Александр Мелихов
Заземление
Антихрист. Савл
Он стоял перед матерью на коленях, уткнувшись лицом в ее влажный клеенчатый передник, и всхлипывал как маленький, даже во сне понимая, что мамы все равно больше нет и никогда не будет, и, уже проснувшись, осторожно прислушался, не разбудил ли Симу. Он не хотел, чтобы она видела его в минуту постыдной слабости, но от ее мирного мерного посапывания сделалось совсем тоскливо. Если верить Фрейду, все душевные страдания причиняет зажатая психическая энергия, сплющенная проклятой моралью, и лучший способ бороться с расслабляющей сентиментальностью — все истолковывать по его заветам. Может, все это и ерунда, но помогает. Расхолаживает. Поэтому он приказал себе, что его лицо, уткнувшееся в материнские колени, символизирует тайное стремление вернуться в матку, а холод клеенки — его одиночество.
Нужно побыстрее привести себя в рабочее состояние, для него, слесаря-ремонтника человеческих душ, собственная душа не потемки, а рабочий инструмент, которым он свинчивает развинченных пациентов. И пускай святой отец нудит, что психотерапия без религии это всадник без головы, — у него есть своя голова. И сейчас он себя воскресит не на третий день, а на третьей минуте.
Первым делом никогда не нужно притворяться, подавленная правда мстит жестоко: висок, переносица влажны не от пота, хотя в спальне уже с утра духота, но от слез. А значит, он так и не сумел освободиться от пролезшего в каждую щелку лицемерия: он жаждет сочувствия, пользы от которого ноль и которого в реальности и быть не должно. У всех животных выросшие дети уходят из гнезда и забывают папу с мамой, и папа с мамой их тоже забывают, — так и нам нечего пыжиться, воображать, что мы чем-то лучше животных. Смешно сказать — он, будто пятилетний ребенок на папу, обижен на взрослого сына, избравшего для своих метеорологических трудов самый далекий, какой только можно найти на глобусе, клочок суши — остров Кэмпбелл. И пускай там даже летом солнца меньше, чем в Петербурге зимой, пускай одиннадцать месяцев в году сеются и льют дожди, а три месяца подряд еще и свистят ураганные ветры среди полуголых гор, — лучше жить в соседстве с тюленями и пингвинами, чем с отцом.
И это правильно. Эдипов комплекс еще никто не отменял, мало ли что мораль велит чтить отца своего — убить-то отца все равно хочется, жаль, в свое время он не решился себе в этом признаться, вот и Димка бы не решился, и подавленная страсть тоже разъедала бы его психику, особенно в этой проклятой «двушке», — до убийства бы, конечно, не дошло, все они вышколенные рабы лицемерия, но в подавленную ненависть наверняка бы сползли. Или воспарили.
А святому отцу, одному в его хоромах, и дела нет, как теснится и в чем себе отказывает его дочь. И надо почаще напоминать себе, что это тоже естественно: дочь не дочь, сын не сын — инстинкт велит заботиться о детях, пока не поднимутся на ноги или на крыло, а дальше начинаются все те же ханжеские идеалы. Ах, святое материнство! Ах, святое отцовство! Ну а святой отец слишком возвышенная личность, чтобы перед нами что-то изображать. Отец протопоп (отца протоиерея он мысленно называл исключительно протопопом, в этом было больше перца) с самим Господом на дружеской ноге, а потому всегда спокоен и прав.
Он промокнул слезы уголками подушки, осторожно перекатив голову влево-вправо, — тоска заметно отступила под напором раздражения, а он всегда старался вытеснить у пациентов отчаяние гневом: злиться на кого-то глупо, но это лучше, чем полосовать себя ножом. И Симин
При этом он даже мысленно не мог назвать тестя тестем — уж очень тот со своей донкихотской поджаростью (в отличие от него самого) был далек от изделий из теста. Не откажешь — умеет, умеет быть значительным. В последнее время еще и наддувает драматизьму, твердит на всех углах, будто на церковь происходит какой-то всемирный наезд каких-то сатанинских сил. Какой еще наезд, когда клерикалы сами лезут во все щели — в парламент, в школу, в койку, министры и президенты перед ними навытяжку со свечками стоят, а святому отцу все мало! Ему всегда надо быть каким-то особенным, при совке он, считалось, — как это у них называется,
Бог, видите ли, открывается через ощущение упоительного счастья, приятия мира, веры в будущее, — в общем, через все симптомы маниакально-депрессивного психоза в эйфорической фазе. Их же, симптомы, можно вызвать и наркотой, но если батюшку спросить, может ли Господь явиться из шприца, он только усмехнется сочувственно, будто дурачку, да еще и сверху вниз с высоты своей долговязости, он и с коллегами-попами на теледебатах разговаривает чуть ли не сострадательно…
Опять он святее патриарха московского, опять он посланник каких-то светлых сил среди темного царства.
Ладно, про
Он осторожно высунул влажную ногу из-под простыни в относительную прохладу и прислушался — Сима продолжала мирно посапывать. Тогда он прислушался к себе и с удовлетворением ощутил, что боль одиночества отпустила. Что значит, честно признал ее причину — инфантильность; досада же на тестя — это была вполне переносимая хроническая хвороба, вроде геморроя. Главная идея психосинтеза, который он проповедовал, — ЗАЗЕМЛЕНИЕ: любым своим чувствам и поступкам нужно искать самые «низкие» причины и приучать себя не стыдиться их. Так что, если искать заземленную причину его раздражения против Симиного папочки, это будет зависть. Да, он завидует его красоте, его уверенности, завидует почтительности, которой тот окружен, и — самая заземленная причина — завидует трехкомнатным апартаментам, в которых небожитель расположился в двух этажах над его головой.
Из-за осточертевших белых ночей, даже в августе не желающих окончательно почернеть, окно было завешено плотной ковровой тканью, и все-таки и халат, и тапочки хорошо различались в полумраке. Медленно-медленно он привел себя в вертикальное положение, ввел ступни в тапочки и потянулся к халату. Халат прямо светился белизной, пробуждая в нем сентиментальное умиление, которое тоже было необходимо заземлить; Фрейд бы сказал, что Симина помешанность на чистоте указывает на какое-то чувство вины, от которого она пытается символически отмыться, вместо того чтобы взглянуть в глаза какой-то мучительной правде. Заземлиться, примириться с природой. Например, с естественностью комплекса Электры. А что такого, — ну, испытывала, допустим, когда-то влечение к отцу, и что? — но нет, Сима так и не созрела, чтобы признаться в такой естественной вещи, которую ханжеская мораль велит считать чем-то противоестественным. Ему тоже не хочется об этом думать, но думать-то как раз и нужно больше всего о том, о чем думать больше всего не хочется, поэтому он должен приучать себя к мысли, что Сима и сейчас не свободна от влечения к
Напоследок оглянулся на Симу — в полумраке чернел ее полуоткрытый ротик, и в груди заныло от нежности: дитя… Как Димка когда-то…
И тут же досада, что она по десять раз на дню бегает наверх (угораздило же их поселиться в одном подъезде…
Но все-таки — что же могло помешать Вишневецкому позвонить, где бы он ни находился? Перед нарастающей тревогой привычная неприязнь начинала отступать.
Боже ты мой, которого нету, сколько же невротиков породил проклятый запрет на инцест, на невинные половые контакты между близкими родственниками! Ведь и его собственная неприязнь, а временами и ненависть к святому отцу порождена не только завистью, но и подавляемой ревностью, которая, впрочем, тоже была бы невинной завистью, если бы не сплелась все с теми же проклятыми
(Здесь он спустил воду в туалете.)
А все почему? Потому что чувствовал себя чудовищем и в своем «падении» обвинял мать. Правозащитники везде выискивают признаки и призраки тирании, трусливо при этом прислуживая самому страшному тирану — морали. Которая, впрочем, тоже плющит только слабых — да и отец Павел отыгрывается на слабых, вот его,
(Осторожно-осторожно он начал прикрывать визгливую дверь в ванной.)
Опять святой отец, этак и правда до вечера не кончишь.
Он тогда по невежеству думал, что приятели его уважают за второй разряд по штанге, повторял за другими дураками, что женщины любят силу, — Учитель еще не успел ему открыть, что девушки ищут не силача, но замену отца, а он в первую внебрачную ночь с Симой посчитал, что весь этот ее лепет — ну, там, зачем, не надо, нам же и так хорошо и тому подобное, — что все это обычное — ну, типа кокетство, и малость приналег, — ну, типа поторопил события: женщины ведь любят силу! И уже все вроде было окей, он ее и поцеловал напоследок, и погладил, и чего-то там нашептал, а особенно стараться было и не нужно, потому что он оказался не первым ее мужчиной, а сам он к тому времени уже начинал двигаться в сторону заземления, старался не усложнять, и начал уже отключаться, как вдруг услышал, что она тоненько-тоненько плачет, почти скулит, тихонечко-тихонечко, он и вообразить не мог бы, что она может так пищать… Что такое, что случилось, испуганно залепетал он из «Мойдодыра», и Сима сдавленно пропищала тоньше мышки: я как будто какой-то предмет…
Его буквально скорчило от жалости и стыда, и он тут же в провисающей общежитской койке начал умолять ее подарить ему руку и сердце, именно в таких напыщенных выражениях, почему-то только этим, ему казалось, он и может смыть свое свинство.
До сих пор от этого незаглушимого писка душа разрывается (никак ему не отвязаться от бессмысленного слова «душа» вместо разумного термина «психика»), а главный виновник всех бед под струями теплой воды прямо-таки обливается слезами жалости и раскаяния. Но разве это справедливо — мудрому Савлу терзаться из-за глупости давно исчезнувшего Савика, о которой и сама пострадавшая давным-давно забыла, к ней уже наутро вернулась манера по любому поводу так радостно прыскать, что ее щеки становились тугими, как яблочки.
А вот ему по-прежнему больно… Но тут надо не сублимировать, а поскорее заземлиться в бесхитростном коитусе, поменьше усложняя. Да вот только с Симой не усложнять никак не получалось, из-за нее он до того досублимировался, что бледная Лика из его школы психосинтеза (Фрейд создал психоанализ, а он психосинтез, не итальянскую мешанину, призванную примирить «высшее» с «низшим», а полный отказ от «высшего») уже несколько недель представляется ему неземным существом, на лекциях в ее присутствии ему приходится делать над собой усилие, чтобы невозмутимо рассуждать о таких базовых понятиях, без которых к заземлению и подступиться невозможно: мастурбация, экскременты, клиторальный и вагинальный оргазм, анальный и фаллический эрос и тому подобные элементарности. Бледная Лика все это выслушивала, не поднимая своих прекрасных карих глаз, и он тоже никогда не смотрел в ее сторону, и все-таки краешком зрения различал, что ее тончайшая бледная кожа, сквозь которую были видны голубые младенческие жилки, слабо розовеет.
Умница, старается, понимает, что люди давно истосковались о мире, не знающем вины и брезгливости, не знающем
Лика стояла перед ним раздетая и покорная, не поднимая своих темно-янтарных глаз, а он нежно гладил ее по бледным, с голубыми прожилками грудкам с перламутровыми сосками. Затем он принялся осторожно их целовать, опускаясь все ниже, через впалый животик к каштановому кустику…
Все, пора было поскорее разряжаться, и он, стараясь почти не открывать глаз, чтобы не потерять волшебную картинку, поспешил к Симе. Он знал, что ее обычные бдительные вопросы: «Ты вымылся? Подожди, я зубы почищу», — немедленно прогонят всякую охоту, тем более что ее вечный страх нечистоты говорит лишь о том, что ее подсознание считает секс чем-то нечистым, а сжатые губы — кто знает, возможно, и вовсе служат замещением вагинизма (хотя от нее с утра пахнет маленьким Димкой, которого он так обожал когда-то), — однако Учитель подарил ему и еще один спасительный метод — гипноз, отмытый им от дурацкого
— Ты позавтракал? — сонно спросила Сима. — Подожди, я тебе оладышки сделаю.
— Потом, — властно ответил он и положил руку на ее лобную кость, как это делал Сам. — Успокойся, расслабься, тебе хочется спать, ты засыпаешь, ты спишь…
Она прекрасно поддавалась гипнозу, и уже через две минуты он, задыхаясь от наслаждения и счастья, снова спешил в ванную. Бледная Лика осталась в спальне, все такая же милая, но, хвала Учителю, уже не божественная, заземление прошло успешно. Хорошая есть на этот счет шутка: я понимаю, почему ты потный, но почему ты счастливый?
А потом не вполне проснувшаяся Сима на солнечной кухне пекла свои оладышки, тоже ничуть не менее милая, хотя и раза в полтора более упитанная. Любопытно, что даже в гипнотическом сне ее горячие щеки всегда оставались тугими, как будто она была готова вот-вот прыснуть. В нежные минуты его
Пропитался-таки мистической терминологией от святого отца…
Он с умилением поглядывал, как Сима незаметно для себя по-детски подстраховывает языком каждую ложку, которую несет в рот, и думал, что моногамный брак все-таки себя изжил. Но сколько же трагедий творится из-за того, что мир не желает это признать! Его забавляло, что с каждым годом Сима все больше напоминает покровительницу всех скитальцев Ангелу Меркель, только гораздо более веселенькую, и он был доволен, что так часто заземляется с германской канцлершей, а то бы вполне можно было и пресытиться.
До начала приема он успел набросать план лекции о христианстве для своей школы психосинтеза. Строго говоря, термин «психосинтез» был неточен, да и закреплен за другой школой, но, во-первых, еще неизвестно, чья школа в конечном счете возьмет верх, а во-вторых, более точный термин «психоэдафос» с ударением на «э» не так завлекателен, на первом этапе это важно. Да и слушатели его не освоят, с ними надо попроще.
Хотя бы так.
«Светлые силы» в церкви (их-то и тщится представлять отец Павел Николаевич, но это слишком личное, не для общих ушей) — они как раз и есть самые темные. Когда люди начинают воображать себя с Господом на дружеской ноге, они и действовать начинают по образу и подобию Божию — неугодных утопить, испепелить…
Чуть кто вообразит себя спасителем человечества, так тут же разрешает себе сделаться истребителем человечества — оно ж ему так задолжало! Но самой огненной ненавистью спасители ненавидят других спасителей. Большевистская церковь соперничала с христианской в торговле идеалами, а войны за идеалы не знают жалости, — как же, предать
Он и сам когда-то по молодости и выпендрежности баловался
Неземным,
Стало быть, все, кто живы и здоровы, только притворяются христианами, и уж отец-то Павел этой запредельной фальши не может не видеть, однако предпочитает закрывать глаза. Христос не мог проповедовать смерть, и весь ответ. Отец Павел ухитряется закрывать глаза и на всю эту ахинею: троицу — три в одном, дух и плоть, неслиянные и нераздельные (это как?)… Он умен, этого не отнимешь, значит, все видит, но притворяется. И все ради того, чтобы покрасоваться. Тут не о выгодах речь, однокурсники говорят, он и на физфаке был звездой, да и в библейских штудиях выглядит профессором, ссылок море на пяти языках, но что такое профессор? Отцу протопопу нужно вещать не от имени жалкой науки, у которой одни гипотезы, а во имя Высшей Истины, от имени самого Господа!
Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», — его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать — много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!
А в чем еще нечестность церковной братии — они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы — самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, — ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, — он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…
Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею
Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, — только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.
Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.
А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог — всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.
Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.
Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.
Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:
— Ты что хочешь делать, когда вырастешь?
Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:
— Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.
— О! — уважительно сказала она. — Ты будешь знаменитый человек.
Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, — ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.
Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.
Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.
Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», — а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать — тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал — сре́зал.
Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.
Он двинулся обратно в том направлении, где, казалось ему, осталась тропинка, но и там приходилось то и дело менять курс, сталкиваясь с огромными скопищами кустов, продраться сквозь которые было совершенно невозможно, хотя ему было уже давно наплевать, что вся его кожа в кровь исполосована, а майка и трусы висят лоскутами. Наконец, обмирая от счастья, он пробился через последние когти к чистой траве и чистому небу, — и оказался на краю обрыва. Не такого уж высокого, с десяток метров, но с него бы и этого хватило. Внизу, будто вываленные из гигантского самосвала, валялись угловатые каменные глыбы.
Задыхаясь и уже не боясь оступиться и загреметь на камни, он побежал вдоль обрыва туда, где, ему казалось, осталась тропа, — и замер перед новым обрывом, путь вдоль которого ему отреза́ло такое сплетение кинжальных когтей, какого он еще не видывал. Он бросился обратно и наконец-то перед ним открылась идущая вверх спокойная зеленая поляна. Уже не пыхтя, а хрипя, он бросился наверх, яростно разрывая подлую траву, спутывающую ноги, — папина будка вроде бы приближалась. И тут он начал, не жалея последнего дыхания, твердить сначала про себя, а потом и вслух: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…
И снова уткнулся в непроходимое сплетение. Уже не в силах бежать, то и дело падая, хватаемый за ноги торжествующей травой, не в силах и бормотать, он только поскуливал: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, — когда бормочешь, все-таки не так страшно. И Господь помог: под ноги ему внезапно выпрыгнул узкий каменный желоб, круто устремленный вверх, к отцу. Дно желоба устилали круглые белые булыжники, по которым было подниматься куда легче, чем по проклятой, вяжущей ноги траве. Не помня себя от счастья, он прыгнул на булыжники и — и покатился вниз, тщетно стараясь ухватиться за трещины в каменных стенах.
Лишь каким-то чудом он догадался перевернуться на спину и растопырить ноги, как Иванушка-дурачок, которого Баба-яга пыталась на лопате посадить в печь, — только так ему удалось себя заклинить, да и то не сразу. Он долго лежал, не смея пошевелиться, и лежал бы еще, да только напряженные ноги начало сводить судорогой. Он осторожно приподнял голову и увидел под собой метрах в двадцати новый простор, и теперь он уже знал, что это такое, — обрыв.
Он не стал и пробовать выбираться из желоба, но лишь изо всех оставшихся сил завопил: «Папа, папочка! папочка! папочка! папочка!..» Он вопил и одновременно, докуда мог дотянуться, щипал себя за ноги в тех местах, где боль становилась особенно невыносимой. И самое ужасное — мир был безмерно огромен и совершенно пуст. Солнце жгло, небо сияло, коршуны кружились — и никому и ничему не было ни малейшего дела до того, что он вот-вот исчезнет, и оставалось только надрываться сорванным голосом: папочка! папочка! папочка! папочка!..
И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.
Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:
— Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.
Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:
— Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.
А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:
— Ляжки жирные, как у бабы…
И счастье померкло, померкло…
Вот такой у него образ отца — сначала спасти, а потом размазать.
Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая — понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.
А когда отца однажды привезли в гробу, цинковом, совершенно как корыто, мать не просто два дня прорыдала, всю душу ему изодрав, но на кладбище еще и стала биться головой о гроб, а он гремел, будто кровельное железо. И это было еще ужаснее, чем те часы — или это были минуты? — в желобе. Спасло его только то, что внутри у него с самого начала все заледенело, и сквозь эту заморозку уже мало что могло добраться.
На поминки пришли не только прапорщики и лейтенанты, но даже один майор, и славословили отца, похоже, непритворно, хотя один из выступающих после слов «настоящий русский солдат» покосился на свою рюмку, куда ему подливали водку, и добавил: «Ничего, можно и побольше», что вызвало у пятнадцатилетнего Савика невольную улыбку, и тут же за ней оттаяли и слезы, но мать почему-то слез не заметила, а заметила только улыбку и, когда гости разошлись, принялась уныло ему выговаривать, и он наконец взорвался:
— Да ты же сама всю жизнь его боялась!
— Господи, — ужаснулась распухшая, словно обваренная, мать, — не слушай его! Отец тебя на свет произвел!
— Я его не просил меня производить! Он для меня, что ли, это делал?!.
— В кого ты только уродился! Папочка родненький!
— Так чего ж ты от меня хочешь? Его же ты не воспитывала, вот и меня не воспитывай!
Мать снова зарыдала, упав лицом на стол с грязной посудой, которую сама же не позволила вымыть офицерским и прапорщицким женам (и правильно сделала, потому что у него уже не было сил «держать лицо»), и он принялся ее утешать и просить прощения почти с ненавистью, потому что совершенно не чувствовал себя виноватым, но мать это вполне устроило, и когда она в Халды-Балдах начала по целым дням пропадать в церкви, а дома перед невесть откуда взявшимися небольшими иконками принялась каждый вечер падать на колени, тыкаться лбом в пол и каяться в поступках, за которые совершенно точно не могла чувствовать себя виноватой, ему пришло в голову, что она и бога представляет кем-то вроде себя: неважно, искренне или притворно — главное, чтоб ты произнес нужные слова.
После гибели отца им дали пенсию, однокомнатную квартиру в хрущевке, мать устроилась уборщицей в больницу, — можно было жить, кабачки, помидоры, яблоки, вишня, урюк в Халды-Балдах ничего не стоили, и в школе у Савика дела почему-то пошли на удивление хорошо, он что-то вдруг стал все очень легко понимать и запоминать. Что значит, освободился от страха перед земным отцом, а что будет, когда люди освободятся от страха перед отцом небесным? Ему и в школе стало больше нравиться, чем дома, где мать все время крестилась на иконки да к каждому слову прибавляла: господи, прости, господи, помилуй, господи, помоги…
У Савика нарастало чувство, что бог отнял у него мать, и однажды в маленькой городской библиотечке он взял тоненькую книжку с полки «Научный атеизм». Книжку явно никто до этого не открывал, и ясно почему — там все было до ужаса противное: целуя иконы, люди заражались сифилисом и туберкулезом, младенцев крестили в ванночках, в которых вода была желтая от выделений… Так что когда он наконец решился зайти в небольшой дощатый дом с кладбищенским крестом на крыше, чтобы наконец понять, каким там медом для матери намазано, то внутри ему стало прямо-таки жутко: странный запах, в котором ему заранее почудился туберкулез и сифилис, отчужденные безжалостные лица на огромных иконах, жуткий полумрак, только огоньки вьются, старухи, старухи припали к полу и, кажется, вот-вот поползут на карачках…
Да какие у них такие могут быть грехи, чтобы так ползать! И стоит ли прощение такого унижения?.. И кем должен быть тот, кто готов такое принимать?.. Мать, похоже, представляла его по своему образу и подобию: неважно, искренне или притворно, лишь бы положенные поклоны были отбиты. Но как можно любить такого отца, хоть земного, хоть небесного?..
Он с трудом вынырнул из зябкой халды-балдинской жути в питерскую жару и в который раз заново понял, почему у них, у церковников главным пороком считается гордость: тот, кто сохранит хоть искру достоинства, ни за что на свете не сможет принять это измывательство.
Что страшнее — ни на что не надеющийся приговоренный, гордо или покорно идущий навстречу казни, или надеющийся на прощение и ползающий перед судьей на брюхе? Ползающий ему тогда показался бы страшнее. Да, пожалуй, и сейчас. Это, видно, и есть та самая сатанинская гордыня. И он, стало быть, не кто иной, как антихрист.
Эта мысль его позабавила: антихрист это круто.
Хотя… Не пора ли заземлить и достоинство?
Да и сами его непрестанные препирательства с церковью, которая их не слышит, тоже начинают отдавать постыдной принципиальностью, их, пожалуй, тоже пора заземлять, искать у своей вражды причины попроще. В антихристы мать его окончательно задвинула, когда они, задыхаясь, досеменили до приемного покоя и рухнули прямо перед материной шваброй, с Мирохой на руках, переплетенных, как их учили на занятиях по «гробу» — гражданской обороне. И мать, увидев, что Мирохины штаны отяжелели от крови, как ее поломойная тряпка от воды, чуть ли не умильно покивала:
— Ну что, помог твой господь? — Савик обратился к матери с такой ненавистью, словно виновата была она, а не сам Мирошников, поспоривший, что острием своей только что переточенной из четырехгранного напильника финки перережет натянутую нитку (и перерезал, всадив финарь себе в бедро).
— К себе его забрал, — не столько грустно, сколько умильно потупилась мать, и здесь в своем черном платке, как будто заранее надела. — А может, наказал за что.
Как он только не залепил ей по уху!..