Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заземление - Александр Мотельевич Мелихов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Меня папа тоже учил ценить красоту всего естественного, — вставила она, чтобы показать, что отцу она все-таки поближе, чем его почитатели, но Лаэрт как будто даже не расслышал.

«На флоте научат поддерживать порядок, — прочел он мои мысли. — Там я научился не только стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим: ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя, но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему молится за власти…

«Ну а за кого в первую очередь нужно просить Бога, чтобы он их вразумил, как не за власти? На них больше греха, больше ответственности, посади туда хоть святого. Люди же требуют от властей противоположного, значит половина всегда будет недовольна. И как ее удержать, чтобы она не кинулась на вторую половину? Пока нет любви, будет злоба. А благодаря насилию, злобы в мире может оказаться не больше, а меньше. Один мой собрат убедился в этом удивительным образом.

Это, правда, было давно, в другой стране, в горной деревушке. Которую изводил страшный разбойник. Обирал, издевался, насиловал, и о нем даже слово недовольное боялись вымолвить — недовольных непременно находили убитыми, а на труп всегда был брошен отрезанный язык. Кто-то ему, стало быть, доносил, а может быть, и многие, такой он внушал ужас. Крестьяне постоянно собирали ему дань, относили ее старосте, который доставлял ее каждый раз в новое место, и на избавление даже не надеялись. Потому что тех, кто пытался жаловаться властям, он убивал особенно зверским образом, у него везде были осведомители.

А священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник? И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались чуть ли не до драки… И священник очень скорбел, что Божественное слово не доходит до их заскорузлых душ.

Но однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко и бесцеремонно постучали, — это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил: как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может быть, и простит, а я не прощу», — и что было силы ударил топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, и никогда за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде».

И что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он, на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя он брал на себя самую тяжелую ношу — ладить с безумцем, который в любую минуту мог всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества, а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый страх, чтобы не порождать новую злобу, а следовательно и низость, его не слушали.

Однако он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными, и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать верх то одни, то другие силы.

— Эту притчу папа мне не рассказывал, — призналась она с некоторой ревностью, и Лаэрт растроганно улыбнулся: — Он каждому давал тот витамин, которого ему не хватает.

И вновь погрузился в повествовательный транс.

Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на него стучал, — как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним как можно более приветливым». — «Вы так милосердны?» — «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы после пожалеть».

Кажется, больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто-нибудь из светских святых риторически вздыхал: «Когда же мы будем жить в свободной России!..» — он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал, а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах…

— Господи, а я этого и не знала.

— Не хотел тебя волновать.

Но он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно, с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел какое-то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева…

В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями — пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».

Вступить в борьбу с советской властью — для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а Божественное, насколько оно ему доступно».

— Да, папа это и мне говорил, — вставила она, но это снова оказался голос вопиющего в пустыне.

Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка».

Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в Домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».

Вот тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу, а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием, почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится именно на двенадцать частей? Если астрология наука, то где развитие, где борьба научных школ, где перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?»

— Да, мне он тоже это говорил.

Кстати, я одно время подрабатывал астрологическими прогнозами, совершенно от балды: тучные овны должны опасаться острых дев из созвездия рыб, особенно при наклейке обоев и страховке иномарок… Следовал заветам отца: на наш век дураков хватит. Но не буду отвлекаться. Значит, отца Павла спросят про жизнь после смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия».

Публика, естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки». И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза их — как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами, и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля. Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то что-то беспредельно банальное. И безответственное — прежде всего никакой ответственности за грехи».

Но про свет в конце тоннеля рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях. Если бы даже на наших глазах кто-то воскрес из мертвых, это не избавило бы нас от свободы выбора — считать это чудом или галлюцинацией. Или фокусом. Или летаргическим сном».

— Мой муж тоже так считает.

Его постепенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере». А демократия? «Демократия есть самообожествление народа». А однополые браки? «Очень нехорошо, что их используют для разжигания вражды. Большинство должно проявлять милосердие к меньшинству, но не заискивать перед ним. Тем более что его терпения надолго не хватит». А почему вы избегаете иностранных журналистов? «Одни безбожники хотят меня использовать против других безбожников, одни интриганы против других интриганов… А я хочу быть орудием одного лишь Всевышнего».

Кому интересно такое слушать, да еще и с каким-то обидным подтекстом! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи безбожников! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». — «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» — «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине. В мире нет никакого иного зла, кроме торжества победителей и мести побежденных. И дело церкви бороться за мир, в котором нет ни победителей, ни побежденных, ее дело всегда вступаться за слабых. И ровно до той поры, пока они не обретут силу теснить других. Единственное благое поприще, всегда открытое мужеству и силе, это борьба с могуществом бессмысленной и безжалостной материи». — «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» — «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь, перестала раздражать, значит она перестала требовать. У нас много пороков. Но ненавидят нас не за наши пороки, а за наши достоинства. За наши требования. Ну, и еще за то, что мы не очень им соответствуем. Как будто святость имеют право проповедовать только святые! Тогда бы ей давно пришел конец».

Но сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не требованиями, которых особенно никому не предъявлял, а ста́тью: рядом с ним самые большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высокомерное отношение к политике и политиканам не удивляло, но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике, и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось, ему нашлось и меня чем удивить.

— Пожалуй, ты кое-чем и меня удивил.

Мы беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной резиденции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквариатом: вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо, через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божием. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке, можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал демонстрировать… Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки, с чудесами, с державностью, с патриотизмом… Отец ведь Павел считал, что смирение подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный, однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить схимника, — в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал.

Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и в последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и в последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно.

«Никакого примирения между верой и наукой быть не может — это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.

Но в юности я испытывал нестерпимое желание примирить науку и религию — ведь для меня это означало еще и примирить отца и мать. Хотя сами они пребывали в полном мире и согласии. Отца явно умиляла мамина детская вера, что Господь ей постоянно помогает по всяким мелочам. Ей понадобился какой-то знакомый, она помолилась, и он тут же похлопал ее по плечу. «А ты отмечаешь случаи, когда ты помолилась, а знакомый не появился? — с улыбкой спрашивал папа. — Если бы мы фиксировали только положительные результаты экспериментов, физика была бы удивительно приятной наукой». — «Жизнь, слава тебе, Господи, не физика. Вот я прошлым летом в лесу попала под дождь, да какой, с градом! Я помолилась — и через пять минут появился грузовик». — «Ты как это понимаешь — шофер сидел на автобазе, играл в домино, ты помолилась, и он тут же вскочил, диспетчер выписал ему путевой лист?..» — «Сказано же: не искушай Господа! Получил подарок и скажи спасибо! А ты его только и делаешь, что искушаешь!» — «А зачем ты вообще молишься, ведь отец твой небесный прежде тебя знает твою нужду?» — «Нет, ты просто змей-искуситель!»

Но в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки-озорника. Любящая мать верит, что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе, она была убеждена, все хорошие люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить, как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили, так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, — за них по-твоему мало молились?» — «Кто же может знать, почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». — «Самая большая во всем этом тайна — как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». — «Господи, не слушай его, дурака!»

Но слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили, что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по-настоящему страшно, только когда меня начали звать в аспирантуру, и я понял, что я действительно выбираю свою судьбу — вот тогда-то наука, которой я занимался с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумывать берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например: первое — в мире есть ненаблюдаемая часть; второе — она изредка способна посылать сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье — единственное устройство, способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны — я выплетал эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться кончились, и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из них худшее — у науки занудство, у религии бездоказательность.

— Да, папа это часто повторял.

Надо было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен был выбирать, кого из них обречь на смерть — отца или мать. Отец говорил, что такой научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся бы редкий дар жонглировать столовыми ложками — и что, по этой причине я должен был бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется, маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем, кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал, что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.

И вот в таком настроении я однажды нечаянно подслушал, как болтают на кухне мама с отцом, только что вернувшимся из секретной командировки (очень нескоро я узнал, что отец участвовал в атомном проекте). Я в своей тоске совсем забыл, что подслушивать нехорошо, и только дивился, что отец, такой умный, с таким удовольствием слушает и сам болтает всякие глупости. Я еще не знал, что интерес к глупостям вернейший признак счастья.

И вдруг мамин голос сделался озабоченным: «Ты смеешься, а глазки у тебя грустные — случилось что?» Потом я узнал, что наши атомщики все время работали с петлей на шее, поводы для грусти были всегда, но тут отец, видимо, почему-то не совладал с мимикой и ответил с такой неестественной бодростью, что мама поняла: спрашивать бесполезно. Но, видимо, вгляделась еще и тревожно сказала: «У тебя сосудик в глазу лопнул. Ты там спишь вообще? А позвоночник ты когда пойдешь проверять?»

Я был еще полон детской идиотской уверенностью, что с отцом ничего страшного случиться не может, и поражен был не лопнувшим сосудиком, а своим внезапным открытием: мы все прекрасно знаем, что состоим из клеток, сосудов, сердца, печени, позвоночника, но вспоминаем об этом, только когда с ними нужно что-то делать. Мама только что видела лишь выражение папиных глаз, но заметила кровь — и сразу вспомнила про сосуды. Пока она не встревожилась, у папы и позвоночника не было, была только осанка. А у меня самого? Я же знаю, что я скопление молекул, но себя таковым не воспринимаю. И никого на свете. В моем внутреннем мире есть только улыбки, а не сокращения лицевых мышц, только голоса, а не вибрации воздуха, я про сокращения и вибрации вспоминаю лишь тогда, когда мне это требуется для какого-то действия. В моем внутреннем мире нет даже смерти, я в нее большей частью не верю, и только поэтому и бываю счастлив. Так вот оно: НАШ ВНУТРЕННИЙ МИР ЭТО И ЕСТЬ МИР ВЕРЫ. Знания нужны исключительно для внешних действий, а во внутреннем мире мы живем тем, что нам кажется… А кажется нам, что смерти лично для нас не существует, что наши мечты и надежды каким-то образом способны изменить реальность…

Значит, вера нужна для того, чтобы сохранить надежду и любовь!

Ей снова захотелось показать, что она и это знает, но жаль было портить рассказ: папочка в нем представал до того величественным, что ей самой таким его ни за что не изобразить.

И я принялся лихорадочно выстраивать уже логическую конструкцию с таким напряжением, которого, может быть, больше никогда не переживал.

Итак, что есть истина? Истинным мы считаем то, что наилучшим образом помогает нашей адаптации. Но нам необходимы два вида адаптации — физическая и психологическая. И потому нам необходимы и две истины — истина тела и истина души. Так и назвать одно истиной знания, а другое истиной веры? Знание нужно для действия, вера для счастья, для любви. Дать волю внутреннему миру — это и значит уверовать. Вера это тоже знание — знание о нашем внутреннем мире. Но внутреннее знание все-таки не будет ощущаться истиной, если мы будем считать его всего лишь субъективным чувством, нам нужно верить, что это чувство объективно, что и оно порождается каким-то пусть незримым, но все-таки реальным миром. Значит нам необходимо признавать, что есть еще какой-то незримый мир и его-то сигналы мы и воспринимаем как субъективные чувства. Ну, а если мы воспринимаем незримый мир через психику, через душу, почему бы его и не назвать духовным миром, слово душевный отдает чем-то слишком уж домашним. Однако нам и этого мало. Чтобы мы успокоились, нам нужно, чтоб хотя бы изредка мир незримый проявлял себя и в зримом — эти проявления мы и называем чудесами. Вере без чудес долго не продержаться, вера без чудес мертва есть. Значит нужно найти такую дозировку чудесного, чтобы наша вера в незримое могла выдержать давление материальных фактов, но при этом не разрушила и науку. Значит, поиск истинной веры это поиск оптимальной дозировки чудесного — чтобы и наука, и религия могли ужиться в одной берлоге. Да, да, знание, рожденное физикой, и знание, рожденное психикой, норовят пожрать друг друга и оставить человека или без понимания реальности, или без утешения перед ее безжалостным могуществом. Дело церкви в этом и заключается — в том, чтобы удерживать равновесие между истиной души и истиной тела, дабы они не пожрали друг друга.

Вот тогда-то я и понял свое земное назначение — в этой вечной борьбе физики и психики, физики и жизни, как сказала бы моя мама, всегда отстаивать слабого. Я был готов закрывать глаза на любые благо- и неблагоглупости своих бабулек, когда то, что называло себя научным атеизмом, уничтожало то, что оно считало религией. Ведь научного атеизма быть не может, атеизм может быть только антинаучным. Ибо для ученого естественно все, что есть, а вера в какой-то незримый мир была свойственна людям во все тысячелетия, в которые нам удается заглянуть — исключая пару исторических минут, когда из людей вышибали эту веру террором. Значит, быть верующим это естественно, а борьба с религией это борьба с человеческой природой.

Я и решил вступиться за человеческую природу. Я ведь слышал, что Сталин велел удалить из семинарий физику, математику, химию, парней брали только из глухих деревень — чтобы любой образованный человек видел их отсталость. И враждебность к науке, к культуре — ко всему, что было для них недоступно, в них тоже было легко посеять. Потому-то и не следовало оскорблять их тем, чего они были не в силах понять и оценить.

Это внутри церкви. А в соприкосновении с внешними силами я считал своим долгом демонстрировать, что священники вполне могут быть умными и образованными, нисколько не глупее вас. Это был мой принцип: по отношению к верующим снисходительность, по отношению к их обличителям — надменность. Но теперь, когда министры и президенты стоят в церкви со свечками, а по телевизору заряжают воду взглядом, когда в респектабельных газетах печатают астрологические прогнозы, с доставкой на дом воскрешают мертвых и на всю страну вещают, что мир был создан за шесть дней, а данные палеонтологии и геологии это чепуха, — я вижу, что пора защищать науку от религии. Теперь уже требовательности требует религия, а наука, пожалуй, даже и заслуживает кое-какой снисходительности. Теперь я уже снисхожу, когда какой-нибудь профессор-естественник ляпнет, что наука оперирует фактами и доказательствами… Как будто есть хоть какие-то несомненные факты и хоть какие-то бесспорные доказательства! Но что с них взять, с седовласых пареньков из глухомани».

Признаюсь, эта исповедь вызвала во мне что-то вроде потрясения, тем более что, прошу прощения, я перед своим визитом позволил себе пару лишних рюмок коньячку — не пару, подчеркиваю, рюмок, а пару именно лишних рюмок. Но отец Павел был всегда снисходителен к слабостям, пока они не претендуют сделаться силой, и ни разу мне на это не намекнул.

Я долго собирался с мыслями. «То есть… Эрго… Вы хотите сказать, что нужна церковь не воинствующая и не смиренная, но уравновешивающая? Тогда ей не хватает своего мученика, который пошел бы за нее на крест». — «Да кто же станет распинать того, кто проповедует не победу, а равновесие?» — усмехнулся отец Павел, но я увидел, что идея ему понравилась. «Как кто? Все, кто желает победы, а не равновесия. То есть просто-таки весь мир, кроме нас с вами. Но простите, раз уж пошел такой откровенный разговор… Вы сами-то в Бога верите? В то, что наши субъективные чувства посылаются нам из какого-то иного мира?»

И он ответил со всегдашней своей простотой: «Это для меня вопрос праздный. Я верю в нечто лично для меня гораздо более важное: я верю в важность своего дела». — «Так, может быть, вам нужна какая-то своя церковь?» — «Секта, хотите вы сказать? Меня интересует только массовое производство. И в России массовым производством веры может заниматься лишь православная церковь, все остальное интеллигентская болтовня. Сдвинуть церковь от поисков преобладания к поискам равновесия — задача труднейшая, но приток образованных людей этому поможет. Во всяком случае, на церковь есть хоть какая-то надежда, а на все остальное ее нет вовсе». — «Так-так-так, значит вера, по-вашему, это просто доверие к своему внутреннему миру… Но почему, вы считаете, все внутренние миры должны приводить к христианству?» — «Я совершенно так не считаю. Я Христа люблю, вот я и пришел к христианству. А другие могут прийти и к чему-то другому. Но христианство — религия любви, а любовь единственная сила, способная примирить разные миры между собой. Это невероятно трудно, но надежда есть только на этом пути». — «Но ведь даже у христиан постоянно случались расколы, вплоть до войн…» — «Вплоть до войн — потому что люди не были христианами, а только притворялись».

— Да, это одна из папиных любимых мыслей.

Вот тут-то наконец-то можно и вернуться к самому первому нашему разговору в курятнике. Проповедовать любовь могут и отдельные священники, при чем здесь церковь, в ту самую первую встречу спросил я. «А что, в России есть еще какое-то учреждение, которое хранит имя Христово? Которое хотя бы в теории проповедует любовь? У нас ведь даже самые возвышенные партии поклоняются земному как высшей истине. Интеллигенция это партия власти, она считает, что ничего выше власти нет, и кому бы она ни досталась, всякий представляется ей недостойным своей божественной миссии, от завхозов они требуют божественной мудрости и святости. Наука — это партия мер и весов, она поклоняется измерительным приборам: если что-то нельзя измерить, значит этого не существует. А церковь, уж какая ни есть, единственная партия неба. Это собрание грешников, но только они несут образ Христа, только они учат — пусть даже больше на словах, но что есть важнее слов? — не собирать сокровища на земле, любить ближнего, уж какой он ни есть, как самого себя. Увы, чтобы это проповедовать, чтобы выстоять в земной борьбе, приходится запасаться и сокровищами, а иногда и оружием. Когда стало можно, я спросил отца: «Вы же этой бомбой укрепляли свирепейший режим. Неужели вы всерьез думали, что американцы без этого в самом деле бы нас раздолбали?» Отец хитровато так на меня снизу посмотрел, он к старости вообще чертил носом по земле: «Точно знать ничего нельзя, но я бы на их месте обязательно раздолбал. Нэт России — нэт проблемы. Ни красной, ни коричневой, ни красно-коричневой… Окончательное решение русского вопроса». Прав он был или нет — достаточно одной такой мысли, чтобы только оружие могло уменьшить страх. Да, это искажает нашу мечту, ужасно, кошмарно искажает, но другой силы, которая бы ее проповедовала, нет вовсе. Покажите мне ее — и я к ней примкну». — «Но неужто среди священников нет злобных, жадных, тщеславных?» — «Да сколько угодно, — ответил он, — это предмет моих серьезнейших огорчений. Поэтому я очень вас прошу, укажите мне, пожалуйста, другую церковь, где бы все были святы и совершенны, и я немедленно туда перейду. Но, к слову сказать, вы где учитесь, на филологическом? А я учился на физическом. И у нас химию преподавал страшный зануда и дурак, но почему-то никому в голову не приходило из-за этого отвернуться от таблицы Менделеева. А электродинамику читал очень крупный ученый, который в конце сороковых писал доносительские статьи на коллег-евреев, обвинял их в идеализме и космополитизме. И я всегда смотрел на него с отвращением, хотя с виду он был милейший дедуся. Но на уравнения Максвелла, которые он проповедовал, мое отношение не простиралось. Так вот, даже самый несовершенный священник проповедует НЕ СВОЕ. И те, кто из-за его несовершенства готов отвернуться от слова Божия, нисколько не умнее тех, кто не желает из нечистых уст слышать об уравнениях Максвелла. Если бы даже половина врачей оказались педофилами и взяточниками, вы что, закрыли бы министерство здравоохранения?»

Но ведь другой, альтернативной медицины в мире нет, а Христа проповедует не только ваша церковь, выложил я последнюю из домашних заготовок, мне говорили, что в подпольной церкви, даже во многих сектах нравы все-таки поближе к Христу, вы согласны? «Это где как, — ответил он, — люди всюду люди, но бывает, что и поближе. И что это доказывает? В лаборатории можно сотворить удивительные штучные приборы, а мы занимаемся массовым производством. Вам любой конструктор скажет, что запустить лабораторный образец в серию часто бывает просто-таки невозможно. Потому что у массового производства совершенно другие законы, гораздо более примитивные. Когда-то все церкви начинали со скромных общин, а потом всем понадобилась пышность. Не потому, что «клерикалы» были такие жадные, а потому что голос бедности не уважался. Люди любили, чтобы простота к ним спускалась из пышности, пленяла простота царя, а в простоте нищего не было никаких чар. Точно так же пленяет милосердие могучего, а не доброта бессильного, который бессилен и сотворить что-то злое. Когда люди всерьез, не на словах перестанут уважать богатство и силу, тогда и церковь от них откажется. Надеюсь. Но двигаться в этом направлении они могут только вместе, опираясь друг на друга. Для церкви богатство и могущество, в отличие от всех прочих социальных институтов, не цель, а средство. По крайней мере, церковь хотя бы в идеале помнит, где надо собирать сокровища, на земле или на небе, в остальном мире об этом вообще забыли. А ведь ничто земное невозможно добыть без подлостей и грызни».

И меня тоже убеждали не слова, а царственность его облика, ум и воля, горящие в его глазах. Так вот какими они были, пророки, мелькнуло у меня в голове. Но я не сразу отрекся от своей прежней, самообожающей секты. Я начал пересказывать бесконечную эпопею моего отца о низостях и стяжаниях церкви, и он слушал с полным сочувствием, приветливо кивая при каждой паузе, словно приглашая продолжать. В конце концов я остановился и спросил: это правда? Я был бы даже рад, если бы он сказал: неправда, я ведь и без того знал, что мой отец лжец. Но он сочувственно кивнул: да, правда. «Я мог бы рассказать и гораздо больше, но ведь все это будет мимо сути. Представьте, вы рассказываете долгую-долгую историю любви какой-то пары, прожившей долгую-долгую жизнь. И не говорите при этом ни слова, как они мечтали друг о друге, как томились, скучали, как стремились друг к другу, что им мешало, как им было тяжело, как они временами уступали тяготам и страстям, а потом с удвоенной любовью находили друг друга, как они поддерживали и жертвовали друг другу, как падали и поднимались, теряли и обретали, — и вы обо всем об этом не говорите, а говорите только о ссорах, обидах, больших и маленьких обманах… Это была бы правда? Да, правда. И все-таки это была бы ложь. Даже хуже, чем ложь. Клевета. Ровно такую же историю церкви вы мне и пересказывали. История церкви — это история любви. Любви человека к Богу. Любви и поиска пути к Нему. На этом пути человек и падал, и ошибался, и предавал, но это все равно история любви, а не история стяжаний и предательств».

А потом он завершил не то устало, не то надменно: «А в общем-то, хороша церковь или плоха, лично для меня вопрос праздный, пусть плоха — и что? Лично для меня важен только один вопрос: где я, лично я могу лучше всего исполнять главное дело моей жизни? И сколько я об этом ни размышляю, ответ всегда один: служба в этой пригородной церковке — самое большее, что я могу делать в этой жизни».

— Да, он это часто повторял.

Не скажу, что в эту минуту я уверовал в Бога, я в него и после не уверовал и даже не представляю, на что это похоже. Но я уверовал в людей, которые веруют в Бога. И в церковь я больше не заходил. Креститься, кланяться, целовать иконы мне было совестно, как будто я пытаюсь на халяву примазаться к тому, за что люди в тысячу раз крупнее и лучше меня платили болью и кровью. Отец Павел, видимо, о чем-то в этом роде догадывался и никогда не заговаривал со мной на эту тему. Он вообще считал, что в вере не должно быть даже тени насилия, но беседовал со мною охотно. И довольно скоро начал приглашать в свой дачного типа домишко, где даже иконы были скромными, роскошны были только книги. Мне кажется, он меня немножко и полюбил, как строптивого и непутевого сынишку. Правда, так и не начал называть на «ты», как мне этого ни хотелось. А он для меня сам сделался церковью. Не отцом, не идолом, нет, я понимал, что поклоняюсь не ему, как бы могуч и прекрасен он ни был, я поклоняюсь силе, порождающей таких, как он, уж даже и не знаю, как ее назвать, да лучше и не называть, а то непременно убьешь.

— Ну как тебе история?

— Даже и не знаю, что сказать. Как будто неизвестная глава из «Братьев Карамазовых», что ли. Люди сейчас так не говорят.

— Хм, сочту все-таки за комплимент. Я действительно начинал писать роман об отце Павле, это была первая глава. Но труд упорный ему был тошен. И потом, действие какое-то нужно. Путешествия, приключения и фантастика. А мне интересны только разговоры.

— А это и похоже на интервью.

— Это уже точно не комплимент.

Она хотела сказать, что лучше хорошее интервью, чем плохой роман, но решила воздержаться: ничего, пускай проглотит. Не все коту масленица.

Он проглотил.

А знаешь, кто меня окончательно укрепил в этой вере? Мой батя, или, как тогда выражались, батон, он же ботинок, главный антинаучный атеист Ленинграда. Пришел Горби, и стало можно говорить правду. И оказалось, что и правда у отца давно лежит в столе, он тут же забабахал книгу о гонениях на церковь. Он вполне мог сказать, как тот щедринский журналист: два дома ложью нажил, другие два дома буду правдой наживать. После моей символической пощечины он усмехаться перестал, а начал довольно-таки злобно приговаривать: на наш век дураков хватит. Он действительно потрясающий был мужик: у него уже были припасены все документы и даже фотографии новомучеников — хорошие такие лица, иногда крестьянские, но чаще интеллигентно-разночинские, примерно как у завсегдатаев Шлиссельбургской крепости. Возможно, это один и тот же был тип, дело было случая, кого куда занесет — свергать земного бога или служить небесному. Книга разошлась бешеным тиражом, и не одним, он же и закончил ее патриотическим аккордом, цитатой из Георгия Федотова: ошибки и грехи иерархов и церковных политиков бессильны уничтожить богатство святости, которое накопляется в русской Церкви, кровь мучеников, исповедничество десятков тысяч, новая русская Фиваида, тра-та-та — все это может с избытком уравновесить в очах Божиих и судьбах России…

Почему ты не восхищаешься моей памятью, все восхищаются! Ну, книгу тут же перевели на все романские языки, протестантская Европа папаней почему-то пренебрегла. Он тогда мне и посоветовал специализироваться на немецком, а не на английском языке: английский — это язык новых хозяев, его вся обслуга скоро будет знать. Зато одно французское издательство устроило нам турне по Нормандии с заездом в Рим, где отцу тоже устроили пять вечеров. Отец оформил меня как своего секретаря-переводчика: я по-французски совершенно мог изъясняться и писал. Народ ломился, ибо реклама подавала папаню как случайно уцелевшего новомученика. На вопросы об ужасах Гулага он отвечал цитатами из своей книги, а рубцы от кандалов скромно прятал под манжетами. А что он действительно думает, выкладывал только в отеле — я таких номеров прежде и не видывал: на наш век дураков хватит. Однажды мы даже остановились ради понта в графском особняке, спали в альковах, а утром яйца в смятку нам подавал сам хозяин в серебряных рюмочках…

Это такой был батин реванш: он мне демонстрировал, что умные люди всегда возьмут верх над теми, кто воображает себя хозяевами.

Буржуазный Париж меня не поразил — да, офигеть, сколько для всех этих роскошеств понадобилось скульпторов, камнерезов, мозаичистов, мастеров художественной ковки и литья и сколько требовалось бабок, чтобы их всех содержать… Мне сразу и бесповоротно открылось, какая мы бедная страна. Но и у них во всех роскошествах нигде не сверкнуло ни одной искры Божией, ни одной новой формы — только тиражирование да раззолачивание давным-давно открытого.

А вот норманнские замки — это была сила. Камень, башни, рвы, зубцы — хоть сейчас снимать «Айвенго». Варварская сила, храбрость до сих пор впечатляют сильнее, чем восемь нулей на счету, в прагматической Америке и снимают фильмы про гангстеров, а не про банкиров. А уже если затешется банкиришко, так обязательно безбашенный.

Но что меня поразило до глубины моей души, созданной для счастья, как птица для полета, но так почему-то и не взлетевшей, — в каком-нибудь городишке, имени которого никто у нас и не слыхал, возносится такой готический соборище, что обомлеешь. Весь в вимпергах, фиалах, статуях, контрфорсах, аркбутанах — как будто камень ожил, расцвел и заплелся. А высотища!.. И как подумаешь, что все это придумывали и возводили люди без высшего образования, не изучавшие историю искусства, а ее творившие… И творившие явно не для себя, потому что возводили эти соборы веками, никто до завершения не надеялся и дожить. Внутри это тоже были целые города. Стройнейшие витражные окна уносятся в такую вышину, что захватывает дух, ты уже переполнен красотой, а она все льется и льется уже через край, и уже хочется воззвать: зачем же вы так старались, хватило бы и десятой части!.. Да и людей не хватит, чтобы заполнить эту каменную вселенную…

Но они же творили не для людей! Это было служение, а не самообслуживание.

Про римский собор святого Петра промолчу — я слишком мало для этого выпил. Фрески, мозаики, балдахины, посохи, ларцы, светильники — спускайся до последней мелочи, и все это будут изумительные произведения искусства. И я понял — когда-то случился взрыв, от которого покатилась ударная волна, из века в век порождающая безымянных гениев. Которые настолько не придавали себе значения перед величием того, чему они служили, что им не приходило в голову донести свое имя до потомков. А мы поклоняемся плодам этого взрыва, отвергнув корни.

И я снова понял, что верую в созидательный взрыв, какова бы ни была его причина, что больше всего меня восхищают люди, в которых я различаю эхо этого взрыва. Люди, ищущие Бога, чтобы отдать Ему какой-то душевный избыток, которому не могут найти употребления в миру.

Зато и противнее всех мне сделались людишки, ищущие Бога не для того, чтобы отдать, а для того, чтобы что-то ухватить. Как если бы они пытались прибрать к рукам солнце.

Его рубиновые глаза пылали, и ей стало страшно, вдруг она снова не устоит, теперь уже перед его красноречием. Очень книжным, конечно, но в этой книжности было отдельное очарование, как будто он и впрямь явился из другого века. Разумеется, она себе ничего не позволит, она уже не такая дурочка, но домашнему счастью придет конец.

Счастью ли? Или только покою?

От одного лишь вопроса ее обдало морозцем.

А Лаэрт, переменив регистр с книжного на дружеский, принялся рассказывать, как естественно у папочки небесное и земное переходили друг в друга, с каким аппетитом после прений о миссии церкви они уплетали зельц на городском батоне, запивая трухой грузинского чая — акриды и мед бедных студентов, — как быстро и ловко папочка ополоснул посуду, как в одну минуту в соседней каморке переоблачился в светское, превратившись не то в живописца, не то в композитора, только без малейших артистических замашек, как на улице поддатый и совершенно карикатурный, прямо из «Крокодила», председатель поссовета начал выговаривать папочке за то, что попы не воспитывают «свою бомжиху», и, дурак, млел от удовольствия, когда папочка ему по-солдатски докладывал: «Работаем, товарищ начальник. Кой-какие успехи уже есть, наша бомжиха побирается у церкви, а не у собеса», — Лаэрт смеялся, а она со страхом прислушивалась к себе, не возрождается ли в ней давно растаявшая, казалось бы, сомнамбула.

— Как, папочка тебя не подождал?.. — что-то в ней все-таки уловило некую странность: Лаэрт рассказывал, как они рванули к автобусу, и папочка успел, хотя был годков на тридцать с гаком постарше да еще с набитым портфелем, а Лаэрт отстал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад