было много писем. Их я откладывал, чтобы пересмотреть позднее. Вырезки из газет в безвкусном альбоме с невозможной бабочкой на обложке. Нет, ни одна из них не содержала рецензии на его книги: Себастьян был слишком тщеславен, чтобы их собирать, да и чувство юмора не позволило бы ему терпеливо наклеивать их, едва они попадутся под руку. И все-таки альбом с вырезками, как я сказал, имелся, все они относились (я уяснил это впоследствии, пролистав его на досуге) к несообразным и нелепым, словно во сне, происшествиям, случавшимся в обыкновеннейших обстоятельствах и местах. Смешанные метафоры тоже, насколько я понял, встречали его одобрение, ибо он, вероятно, относил их к той же слегка отдающей ночным кошмаром категории. Среди кое-каких юридических документов я обнаружил листок, на котором он начал рассказ, – всего одно предложение, оборванное, но позволившее мне увидеть странное обыкновение, присущее Себастьяну в процессе писания, – не вычеркивать слова, которые он заменял другими, так что, например, фраза, на которую я наткнулся, выглядела так: “Поскольку он был не дурак, Не дурак поспать, Роджер Роджерсон, старый Роджерсон купил старый Роджерс купил, потому как боялся. Будучи не дурак поспать, старый Роджерс до того боялся прозевать завтрашний день. Поспать он был не дурак. Он смертельно боялся прозевать завтрашнее событие триумф ранний поезд триумф и вот что он сделал он купил и отнес домой в купил в тот вечер и принес домой не один а восемь будильников разных размеров и силы стука девять восемь одиннадцать будильников разных размеров стук которых будильников девять будильников вот как у кошки девять которые он расставил от которых спальня его стала похожа на”
Жаль, что он остановился на этом.
Иностранные монеты в коробочке от шоколада: франки, марки, шиллинги, кроны – и мелкая сдача с них. Несколько самопишущих ручек. Восточный аметист без оправы. Круглая резинка. Стеклянный патрончик с таблетками от головной боли, от нервных расстройств, невралгии, бессонницы, дурного сна, зубной боли. Зубная боль звучала довольно сомнительно. Старая записная книжка (1926), полная мертвых телефонных номеров. Фотографии.
Я подумал, что увижу множество девушек. Знаете, – улыбающиеся под солнцем, летние снимки, континентальные шалости тени, улыбающиеся на белом тротуаре, на песке, на снегу, – но я ошибся. Примерно две дюжины снимков, вытрясенных мной из большого конверта с лаконической надписью “М-р X.”, сделанной рукой Себастьяна, изображали одну и ту же особу в разные периоды жизни: вначале луноликий пострел в дурно сшитой матроске, потом противный отрок в крикетной кепочке, потом плосконосый юнец и так далее – вплоть до появленья на снимках взрослого м-ра X. – довольно отталкивающего, бульдожьего типа мужчины, неуклонно полнеющего в мире фотографических задников и подлинных палисадников. Я понял, кто это, когда обнаружил газетную вырезку, прикрепленную к одному из снимков:
“Автору, пишущему выдуманную биографию, требуются фотографии джентльмена внушительной внешности, простого, степенного, непьющего, предпочтительно холостяка. Публикация фотографий, детских, юношеских, а также зрелого возраста в указанной книге будет оплачена”.
Этой книги Себастьян так и не написал, но, возможно, еще продолжал обдумывать ее в последний год своей жизни, потому что последнее фото м-ра X., с радостным видом стоящего близ новенького автомобиля, носило дату “март 1935”, а Себастьян умер лишь год спустя.
Внезапно я почувствовал усталость и обиду. Мне требовалось лицо его русской корреспондентки. Мне требовались изображения самого Себастьяна. Мне требовалось многое... Тут, пока мой взгляд блуждал по комнате, я разглядел в неясных тенях над книжными полками две обрамленные фотографии.
Я встал и всмотрелся в них. Одна – увеличенный снимок голого по пояс китайца, которому лихо срубали голову, другая – банальный фотоэтюд: кудрявое дитя, играющее со щенком. Такое сопоставление отдавало, по-моему, сомнительным вкусом, впрочем, у Себастьяна были, вероятно, причины хранить их и именно так развесить.
Я взглянул и на книги, книг было много, потрепанных и разных. Хотя одна из полок казалась поаккуратнее прочих, и я отметил последовательность, на миг зазвучавшую неясной, странно знакомой музыкальной фразой: “Гамлет”, “Смерть Артура”, “Мост короля Людовика Святого”, “Доктор Джекилл и Мистер Хайд”, “Южный ветер”, “Дама с собачкой”, “Мадам Бовари”, “Человек-невидимка”, “Обретенное время”, “Англо-персидский словарь”, “Автор “Трикси”, “Алиса в Стране Чудес”, “Улисс”, “О покупке лошади”, “Король Лир”...
Мелодия выдохлась и заглохла. Я вернулся к столу и принялся разбирать отложенные письма. В основном – деловые, и я счел себя вправе их прочесть. Одни не относились к профессии Себастьяна, другие – относились. Беспорядок был изрядный, и многие намеки остались мне непонятны. Иногда он сохранял копии собственных писем, так что я, скажем, смог целиком ознакомиться с длинной и увлекательной перепалкой между ним и его издателем по поводу некоторой книги. Встречался какой-то нервозный тип из Румынии, ни больше ни меньше, крикливо требующий предоставления... Я приобрел также сведения о продаже его книг в Англии и доминионах... Не так чтобы очень блестяще, но по крайней мере в одном случае цифры были более чем удовлетворительные. Несколько писем от дружественно настроенных литераторов. Один тихий беллетрист, автор единственной известной книги, выговаривал Себастьяну (4 апреля 1928 года) за “конрадство”, предлагая в будущих произведениях “кон” отставить, а “родство” развить, – редкой глупости мысль, по-моему.
Наконец в самом низу пачки я обнаружил письма от матушки и мои собственные, вместе с несколькими от его друзей по первым годам учебы; и пока я легко одолевал сопротивление их страниц (старые письма раздражаются, когда их раскрывают), меня вдруг осенило, где мне следует охотиться дальше.
Глава 5
Университетские годы Себастьяна Найта не были особенно счастливы. Конечно, он упивался многим из найденного в Кембридже, – в сущности, его поначалу буквально ошеломляла возможность видеть, обонять, осязать страну, к которой он издавна стремился. Настоящий двухколесный хэнсом отвез его со станции в Тринити-колледж: казалось, до самой этой минуты экипаж ждал именно его, отчаянно противясь вымиранию, а после умиротворенно почил, воссоединясь с бакенбардами и “большим полупенсовиком”. Слякоть улиц, влажно отблескивающая в мглистых потемках, вместе с обетованным ее контрапунктом – чашкой крепкого чаю и щедрым огнем камина – создавали гармонию, которую он, неведомо почему, знал наизусть. Чистый перезвон башенных часов, то повисающий над городом, то, перемешиваясь, эхом отдающийся вдали, каким-то странным и страшно знакомым образом сливался с пронзительными выкриками продавцов газет. И когда он вступал в величаво нахмуренный Большой Двор, в туманах которого бродили призраки в плащах, и котелок швейцара нырял перед ним, Себастьян чувствовал, что он почему-то узнает каждое ощущение, – вездесущую вонь сыроватого дерна, древнюю гулкость каменных плит под каблуками, расплывчатые очертания темных каменных стен вверху – все. Это особое, приподнятое ощущение, вероятно, длилось немалое время, но было что-то еще, примешавшееся к нему, а там и возобладавшее. Против воли своей и, быть может, с чувством беспомощного замешательства (ибо он ждал от Англии больше, чем та была в состоянии дать) Себастьян сознавал, что как бы толково и сладко ни подыгрывал новый мир старинным его сновидениям, сам он, или скорее самая драгоценная его часть, останется столь же отчаянно одинокой, какой бывала всегда. Одиночество составляло тонику Себастьяновой жизни, и чем благожелательней старалась судьба дать ему ощущение дома, превосходно подделывая все то, что он полагал для себя желанным, тем острее сознавал он свою неспособность уютно вписаться – во что бы то ни было. Когда же, наконец, он понял это вполне и угрюмо принялся пестовать свою обособленность, словно она была редким даром или страстью, тогда только испытал Себастьян удовлетворение от ее обильного и чудовищного разрастания, перестав тревожиться о своей нескладной несовместимости, но это случилось гораздо позже.
Вначале он, видимо, страшно боялся сделать неверный шаг или, еще того хуже, – неловкий. Кто-то сказал ему, что жесткие уголки академической шапочки надлежит надломить, а то и вовсе изъять, оставив лишь квелую черную оболочку. Едва проделав это, он обнаружил, что впал в наихудшую “первокурсную” пошлость и что совершенство вкуса состоит в небрежении и шапочкой и плащом, которые носишь, сохраняющем за ними безупречную внешность вещей незначащих, каковые в противном случае могли бы претендовать на какое-то значение. Или – шляпы и зонты запрещались в любую погоду, и Себастьян набожно мок и простужался, пока в один прекрасный день не познакомился с неким Д.В. Горжетом, обаятельным, ветреным, ленивым и беспечным молодым человеком, славным своими бесчинствами, изяществом и остроумием. Горжет преспокойно разгуливал в шляпе и при зонте. Пятнадцать лет спустя, когда я посетил Кембридж и услышал рассказ об этом от ближайшего университетского друга Себастьяна (ныне – прославленного ученого), я заметил, что, по-моему, сейчас уже каждый... “Вот именно, – сказал он. – Зонт Горжета дал потомство”.
— А скажите, – спросил я, – как обстояло дело со спортом? Хорошим спортсменом был Себастьян?
Мой собеседник улыбнулся.
— Боюсь, – ответил он, – что, если не считать весьма посредственного тенниса на изрядно подмокшем травяном корте с редкими маргаритками на самых крупных проплешинах, мы с Себастьяном по этой части не очень продвинулись. Помнится, ракета у него была необычайно дорогая, и фланелевый костюм был ему очень к лицу, – он вообще выглядел чрезвычайно опрятно, мило и все такое; но при этом подавал он дамским шлепком и слишком метался по корту, ни по чему не попадая, ну, а поскольку я был немногим лучше, наша игра в основном сводилась к тому, что мы разыскивали отсыревшие, испачканные зеленью мячи или перекидывали их игрокам на соседние корты, – все это под мелкой, настырной моросью. Нет, спортсменом он был явно неважным.
— Его это удручало?
— Ну, до известной степени. Собственно, весь первый семестр ему совершенно испортила мысль о его неполноценности по этой части. При знакомстве с Горжетом – оно состоялось в моей комнате – бедный Себастьян столько всего наговорил о теннисе, что Горжет наконец спросил, не та ли это игра, в которую играют клюшкой. Это отчасти утешило Себастьяна, он решил, что Горжет, который ему сразу понравился, тоже никудышный спортсмен.
— А оно действительно так и было?
— О нет, он-то как раз играл в университетской сборной по регби, но, возможно, лоун-теннис его просто не увлекал. Как бы там ни было, Себастьян скоро избавился от своего спортивного комплекса. Да и в сущности говоря...
Мы сидели в тускло освещенной комнате с дубовыми панелями, в креслах, настолько низких, что мы без усилий дотягивались до чайных приборов, смиренно стоявших на ковре, и дух Себастьяна, казалось, витал над нами в отблесках огня, отраженных медными шишечками очага. Мой собеседник знал его так близко, что был, я думаю, прав, полагая основою Себастьянова чувства неполноценности его потуги перебританить Британию, всегда безуспешные и все повторявшиеся, пока наконец он не понял, что подводят его не внешние проявления, не манерности модного слэнга, но само его стремление быть как все, поступать как другие, между тем как он приговорен к благодати одиночного заключения внутри себя самого.
И все-таки он изо всех сил старался стать образцовым первокурсником. В коричневом халате и старых лакированных туфлях, с мыльницей и губкой в мешке, он неспешно шагал зимними утрами в ванное заведение за углом. Он завтракал в Холле овсянкой, серой и скушной, как небеса над Большим Двором, и апельсиновым джемом – в точности того же оттенка, что ползучая поросль на его стенах. Он влезал на свой “самокат”, как назвал его мой собеседник, и закинув плащ за плечо, катил в тот или этот лекционный зал. Второй завтрак он съедал “Питте” (своего рода клуб, насколько я понял, и, верно, с портретами лошадей на стенах и с дряхлыми лакеями, задающими их извечную загадку: чистого или мутного?). Он играл в “файвс” (уж не знаю, что это такое) или в иную какую-то ручную игру, а после пил чай с двумя-тремя друзьями, и разговор его переходил, прихрамывая, от сдобных лепешек к курительным трубкам, предусмотрительно огибая всякий предмет, не затронутый собеседниками. Могла быть еще лекция-другая перед обедом, а после снова Холл, очень приятное место, мне его показали в надлежащее время. Там как раз подметали, и рука невольно тянулась пощекотать толстые, белые икры Генриха Восьмого.
— А где сидел Себастьян?
— Вон там, у стены.
— Это как же он туда попадал? Столы-то, пожалуй, в милю длиной.
— Обыкновенно влезал на внешнюю скамью и переходил по столу. При этом случалось наступить на чью-то тарелку, но таков уже был общепринятый способ.
Потом, после обеда, он возвращался к себе или, быть может, отправлялся с каким-либо молчаливым спутником в маленький кинематограф на рыночной площади, где показывали фильму о Диком Западе, или Чарли Чаплин деревянной трусцой улепетывал от здоровенного негодяя, и его боком заносило на уличных углах.
Потом, после трех или четырех семестров в этом роде, странная перемена произошла с Себастьяном. Он перестал упиваться тем, чем считал себя обязанным упиваться, и невозмутимо обратился к тому, что его действительно занимало. Внешний результат перемены был таков: он выпал из ритма университетской жизни. Он ни с кем не видался, не считая моего собеседника, оставшегося, быть может, единственным в его жизни мужчиной, с которым он был совершенно искренен и естествен, – это была ладная дружба, и я вполне понимаю Себастьяна, ибо тихий словесник произвел на меня впечатление чистейшей и нежнейшей души, какую только можно вообразить. Обоих занимала английская литература, и друг Себастьяна уже обдумывал первый свой труд, “Законы литературного воображения”, который два-три года спустя принес ему премию Монтгомери.
— Должен признаться, – сказал он, поглаживая нежно-голубую кошку с серовато-зелеными очами, возникшую неизвестно откуда и теперь с удобством расположившуюся у него на коленях, – должен признаться, в эту пору нашей дружбы мне было нелегко с Себастьяном. Бывало, не увидев его на лекциях, я заходил к нему и находил его еще в постели, свернувшимся, как спящее дитя, но хмуро курящим, – подушка скомкана, вся в папиросном пепле, на простыне, свисающей до полу, чернильные кляксы. Он только хмыкал в ответ на мои бодрые приветствия, не снисходя даже до перемены позы, так что я, потоптавшись вокруг и уверившись, что он не заболел, отправлялся завтракать, а потом опять заходил к нему – лишь для того, чтобы обнаружить его лежащим на другом боку и приспособившим под пепельницу шлепанец. Я вызывался раздобыть ему какой-либо еды, в буфете у него всегда было шаром покати, и наконец, когда я приносил ему гроздь бананов, он оживлялся, словно мартышка, и немедленно принимался изводить меня туманно аморальными сентенциями касательно Жизни, Смерти или Бога, он смаковал их с особенным удовольствием, поскольку знал, что они меня злят, – я, впрочем, никогда не верил, что он говорит это всерьез.
В конце концов, часа в три-четыре пополудни, он напяливал халат, переползал в гостиную, и тут я с отвращением покидал его скрючившимся у огня и скребущим голову. А назавтра, сидя у себя в норе и работая, я вдруг слышал гулкий топот на лестнице, и ко мне влетал Себастьян – ясный, свежий, возбужденный, с только что записанным стихотворением.
Все это, уверен, вполне отвечает истине, а одна подробность даже поразила меня и особенно тронула. Оказывается, английский язык Себастьяна, хотя и плавный и образный, решительно оставался английским иностранца. Его начальные “r” раскатывались и рокотали, он делал смешные ошибки, говорил, например, “I have seized a cold” или “that fellow is sympathetic”, разумея, что это славный малый. Он неправильно ставил ударения в таких словах, как “interesting”[8] или “laboratory”[9]. Он неверно выговаривал имена вроде “Socrates”[10] или “Desdemona”[11]. Однажды поправленный, он никогда ошибки не повторял, но сама неуверенность в некоторых словах ужасно его огорчала, он заливался краской, когда из-за случайной словесной оплошности какие-то его высказывания не воспринимались бестолковым слушателем. Писал он в ту пору много лучше, чем говорил, но и в стихах его сохранялось нечто неуловимо неанглийское. До меня ни одно из тех стихотворений не дошло. Правда, его друг полагал, что, быть может, одно или два...
Он спустил кошку на пол и порылся среди каких-то бумаг в столе, но выудить ничего не сумел.
— Может, в каком-нибудь сундуке, дома у сестры, – неопределенно сказал он, – но в общем-то я не уверен... Эти мелочи – всегдашние баловни забвения, да я к тому же и не сомневаюсь, что Себастьян приветствовал бы их утрату.
— А кстати, – сказал я, – прошлое выглядит в ваших воспоминаниях унылым и влажным, метеорологически говоря, – по сути дела, таким же унылым, как нынешняя погода (стоял холодный февральский день). Скажите, неужто в нем никогда не было солнца или тепла? Разве сам Себастьян не упоминает где-то о “розовых свечках огромных каштанов” вдоль берега какой-то чудесной реки?