Пуфф, как хорошо и сытно в брюхе! Долго я растил эту шерсть, впитывал в нее космическую стужу, дикую вьюгу, хвойные запахи зимы. Вот она, вся моя жизнь — у меня в брюхе! Теперь, когда снаружи тепло, я питаюсь плодами своих лишений, уловом моего терпения. Проходил здесь один тип с зеркальным блеском в глазах, говорил, что зима еще вернется. Да откуда же ей вернуться, когда теперь так тепло? А если и вернется, так я на нее плевал. Брюхо у меня набито шерстью опыта — это меня завсегда спасает. Отца и матери я не помню, может их у меня и не было. Мы историй не пишем, а живем по простой нашей народной мудрости. Не такие мы дураки, чтобы мереть как мухи. Откуда же нас тогда так много?
Признаюсь тебе, Боальд, что выдумал я тебя. И все остальное я тоже выдумал. Выдумал, стоя спиной к зеркалу. Только вот копье это меня смущает. Слишком уж оно настоящее. И боль такая, какую не придумаешь. Может, она-то все же стоит за зеркальной стеной? Может, она-то и заковывает нас на заре нашей жизни в хрустальные шары, а потом из них и освобождает? Или я снова ошибаюсь? Может, плоть моя прободена длинным тонким осколком стекла, который швырнул я, разгневавшись, в свое отражение?
Убедившись в том, что здесь больше никого нет, я понял, что здесь есть какой-то бог. И вот я пытаюсь отпугнуть его от себя скрипом пера; исписанные стопы бумаги заполняют мою тесную камеру, но она чудесным образом расширяется, вмещая в себя все больше и больше историй, случившихся с ушедшими в бездну стекла. Но как бы не велика была вечность, рано или поздно она переполнится этими враками и лопнет. По крайней мере, так хочется на это надеяться.
Ananke
Разоткровенничавшись, она призналась ему (она сидела перед черным квадратом окна и правила помаду на губах), что ей очень хочется уехать из этой страны по единственной причине.
Здесь, она была в том глубоко уверена, ей никогда не удастся родить здорового ребеночка и правильно его воспитать.
Вечер отбрасывал многоцветные тени на ее задумчивое лицо, на старательно округленные губы. Темнота за окном была черной мякотью исполинского арбуза, в которую бесчисленными белыми семечками были погружены людские существа, и в то же время она была огромной утробой, в амниотических водах которой плавали бесчисленные младенцы в ожидании выхода на свет.
Его тронула простота и наивность ее убеждений, сплав здравой рассудительности с сантиментом.
Несколько позже, когда их пути уже разошлись, он услышал, что ей удалось познакомиться с иностранным специалистом, монтировавшим какое-то оборудование, выйти за этого специалиста замуж и уехать вместе с ним в его страну.
Прошел еще некоторый срок, и через общих знакомых до него дошли печальные новости: она родила своего столь тщательно спланированного ребеночка, но тот не прожил и месяца, приговоренный от рождения к смерти каким-то страшным, редчайшим наследственным заболеванием, проявляющимся к тому же не каждый раз и не в каждом поколении, ген которого она скрывала в себе и борьба с которым еще не по силам современной медицине. Ребеночек умер, так и не раскрыв глаза. Она же, по мнению врачей, этой неудачей навсегда исчерпала запасы своего плодородия.
Трудно объяснить, каким почти случайным образом, по каким телефонным и адресным обрывкам, им удалось отыскать друг друга несколько лет спустя.
Они ужинали в ярко освещенном ресторане на правой стороне Арно, ближе к Садам Боболи. Мягко покачивались нейлоновые шнуры дверной занавеси, но беседа не шла. Говорили о пустяках, вроде стойкости генотипа флорентиек, до сих пор схожих лицами и пышностью волос со своими пращурками в залах Уффици. Только после ветчины с дыней, ньокки, телятины, после неизбежных трех четвертей «Кьянти Классико», когда плюгавый официант, наконец, подал блюдо со свежими фруктами, она произнесла, очевидно, заранее заготовленный монолог, раздвигая окружавшее их пустоватое латинское многословие темным, мягким облачком славянской речи.
Она ни о чем не сожалела, потому что если бы то же несчастье случилось с ней дома, она считала бы себя его виновницей, терзалась бы мыслью, что ребеночек родился таким в силу места рождения. Теперь же она была спокойна, зная, что то, что с ней произошло, было предопределено судьбой и ни от кого не зависело. Она и Ардуино уже оправились от удара и теперь готовятся усыновить симпатичного черноглазого мальчугана из приюта, филиппиненка, оставленного матерью. Все документы уже поданы.
Он внимательно посмотрел на нее и увидел, что, несмотря на прошедшие года, ей удалось сохранить неизменным невинное и трогательное выражение лица, а также привычку округлять губы колечком.
«Древние греки, — подумал он, — воздвигали храмы Судьбе, но потом никогда не заходили в них и не приносили в них жертв. Напротив, они старались обойти их стороной».
— Они были неглупы, эти древние греки, — закончил он свою мысль почему-то вслух.
Она удивленно посмотрела на него, стараясь понять, к чему относится его реплика, и вдруг что-то сломалось в ней со слышимым звоном (это, впрочем, был выпавший из руки бокал) и слезы побежали по ее щекам сначала отдельными слезинками, а затем уже сплошным неудержимым потоком.
Либитина
Мальчик стоял перед дверью, сжимая в руках колючий бумажный пакетик. Он стеснялся всего себя, начиная с дурацких форменных штанов из мышастого сукна и кончая перемотанными изолентой в шарнирах очками. Тем крепче он сдавливал в кулаке пакетик — оправдание и залог своего присутствия перед чужой дверью в чужом доме.
Дверь открыла молодая женщина, лет двадцати с небольшим, без особой красоты в скуластом, сероватом из-за отсвета пепельных волос лице, коротковатая телом и плотная икрами. Лишь ее зеленые, красноватые в уголках глаза, подернутые кошачьим третьим веком, излучали влажный, властный и томительный свет.
— Вот это да! — всплеснула она руками. — Я думала, что ты забудешь. Ну, проходи, раззява! — и она выхватила из рук мальчика бумажный пакетик, но, уколовшись, уронила его на пол.
Мальчик наклонился, чтобы поднять пакетик, но она упредила движение, задев мальчика полами халатика и подарив случайно ускользнувшую из-под ткани волну тепла.
— Надо же, вспомнил! — вновь повторила она, разворачивая пакетик, из которого на ее ладонь посыпались крохотными ежиками детки кактусов, агав и бриофилиумов. — Ну, пойдем, посмотрим, что я могу дать твоей мамочке. Обувь сними! — и она выскользнула из прихожей, оставив его снимать в желанном одиночестве ужасные коричневые туфли, стесняясь не замеченной почему-то дома дырки в носке.
Женщина раздернула тюлевые занавески, дав солнцу хлынуть в пыльное кружение воздуха, приподнялась на пальцах и несколько мгновений, но больше, чем нужно, стояла, охваченная этим светом, с широко-широко раскинутыми руками, не отпускаясь от занавесок. Мальчик опять смутился и стал смотреть не на нее, а на подоконник, где в маленьких пластмассовых горшочках щетинились опунции и маммиллярии. Он подошел и начал трогать пальцами цепучие крючковатые колючки. Женщина взяла листок картона и пинцет и начала обрывать детки, болтая при этом в обычной издевательской манере, от которой мальчик окончательно потерялся, задавала ему безответные вопросы о приятелях мальчика, его родителях и о том, как он провел время после окончания лагерной смены.
Этот издевательский голос, эти знакомые насмешки вернули его на месяц назад. Повод для насмешек он всегда предоставлял, поскольку неизменно оказывался самым бестолковым во всех прыгучих развлечениях пионерлагеря, постоянно лишним в шествиях и песнопениях, хилым в соседстве с жизнерадостными даунами, составлявшими костяк отряда. Она делала его мишенью всех ночных бесовств, принимая за страх его смущение, когда он оказывался посреди спальни с перемазанным зубной пастой лицом и тщетно пытался просунуть ногу в зашитую на конце штанину. Заставляла его всегда и везде находиться рядом с собой, чтобы лучше видеть все его огрехи и больнее подначивать, пересказывая эти нелепости немощи другим детям в его присутствии. Когда, проходя мимо вожатской, он слышал за фанерной стеной то ее хрипловатый голос, то похотливый баритончик физинструктора по кличке Морж, и, наконец, хоровой взрыв хохота, он пускался бежать через заросли стрекучей крапивы, полагая, что речь идет снова о нем, и сгорая со стыда.
С той же издевкой дала она ему свой адрес, выразив глубочайшее сомнение в качестве коллекции кактусов его мамы, если брать в качестве образца сына.
Он и не собирался приходить, но имел глупость проболтаться матери о знакомстве, а та, одержимая демоном собирательства, немедленно нарвала ему деток на обмен. Перенесенные терзания и обиды почти запропастились в памяти, но теперь, стоя у окна рядом с их первопричиной, мальчик вспомнил все и понял, как плохо он поступил, переступив порог этой квартиры.
А женщина продолжала обрывать детки, язвила, пару раз ущипнула его пинцетом за волосы, распаленная его подавленным молчанием, потом замолчала сама, прежде чем внезапно провести по его голове ладонью раз и еще раз. Кролик в сердце мальчика дернулся, ударил лапками в грудь. Он не знал, какой новый злой розыгрыш таился за этой лаской, но тайно почувствовал, что он намного должен превзойти все прежние испытания.
Схватив колючие маленькие растеньица, он сказал: «Я домой пойду…», — и двинулся к двери. Но она снова ловко опередила его и, оказавшись первой в прихожей, щелкнула чем-то в замке.
— Будешь сидеть здесь, сколько я захочу, — сказала она уже совсем другим голосом, в котором едкая колючая хрипотца обернулась злой и жадной.
— Зачем? — сказал он, теряя дыхание.
— А затем! — ответила она уже по-прежнему. — Мама же не знает адреса. Захочу, и всю жизнь здесь просидишь.
Он стоял, пытаясь сдержать слезы испуга и ощущая, как все сильнее и сильнее впиваются в ладонь своими острыми зубками и коготками кактусята.
— Ладно, хлюпик, не хлюпай! — пощадила она его ничтожество. — Пока попьем чаю с вареньем, а там решим, что с тобой делать.
Он судорожно пил чай из блюдца, которое тряслось в его руках. Она же ела варенье с ложечки и смотрела на него пристально, видно догадываясь о пугливом кролике там, под старой фланелевой рубашкой.
— Почему ты не ешь варенья, хлюпик? — спросила она и, не дождавшись ответа, макнула в вазочку палец и стала его облизывать. — Смотри, как надо!
Он молчал. Тогда она опустила в вазочку всю кисть руки и медленно поднесла ее к лицу мальчика:
— Оближи!
Он смотрел, как красная вязкая капля спускалась вдоль голубой ветвящейся жилки. Мятые смородиновые ягоды облепили ее запястье, покрыли розовую подушечку под большим пальцем.
— Лижи! Такие как ты лизуны должны это уметь! Лижи, трус! Я хочу, чтобы ты лизал меня, — говорила она.
Он терял над собой контроль и чувствовал, что вот-вот начнет лизать, как щенок, как котенок. Она взорвется колючим смехом, и осколки этого смеха пронзят тонкую кожу, под которой спрятался кролик. Мальчик вскочил, опрокинув блюдце, и кинулся в прихожую, но женщина опять оказалась проворнее и заслонила собой дверь. Ему показалось страшным то, как она дышала, — с той же легкой хрипотцой, с которой говорила. Он потянулся к замку, но она оттолкнула руку и рывком раскрыла на себе халатик. Мальчик смотрел, машинально запоминая, на острые приподнятые груди, покрывшиеся гусиной кожей, на смуглый напряженный живот, пересеченный как разрезом полосой варенья, и тут кролик метнулся и толкнул его изнутри в грудь. Мальчик отчаянно швырнул ей в лицо содержимое своей ладони и, пока она стряхивала впившихся кактусят, рванул щеколду и оказался на лестничной площадке.
Стоя под захлопнувшейся дверью, он потрясенно слушал, как с другой ее стороны убыстряются, становясь все громче и слитнее, женские рыдания. Заплакав и сам, помчался вниз по лестнице, выскочил на улицу, и еще долго без нужды бежал, ощущая себя то мстителем, то зверем, спасшимся из ловушки, то жестоким и гнусным убийцей.
Ему еще только предстояло постичь глубину своего поражения и окончательность ее победы, но это случится много позже, когда она начнет являться ему в беспокойных снах, держащей в руке колючий и непристойно искривленный ствол мексиканского эхинопсиса, — в общем, в том самом облике предвестницы Смерти, в котором только и возвращаются к мужчинам все невозвратно потерянные.
Апология кориандра
Нежные судьи!
Снова собрались мы, не вспомню уж, в который раз, снова мне быть защитником, и оттого мне снова горько и страшно. Каждый раз я спрашиваю себя, зачем весь этот балаган, все это унижение. И не нахожу ответа. Ни разу мы не оправдали подсудимого, но вы всегда настаивали на том, чтобы речь защиты была произнесена. Кого вы хотели унизить, дав этот проблеск надежды: меня, себя или его? Боюсь, вы и сами не знаете. Так положено, говорите вы, но это то же самое, что сказать: «Мы не знаем».
Видно, верно сказал аспид язвительный, любитель парадоксов: чем выше суд, тем в нем правды меньше. Вспомните, нежнейшие, собирались мы на просторных площадках, на окраине села под священным дубом, в подвалах, пустынях, залах с пыльной красной мебелью, в траншеях на поле боя и сомнительных барах, и абсолютно везде нам было сиротливо и тошно. Вместо того, чтобы быть холодно-беспристрастными, мы торопились покончить с делом побыстрей, пусть и ценой душевного покоя и незапятнанной совести.
Конечно, задача нашего суда головоломная! Начнем с того, что о так называемом Боге мы, по сути, ничего не знаем, однако беремся судить о том, кто им не является! Более того: то, что подсудимый зовет себя именно так, не только усугубляет его участь, но и служит единственным пунктом обвинения.
Невероятная сложность нашего положения дает пищу нелепым слухам. Говорят, что мы ни разу никого не оправдали, потому что оправдай мы один раз, и суд наш распустят за ненадобностью. Улыбайтесь, улыбайтесь — и позвольте мне к вам присоединиться! И верно — смешно. Если даже оставить в стороне то, что при наличии доказанного Бога суд над самозванцами станет еще оправданнее, есть и более весомое основание. Нас ведь никто не выбирал и не назначал, кто же нас отменит? Я, сколько себя помню, всегда принадлежал к собранию, то же касается и вас. Не менялся наш состав, хоть и прав своих мы не подтверждали, да и ради чего? Мы не получаем никакого вознаграждения за свой труд, напротив, несем чувствительные затраты.
Оставляя в стороне постоянно растущие транспортные расходы, отмечу только те средства, которые каждый из нас (подчеркиваю — добровольно!) вложил в оборудование нашего собрания. Мне ли этого не знать, исполняющему в свободное от заседаний время обязанности сторожа, или, скорее, хранителя. Редкостное наслаждение — созерцать эти, раскиданные на невероятном пространстве, скрытые в самых неожиданных местах, залежи книг, глиняных табличек, папирусов, картин, фотографий, слепков, костяков, рукописей, электрических, механических и прочих артефактов, строений, садов, дамб, городов и континентов, и все это служит в глазах профанов оправданием sine qua non нашей безустальной деятельности, тем, что им кажется нашим raison d’être, a на самом деле лишь отходы производства. Слепота моя не позволяет мне видеть все эти сокровища, но само прикосновение к папирусу, глине, меди, камню, бумаге, стали, пластмассе, дереву, электромагнитным колебаниям наполняет мои долгие дни неисчислимыми радостями. Но эти суетные утешения лопаются, как мыльные пары, стоит вспомнить о нашем страхе, том парализующем ужасе, который мы испытываем перед возможной ошибкой. Каждый раз, когда совершится казнь, мы испытующе смотрим на небо, но ничего не происходит. Не рвется завеса в храме, мертвые не восстают из могил, не темнеет солнце, земля не разверзается у нас под ногами. Впрочем, самые тонкие души из нашего числа не утешаются столь плоской очевидностью. В конце концов, никому не известно, какими должны быть последствия и насколько они отдалены во времени. Расхожее утешение, проявляющееся в таких физиологических актах подсудимого, как агонические судороги, непроизвольное мочеиспускание и приапизм, а впоследствии остановка дыхания и обрыв пульса, следующий за недолгой его нитевидностью, годится для грубого материализма толпы, но не для нас, нежнейшие судьи!
Вот я и закончил мое несколько затянувшееся вступление, неспроста, впрочем, сказанное. Закончил, чтобы обратиться к моей прямой обязанности, к вот этой подсудимой личности.
Моя прискорбная слепота не позволяет мне лицезреть, но острое обоняние подтверждает то, что содержится в следственных листках, любезно изложенных секретариатом объемным шрифтом. Этот неподражаемый букет козьего сыра, македонского табака, домодельного вина и того особо острого перца, известного как aleva paprika, красочно изображает грубого балканского мужчину по имени Кориандр. Посвятив первые пятнадцать лет своего земного существования уходу за козами и половому самообразованию, а последующие — древнему промыслу контрабанды, он многократно пересек албанскую границу в погоне за презренным металлом и — не исключаю — теми сильными впечатлениями, которые единственно способны волновать столь грубую душу. Но на тридцать третьем году, вернувшись из очередного успешного вояжа, Кориандр почувствовал высшее призвание и начал свою проповедь. Основания своей миссии он усмотрел в небезызвестных нам источниках, как то: Мф. 24:1–25,46; Мк. 13:1–37 и Лк. 21:5–38. Сам выбор источников настораживает, поскольку они не выходят за пределы доступного Кориандру, а также потому, что в архиве суда хранится огромное количество аналогичных дел, от дела 12530, подсудимый Аполлоний из Тиан, до дела 567891, подсудимый Лоримур. Пробежало бы тревожное дуновение надмирного сквозняка холодком по нашим спинам, если бы шла речь о скрытом Имаме или Будде Майтрее. Но искомые тексты Кориандр мог слышать в любой церкви. Что же касается чудес, по разным свидетельствам противоречивых и по документам сомнительных, среди которых отметил бы особо совершенное в Несторионе исцеление больного миопатией, утоление толпы в Янине жестянкой пива «Будвайзер» и пачкой корнфлекса, а также в Керкире случившееся изгнание бесов из сына карантинного чиновника с последующим их вселением в партию новеньких «Alfa Romeo», которые, разумеется, ринулись с палубы парома в аквамариновые воды пролива, то легко заметить, что мы имеем дело с парафразами евангелических чудес, их пошлой постиндустриальной пародией.
Всего этого более чем достаточно, чтобы признать подсудимого смехотворным, а судоговорение излишним. Но неожиданно, нежнейшие судьи, я утверждаю: Кориандр — тот, за кого он себя выдает!
Вы просите доказательств? Я мог бы их привести, как я делал это раньше, но я научен горьким опытом. Вы слушали меня всегда внимательно, этого не отнимешь, но приговор не менялся.
Признайте его Богом, не требуя доказательств, сделайте хоть что-нибудь, чтобы разорвать эту бесконечную цепь. Сегодня я готов встать перед вами на колени, презрев свои редкие седины, и умолять вас. Не за него я буду просить, не за этого претенциозного дикаря, который в сей великий момент мнется с ноги на ногу, пытаясь сохранить героическую позу, выуженную им даже не с иконы, а из третьеразрядного вестерна или из комикса «Тексе из Техаса» — я буду просить за себя. Как честный адвокат (пусть словосочетание беззаконно) я всегда верил в то, что говорил, ergo, никому из земнорожденных не приходилось столько раз хоронить своего Бога, как мне. И завтра, когда вы убьете Кориандра, я буду смотреть так же, как и вы, содрогаясь, на небо, но я буду смотреть другими глазами. Когда взойдут, как и прежде, равнодушные звезды, ваш страх разрядится довольным похихикиванием и скользким потиранием ладоней: вот оно, опять обошлось, Он мертв, и наша правда торжествует. А я буду умирать дважды — сперва с Ним, а затем, повторно, без Него, сходить с ума от одиночества и безмерной утраты. Сколько раз я переносил это и перенес бы еще, но в сердце моем что-то испортилось, в него проникли темные слова. Не знаю, то ли они выползли, как черви, из книг и вгрызлись в мои ладони, то ли вылупились из черного яйца моей слепоты, но их невнятный голос становится все громче и громче и вот-вот сведет меня с ума.
Я больше не могу, нежные судьи, спасите меня, спасите! Помилуйте этого божественного дурака!
Но что я вижу! Ваши очи опущены долу, ваши головы покачиваются из стороны в сторону, как у китайских болванчиков, карандашики что-то резко выскрипывают на белой бумаге. Нет, и в этот раз вы верны себе.
Ну что же, вы сами этого хотели! Подвинься, Кориандр, выйди из круга, дай мне встать под этим ярким лучом невидимого света, да подвинься же, наглец, это ведь и мое место! Слышишь треск, дурень? Это лопнула скорлупа в моей груди. Помоги мне стать к ним лицом, чтобы у них не осталось сомнений. Вот так хорошо.
Долго вы меня искали, долго казнили невиновных, надеясь на слепой случай! Но не пропал ваш труд! Сейчас совершится то, ради чего вы обрекли себя на тысячелетия страха.
Я — Бог ваш.
Исповедь фальшивого ангела
Сегодня мне почему-то захотелось раскрыть тайную подоплеку одного события, имевшего место в Вашей жизни лет так пятнадцать тому назад. Может, Вы помните то, о чем пойдет речь, может быть, нет. Если нет, то я возьму на себя смелость воскресить это в Вашей памяти.
Тогда я был старшеклассником, и в нашей школе циркулировала легенда (очень стойкая, как выяснилось позже: те, кто закончил учебу на семь-восемь лет позже нас, — они тоже эту легенду знали), что проститутки приходят в поисках клиентов на лестницу Главпочтамта и становятся на ступеньки — чем выше ступенька, тем больше такса (из расчета десять рублей ступенька). Для того, чтобы отличаться от других женщин, не проституток, они вертят на пальце колечко с ключами. Не знаю, откуда взялась эта дикая легенда и это дикое место (а не какой-нибудь правдоподобный ресторан или, скажем, гостиница). Может, ее занесло столичным ветром со ступеней лестницы Главной Почты Страны, коей близость к гостинице «Интурист» могла в какой-то мере дать почву для подобных контаминаций, может, это было чистым подростковым сочинительством — ведь верили же мы тогда в самые невероятные вещи — например, в то, что по тому, как держат наши одноклассницы колени сидючи (сведенными или разведенными), можно с гарантией определить сохранность их девственности.
Так или иначе, мы, я и мой друг Сережа Трушкин, одним теплым днем отправились к Главпочтамту с целью увидеть настоящих живых проституток. Мы купили два пломбира с наполнителем по пятнадцать копеек каждый и встали напротив лестницы, прислонившись к трубчатому сварному ограждению, и начали наблюдать.
Мы с Сережей Трушкиным не очень представляли, что будем делать, когда увидим проститутку, — нам было довольно и того, что если мы ее увидим, этим можно будет с определенностью похвастать следующим днем на перемене в туалете для мальчиков. И надо же было так случиться, что, как только мы закончили есть мороженное, появились Вы, встали на самой верхней ступени лестницы и начали вращать на пальчике кольцо брелка, на котором искрились свеженькие латунные ключики. У нас с Сережей Трушкиным просто отпали челюсти. Во-первых, мы сами-то не очень верили, в то, что нам повезет увидеть живую проститутку, во-вторых, Вы были именно такая, какая может привидеться подростку при возбужденном и мечтательном засыпании в обхват с подушкой. У Вас были (я надеюсь, Вы ничего не перекрасили) длинные медные волосы по самую попу, яркие огромные глаза какого-то просто невозможного цвета и бесконечные ноги под голубыми райфлами в обтяг, а вот под батником (кто теперь слово-то это помнит!), как нам тогда показалось, просто огромные, но теперь я понимаю, что просто женские, вольно покачивающиеся груди. Лет Вам было в тот момент, я думаю, двадцать пять, хотя мы могли и ошибиться, поскольку плохо разбирались в возрасте женщин.
Вылупив зенки, выкатив шары, выпучив моргала, мы смотрели на Вас, и чувства наши можно было выразить лишь одним замечательным словом той эпохи: «Зыканно!» (то есть, в законе). Продолжалось это минут двадцать, пока вы не топнули раздраженно Вашей высокою платформой, и не сбежали вниз по лестнице, и не заспешили вдоль по улице, покачивая Вашими бедрами, которые действовали на нас так, как действует покачивание магнита на иголку, к которой он поднесен. Этой метафорой я хочу подчеркнуть, что мы с Сережей Трушкиным пошли за Вами не с какими-либо намерениями, а чисто автоматически, влекомые Вашим притяжением. Вы, разумеется, об этом и не подозревали, и знать нас не знали, как не знает комета каждую частичку пыли, которая обреченно тащится за ней, образуя ее хвост.
Идти нам пришлось недолго, потому что через какую-нибудь пару кварталов Вы свернули во двор и зашли в подъезд самого обычного пятиэтажного дома. На этом этапе Сережа Трушкин счел нашу задачу выполненной и предложил отправиться в беседку детского сада № 138, где обычно к этому часу собиралась наша компания, чтобы поведать по свежим следам о невероятном открытии. Но меня уже гнал дальше ветер авантюры, мне хотелось войти вслед за Вами в эту дверь, которую только такой черствый человек, как Сережа Трушкин, мог посчитать обычной дверью подъезда, и на которой были написаны мелом дурацкие детские стишки, которые я до сих пор помню:
Несмотря на этот дурацкий стишок, я чувствовал всем сердцем, что это была не просто дверь, каких много, а та редкая дверь в параллельное, совсем инакое существование, какие подворачиваются крайне редко, и уж если это случается — отказаться от нечаянной удачи просто преступно. Я покинул Сережу Трушкина, который пожал плечами и пошел восвояси (в душе я жалел его, но в то же время счел его дезертирство крайне выгодным), памятуя о популярности, которую придаст мне то, что через каких-нибудь полчаса он расскажет в беседке детского сада, и успел вбежать в подъезд как раз вовремя, чтобы достичь третьего этажа, когда Вы захлопывали дверь Вашей квартиры.
Я стоял под Вашей дверью, слушал доносившийся из-за нее бодрый говорок радиоточки и думал, что мне делать дальше. Впрочем, это были не мысли — это был лихорадочный бред наяву, зрительный перебор возможных вариантов, нечто похожее на сочинение в голове романтической истории. Конечно же, я никогда бы не решился позвонить в Вашу дверь, но и уйти просто так, несолоно хлебавши, я не мог. И тогда я пошел на маленькую хитрость — я решил сосчитать до тысячи и нажать кнопку звонка. Сосредоточенность на счете освобождала от всяких обязательств перед логикой, перед необходимостью думать о последствиях этого шага, изобретать слова, которые придется сказать, когда Вы откроете дверь, превращала само прикосновение к звонку в нечто предсказанное и приказанное роком — и я стал считать, но не успел добраться и до третей сотни, как двери подъезда хлопнули и по лестнице зазвучали шаги.
Тогда я неслышно скользнул лестничным пролетом выше и затаился, продолжая следить за Вашей дверью из дальнего угла площадки — так, чтобы не быть никем замеченным. Скрипнула керамическая плитка, и он показался в поле моего зрения, высокий легкомысленный блондин (с тех пор я их всех ненавижу) с длинными волосами и безобразно манерно откинутой назад головой. Насвистывая, он позвонил в Вашу дверь, и Вы открыли ему.
Дверь закрылась со стуком и словно перебила этим биение моего собственного сердца. Нечего и говорить о том, как мне хотелось подойти и подслушать происходящее внутри, и в то же время было страшно услышать то, что я ожидал услышать — потому что я, разумеется, уже успел полюбить Вас и со всей глупой торопливостью и полным отсутствием логики посчитать своей.
Крайняя скудость моего сексуального опыта мешала мне представлять в картинах, то, что могло совершаться за бежевой деревянной дверью, поэтому ревность моя была чистой и умозрительной, черной, как беззвездная ночь или крылья дьявола, — простым падением с остановившимся сердцем в бездонный колодец бессильной ненависти. Так я стоял, прислонившись спиной к исчерканной надписями зеленой стенке подъезда, и падал в головокружительную бездну, но дна ее так и не достиг, потому что буквально через десять минут дверь отворилась и из нее вышел раздраженный блондин, на ходу доставая из пачки сигарету, и заспешил вниз по лестнице.
Направление полета моей души сразу же изменилось на обратное; она помчалась вверх по колодцу падения, к яркому и нестерпимо белому свету в его конце, но и на это вознесение мне не было сполна отпущено времени, потому что через пару минут Вы вышли тоже из квартиры, на ходу накидывая плащ, и побежали на улицу, причем лицо Ваше было залито слезами — это я успел заметить.
Не зная, что и делать, истрепанный внутренне столь быстрой сменой обретений и потерь, надежд и разочарований, я спустился к Вашей двери и нежно-глупо прижался к ней щекой, чувствуя неожиданную теплоту дерева, словно согретого знаком Вашего былого за ней присутствия; и, когда я прижался, дверь поддалась и открылась — ведь, выходя поспешно за Вашим молодым человеком и рассеянная от ссоры, Вы плохо ее захлопнули и забыли закрыть на ключ.
Я вошел в Вашу квартиру и закрыл дверь за собой. Мне было понятно, что входить в чужую пустую квартиру нельзя, что обнаруженный, я, скорее всего, буду принят за одного из тех подростков-квартирников, которые в ту пору свирепствовали в нашем городе, но я вошел, потому что грань между реальностью и приключением была стерта всем произошедшим, потому что меня вело и толкало изнутри пламя.
Это была маленькая однокомнатная квартирка. На кухне капала вода, и наперебой с ней бубнило радио. Не снимая обуви, я прошел в Вашу комнату, которая была теплой и душноватой, пахнущей парфюмерией и прочими вкрадчивыми ароматами. С небрежностью живущего без никого человека Вы разбросали по стульям и софе детали Вашего туалета, и они казались мне раскаленными добела — такой жар от них я чувствовал кожей моего лица. Завороженно кружась по мягкому паласу, я чуть не упал на зеркало, задержался рукой за полочку, уронил с нее на пол Вашу массажную щетку, поднял и извлек из нее пучок жгуче-медной проволоки Ваших волос. И вот когда я держал в руке эту Вашу прядь, случилось то, что случалось со мной уже не раз, и то, что я полагаю прямым вмешательством смеющихся сквозь слезы богов в скудное течение наших жизней.
Я положил Ваши медные волосы в боковой карман куртки (они, казалось, оттянули его тяжело), взял бумагу и карандаш и написал Вам письмо, которое положил на журнальный столик и придавил тяжелой пепельницей, чтобы Вы нечаянно не смахнули его на пол. Я не помню дословно моего послания, — видно, оно было весьма сбивчиво и поэтично, и носило на себе смачный отпечаток всей юношеской романтической литературы, от Джованьоли до Сабатини, но при этом в нем были и строки, которые я не мог почерпнуть ни из жизни, ни из книг. Я писал, что я неизвестный Вам ангел-хранитель, следящий из зеркал и с небес за каждым мгновением Вашей несчастной жизни, но могущий вмешаться только один-единственный раз — в выбранный Вами самими момент и спасти Вас от участи, которая уже казалась неминуемой, и покарать Вашего обидчика (здесь, несомненно, из подсознания пошевелил моей рукой надменный блондин). Когда момент этот настанет, писал я, Вам, миледи, довольно будет сжечь на огне прядь Ваших чудесных волос и я предстану пред Вами, послушный, покорный, нежный и грозный.
Дописав это неподписанное послание и укрепив его, как было выше сказано, пепельницей, я вылетел из квартиры, старательно убедившись в том, что дверь захлопнулась как надо.
Проза. Часть II. Вогульские духи
Торфяные поля
Едкий дым ползет серыми густыми завитками по рыжему ковру кукушкиного льна, охватывает цепкими щупальцами черные ветви елей, беззвучно душит нежно-розовые цветки княженики, которые жалостливо и безвольно вянут, роняя нежные лепестки. Где-то вдалеке потрескивает, будто лесное чудище болезненно ворочается на груде хрусткого валежника.
Он поднимает глаза и смотрит вверх, туда, где должно сиять летнее солнце; там неровно клубится и подергивается тускло-рыжее неживое пятно. Дальше, за низкими кривыми березками, сквозь желтый отравленный дым горбатится хребтина торфяного бурта, страшно-неподвижная. Мимо то и дело пробегает перепуганная мелкая живность: мыши и землеройки.
«За самым буртом и горит…» — думает он, и трогает дальше. В глубине торфа выгорает пылающая, светлая от раскаленного пепла каверна, оторвавшийся и всплывший пузырь глубоко схороненного ада. Пузырь подошел к самой поверхности, назрел и теперь хочет прорваться наружу, выкинув длинные языки светло-сиреневого пламени. Только тонкая, прозрачная для дыма корочка спекшейся торфяной пыли отделяет теперь пузырь от летнего неба. Внутрь можно провалиться и пропасть навсегда. Не только люди, целые трактора, бывало, проваливались — это ему дядя Миша говорил, стращая вчера вечером. Пришел, пьяненький, получить от бабушки на бутылку, сидел на скамейке, пахнущий едкой торфяной гарью, закопченный, будто сам побывавший в адском пламени; расшеперивал пальцы растопыркой и стращал.
Но ему так хочется посмотреть хотя бы краешком глаза на это страшное место, коварное, как черный лед — только подо льдом не стылая вода, а урчащее пламя. Огонь — это очень красиво. Если сложить костерок из пахучих щепок, на нем сгорают вырванные из журналов страницы. А можно сжигать и разные игрушки: картонажных зайцев и пластмассовых солдатиков; от этого в сердце становится томительно приятно, будто его прищемили.
Это не очень хорошо — ведь они почти как живые, а живых сжигать нехорошо, — но все равно очень приятно, потому что огонь делает тебя сильным.
А сильный огонь делает тебя еще сильнее. Вроде ему и не прикажешь, и он совсем дикий, а кажется, что он твой, и поможет тебе, и сделает тебя больше, и все, кого ты не любишь, побегут от него и от тебя. Если бы огонь был как собака, с ним можно было бы ходить рядом, и те, кто тебя обижают или дразнят (а таких много), попрячутся за тычинниковые заборы и будут смотреть в щели, как ты идешь по поселку. Например, дурак Лёнька, который в начале лета мазнул ему по глазам едкой мазью от комаров. Глаза очень ело, и бабушка долго промывала их водой и теплой чайной заваркой, а потом целых три дня он видел все предметы размытыми и раздвоенными. Ему очень хотелось стукнуть Лёньке по веснушчатому носу, но руки у него тоненькие, комариные, и, если их согнуть в суставе, ничего не нащупывается, никакого тугого мускульного шарика. Или, скажем, как бы пугнуть огнем этих Вадьку и Сёмку — он же видел, как они за сараем сосали друг у друга письки и хихикали, и он убежал, но они видели, что он видел, и поймали его потом на бревеннике, и показали маленький, злой ножичек, и сказали молчать. Да он и не будет никому рассказывать такие гадости, но при мысли о ножичке по спине пробегает шершавая морозь; вдруг кто-то другой скажет, а они подумают, что это он?
Но теперь нужно пойти и посмотреть на торфяной пожар и помечтать об огне. Интересно, может случиться такой большой пожар, чтобы сгорела вся земля и даже небо? Ему страшно от этой мысли: он, правда, видел по телевизору взрыв атомной бомбы и теперь не может заснуть, если где-то высоко в небе летит реактивный самолет (сжимается в комок, и ждет, пока гул стихнет, и после этого ждет еще какое-то время, а потом успокаивается).
Он уже знает, что когда он был совсем маленьким, в небе над городом сбили чужой самолет, это когда был первомайский парад, и летчика провезли по городу в черной машине, и никто не знал, что везут летчика, потому что никто не знал, что сбили самолет, хотя все видели в небе облачко, но думали, что это просто так. А ведь самолет не всегда можно сбить — он летает очень высоко и быстро. Иногда, правда, самолет падает сам, и тогда все люди в нем разрываются на куски, и огонь потом эти куски сжигает. Это должно быть больно и страшно.
Тут он доходит до затянутой ряской дренажной канавы. Чтобы перепрыгнуть ее, нужно хорошо разбежаться, иначе свалишься в холодную ржавую торфяную воду. Когда они ходили на поля с ребятами, те нарочно перепрыгивали первыми, вставали все на другой стороне и смотрели, как он будет прыгать. Смеялись, когда он разбегался, и говорили, что не допрыгнет. Зачем? Бабушка говорит, что они злые, но это ничего не объясняет. Почему они злятся на то, что он их слабее и не такой ловкий? Это невозможно понять.
Но теперь никто над ним не смеется, и он разбегается легко, летит как птица и приземляется на другой стороне, даже не пошатнувшись. Ему уж очень хочется посмотреть на пожар. На другой стороне канавы он идет уже по теплому торфу — теплота эта чувствуется даже через гибкие подошвы китайских кед. Дым стал густым и нестерпимо едким, но это нужно и можно перетерпеть. Только плохо, что ничего совсем не видно; так недолго и ухнуть в эту самую огненную яму. Он пытается рассмотреть, куда подевался торфяной бурт: да вот он, совсем рядом, выступает в разрывах желтоватого марева. К его удивлению, по склону бурта кто-то сбегает навстречу. Он останавливается в растерянности. Человек подбегает ближе, и он видит, что это один из старших поселковых парней, имени он не помнит, да и лицо все в копоти, так что и не разберешь. В руке у него бич, которым гоняют коров и коз.