Илья Кормильцев
Собрание сочинений. Том 1. Поэзия
© Кормильцев И. В. (наследники), тексты, 1974–2007
© Авторы статей и комментариев, 2017
© Кабинетный ученый, 2017
* * *
Илья Кормильцев. 1985 г. Фото Дмитрия Константинова
Дмитрий Быков. Не в Перу
1
Есть особый разряд людей, не обязательно художников, произведших над собой мучительную операцию — перешедших в иной класс, новую социальную группу или просто на следующую эволюционную ступень. Эволюция, если не рассматривать ее в чересчур буквальном биологическом смысле, иногда делает резкий скачок на протяжении жизни одного поколения, просто способны на этот скачок оказываются не все. Знаменитый вопрос о том, что было сначала — курица или яйцо, не имеет строгого ответа, или, верней, ответ этот за пределами предлагаемых вариантов. Сначала было то предкуриное существо, которое выползло из воды, посмотрело на себя в ручей и запело: «Где-е-е твои крылья, где-е-е твои крылья?!» Оно сделало над собой усилие и обросло перьями, потом снесло яйцо, а уж из этого яйца появилась полноценная курица. Эволюционистов просят не беспокоиться. Эта метафора не претендует на научность.
Вот есть такие люди, которые довольно рано, в первые годы молодости или — реже — зрелости, избавились от обычных поколенческих иллюзий, перестали следовать интеллектуальным модам, вырвались из контекста и резко шагнули за пределы человеческого. Я разумею, конечно, не примитивное расчеловечивание, которое обычно выражается в забвении приличий и культе животных удовольствий (его тоже часто называют сверхчеловечностью — так Гитлер отличается от Ницше), — а именно отказ от «слишком человеческого», движение вверх, прыжок на следующую ступень. Такие рывки обычно происходят не то чтобы массово, но и не сказать, чтобы совсем в одиночку. Всегда можно назвать несколько таких людей, выросших, как правило, в одном ареале и сходных условиях; с географией тут вообще сложно, никогда не поймешь, почему один регион вдруг дает целую плеяду. Может быть, действительно пучок гумилевских космических лучей упал, но это объяснение слишком похоже на грезу самодеятельного мыслителя на пенсии, читателя журнала «Наука и жизнь» семидесятых годов. Как бы то ни было, Свердловск семидесятых-восьмидесятых годов (и в целом Урал) породил сразу нескольких людей, сделавших такой скачок. Наиболее заметны Кормильцев и Балабанов, которые хорошо друг друга знали, но не дружили, потому что дружеские чувства и обычные человеческие эмоции людям следующей эволюционной ступени вообще мало свойственны. Обычно они умирают между сорока и пятьюдесятью, как Шукшин. И умирали они от странных, редких болезней: рак позвоночника, как Кормильцев, или рак сердца, как Курехин, чья эволюция с кормильцевской очень сходна. Кстати, общая черта: эти люди в первой своей, человеческой жизни достигали профессионального совершенства — после чего заниматься первой профессией им становилось неинтересно. Курехин был гениальным пианистом («самые быстрые пальцы мира»), Кормильцев — первоклассным переводчиком и знаменитым поэтом. Курехину было неинтересно только играть, Кормильцев все реже писал стихи и увлекался по-настоящему только своим издательством. Закрыли издательство, а через полгода он умер в Лондоне.
Впрочем, я предпочитаю думать, что Кормильцев не умер, а улетел в Перу и теперь живет там. Он всегда этого хотел, говорил, что лучший алкалоид — листья коки, они не изменяют сознание, а снимают страх. На похоронах в гробу лежала какая-то желтая кукла, небрежно сделанная, совершенно на Кормильцева не похожая. И многие переглядывались таинственно, слишком таинственно. Я не был в эту тайну посвящен, меня, видимо, не сочли достойным. Эта мысль ужасна, но все-таки менее ужасна, чем смерть Кормильцева. Поэтому я и до сих пор думаю, что он там и что мы с ним там увидимся. Я ведь по его совету тоже стал ездить в Перу и снимать там страх, который, впрочем, и так ослабел с годами.
2
Кормильцев был великим поэтом — если принимать это как термин, без придыхания и пафоса: великим поэтом называется тот, чьи слова ушли в народ, разошлись на цитаты и стали обозначать новые состояния, для которых раньше не было термина. Это могут быть принципиально новые состояния, которые появились вследствие технических или медикаментозных новшеств, а могут быть эмоции, которых раньше не замечали. Скажем, «Такое ощущение, словно мы собираем машину, которая всех нас раздавит», — ощущение человека специфической переломной эпохи, но переломные эпохи бывали и до Кормильцева, а формулы такой до него не было. Подчеркиваю: говоря о цитатах, ушедших в народ, я не имею в виду газетные заголовки, лозунги, иные формы внедрения поэтического слова в массы. Но Маяковский и Окуджава, например, все равно великие поэты, хотя тысячи статей назывались словами «Читайте, завидуйте: я гражданин…» или «Каждый пишет, как он дышит». Кормильцев внедрялся в массы с помощью русского рока, который на рубеже девяностых звучал отовсюду — ни до, ни после перестройки он не знал такой славы; но дело не в интенсивности внедрения, а в убийственной точности мгновенно запоминающихся формул, в которых парадоксальность сочеталась с очевидностью. Поэзия, в общем, это и есть внезапная формулировка очевидного, когда один высказал то, что знали все.
Кормильцев изначально не был рок-поэтом, просто рок подвернулся вовремя, чтобы растиражировать его открытия и, шире, его манеру. Алексей Дидуров часто повторял, что особенность русского рока — преимущественное внимание к слову. Это и так, и не так: не ко всякому слову. Рок отразил именно этот слом, восторг и негодование нового существа, которое ощутило себя не совсем человеком, от одних отстало, к другим не пристало и теперь тоскует, мучается в одиночестве, страдает от мнительности, ненавидит всех — но однако располагает новыми, невиданными возможностями и начинает осторожно ими пользоваться. Это мироощущение во многом подростковое, когда ты внезапно рвешь с родителями, неуютно чувствуешь себя в любимом прежде доме, зато можешь пить, курить и все такое прочее. Кормильцеву в начале восьмидесятых, задолго еще до краха СССР, открылась относительность и узость многих понятий, он понял всю спекулятивность любой морали и всю ограниченность любой идеологии, ему многое стало понятно про человека, он стал интересоваться только крайностями, консервативными или анархическими, неважно; трагизм и пошлость человеческой участи, увиденной с порядочной дистанции, стали его главными темами. Писать обо всем этом в рифму, традиционным стихом, было невозможно, конечно. И тут подвернулся свердловский рок, для которого главными доминантами были те же трагизм и пошлость (причем и в самом этом роке хватало как пошлого, так и трагического).
Интересно, кстати, что в Ленинграде Кормильцев не прижился. Он интуитивно туда потянулся в семидесятые, проучился год и перевелся назад в УрГУ. То есть он сделал по молодости лет распространенную ошибку — поехал в столицу советского нонконформизма и вообще всяческой альтернативы, но быстро сообразил, что ему туда не надо. Почему? Вот Башлачев, например, поехал туда и там погиб. «Наутилус» посвятил питерскому року песню «Синоптики», восторженную, но и дистанцированную; дело, по-моему, вот в чем. Во-первых, питерские допускали к себе крайне неохотно, отгораживаясь северным снобизмом, культурностью и абсурдистскими насмешечками. Во-вторых, когда тебя все же допускали в эту прекрасную северную страну с ее сквотами, мансардами, культом Толкиена или Боба Дилана, хармсовским юмором и насмешливым сексом, — ты вдруг убеждался, что ничего особенного там не было; что культура не только парашют, но в каком-то смысле и тормоз. Что питерские, высокомерно поглядывая на провинциалов, пьют, но не спиваются, играют, но не заигрываются, — и вообще в какой-то момент успевают удержаться от полной гибели всерьез. (Балабанов переехал — но не удержался). Конечно, слишком демонстративная саморастрата, надрыв, разрывание струн с забрызгиванием кровью всех присутствующих — это некультурно и в каком-то смысле моветонно; но ведь надрыв необязателен. В Кормильцеве не было надрыва. Но серьезность была, и он сказал мне однажды, что «пришло время архаики как поиска новой серьезности». Архаика, конечно, его увлекала лишь эстетически, как одна из возможностей, — он интересовался разными путями и не зацикливался ни на чем, — но серьезен он был, и потому питерский рок для него чересчур поверхностен. И для «Наутилуса» переезд оказался неблаготворен.
3
Разбирать стихи Кормильцева бессмысленно — они как раз довольно просты, в том и дело, что простые вещи приходят в голову немногим, не боящимся видеть, как устроен мир. Интересно, что эти стихи сами по себе не нуждаются в музыке, но музыка высвобождает нечто, в них имеющееся, но не самое очевидное. Это постоянная тихая печаль, скорбь души, которая улетела от своих и пока еще (пока, условно говоря, живет здесь) не прибилась к чужим, настоящим, будущим. Поэтому чаще всего песни Кормильцева поются на минорные, даже заунывные, даже элегические мотивы. Подспудная тема Кормильцева — это скорбь его действительно прекрасной души по поводу тех ужасных, нечеловеческих вещей, которые он видел и предвидел. Вогульские духи предсказывают мальчику, что скоро они вернутся в этот мир — потому, собственно, что этого мира не останется, — но им-то не жалко, а ему жалко. Вот, кстати, и ответ на вопрос, зачем Кормильцеву архаика, язычество, ислам, которым он интересовался в конце жизни: это оптимальный способ разрушения этого мира, измельчавшего, зашедшего не туда, но всерьез верить в эти архаические ценности так же несерьезно, как обожествлять, допустим, кувалду. И вот эта несколько занудная, слезная печаль действительно очень хорошего человека (а Кормильцев, при всей своей упертости и невыносимости, был и добр, и даже сентиментален) — выходит наружу в музыке «Я хочу быть с тобой» или «Занозы».
В поэзии Кормильцева много рефренов, повторов, что и делает ее столь песенной, — но это ведь потому, что рефрен вообще имеет в стихах, так сказать, хронологическую функцию. Он остается неизменным именно для того, чтобы показать, как изменились обстоятельства, как много времени прошло и насколько по-другому он теперь звучит. А иногда этот повтор подчеркивает, до чего все в мире повторяется — и как хочется уйти наконец туда, где нет этого навязчивого циклического повтора.
Отличаются ли песни Кормильцева от его стихов? Вероятно, да: он сам сознавал эту разницу. Я бы рискнул сказать, что у них разная лирическая тема. Песни Кормильцева разомкнуты вовне, экстравертны, они о том, что он видел вокруг, что его мучило и бесило. Стихи гораздо эзотеричней, закрытей, и они о том, что он видел в себе.
И, может быть, это к лучшему, что Кормильцев сейчас там, где его не мучает больше «Заноза». Он теперь там, откуда эта заноза прилетела.
Если, конечно, он не в Перу.
Москва, 2017 Saint Thomas (2006–2007)
Поминки
представь себе, что ты умер и оказалось, что это совсем не больно, напротив — кайф такой же, как от черного марокканского гашиша, только в тысячу раз круче и вдруг какие-то сволочи — то ли соседи, то ли менты, то ли водопроводчики — начинают ломиться в двери, требуют немедленно открыть, выкрикивают твое имя ты прислушиваешься и понимаешь, что это — друзья и родственники, и думаешь: «господи, какой же мудак придумал эти поминки!» 2006 «Мир — это больница для ангелов…»
мир — это больница для ангелов, которые разучились летать и позабыли дорогу на небо, свалившись с лестницы, как героини латиноамериканских сериалов их можно легко опознать по увечной походке, по стыдливым взглядам, опущенным в кружки с кофе, по тому, что, даже одетые в хорошие костюмы, они всегда чем-то неуловимо смахивают на бомжей и с каждым днем они все меньше и меньше верят в свое исцеление все реже и реже пытаются украдкой взглянуть вверх… а не дай Бог еще и выздоровеешь? и что там тогда делать, на этом небе? все дети пристроены, все внуки здесь и вообще — кто мне сказал, что я когда-то был ангелом? и вот, посреди подобных размышлений плечи их неожиданно раскрываются, стыд покидает глаза, а тела медленно растворяются в воздухе вместе с кустами азалий, бутоны которых ангелы только что задумчиво сшибали концами тросточек 2007 «City of copters cruising in dragonfy skies…»
city of copters cruising in dragonfy skies summits of pyramids topped with cyclopic eyes square miles of masonic lies place of René Magritte lookalikes… 2007 Saint Thomas I
Больные ангелы выглядят довольно жалко. Ходят как-то наперекосяк — видно, без крыльев им явно трудно соблюдать равновесие. Нелепый пух на голове — словно их ощипали охотники. Один, похоже, совсем выжил из ума — орет по ночам «Mind the gap! Mind the gap!» — видно, работал когда-то в молодости диспетчером по станции. Иногда смотрят печально наверх — и тут же опускают глаза в чашку больничного кофе. Чтобы выбраться, надо научиться летать обратно — а где взять силы? 2007 Лето огнедышащее (1974–1980)
«Пусть в нашей северной стране…»
Пусть в нашей северной стране ночь расцветает ненадолго и листья скошенной травы гниют в воде, не высыхая никогда. Пусть не в клоаке карнавала ломают стебель и не так, как юг чесночный; а сопровождая тоскливой флейтой раскаянья свою весеннюю игру — иные силы и иные цветы растут на темной почве страсти, иные, чем снотворный Мак. И сладкий гной в коробочках соплодий для опытного знахаря растет, для опытного знахаря, который совою лупоглазой умудрен и знает, как от малой капли яда под кожей загорается румянец. В пещере, где пучками белены щетинятся веревки, на огне поспело варево из нашего сомненья… сплетенных стеблей простоты желанья и скрюченных ветвей обоснованья — лиан, растущих в нашей северной стране. «сытые удавы мохеровых шарфов…»
сытые удавы мохеровых шарфов душат гладко гильотинированные шеи. итак, мы свидетельствуем великолепную казнь. мы много прошли по воде, по земле и по воздуху, и камни, и сталь разъедая слезами. зеленоглазый мартовский вечер когтистою лапкой играет с шуршащими мертвыми оттаявшими мышами. мы сквозь зеркала проходили, чтобы пить с отражением спирт. итак, мы любили, но больше ласкали себя надеждой, что любим, и верой, что будем любить. итак, мы шли независимо, закрывая глаза на овчарок косматых, что гнали покорное стадо. и мы отзывались резко и дерзко о Руке, Которая Кормит. мы жили в мире и в мире мечтали почить, но с четверга на пятницу нам регулярно снилась война. мы что-то предчувствовали, но предпочитали играть, потому что наш мозг был лишен сухожилий и мускулов. голосуя машинам, мы мысленно верили в то, что мы покидаем увядшую зону, навек уезжаем — но мы истерически мчались по внутренней гладкой поверхности прочного шара. «О, сколько их в тумане ходит…»
о, сколько их в тумане ходит в прозрачный майский день, когда порою самый воздух невидим, позволяя рассмотреть край ойкумены о камни старости боятся споткнуться и, глаза вниз опустив, идут и лбами налетают на юности преграды их волосы застыли в эйфории, общаясь с ветром, налетев на них, терзают их ногтями гарпии сомнений стряхнув с себя чужую плоть, идут, затем, родную плоть стряхнув с костей, идут, затем идут, оставив кости уже не видно их, но сгустки теплоты мне говорят об их движенье Палитра
Грустно. Медленно. Тихо. Смешал голубое с серым. И это назвал восходом. Так ему захотелось… Нервно и торопливо. Кисть горела от боли. Бросил в синее сливок. Море… Нежно и осторожно. Музыка и смуглый колер. И понял — это женщина, и быть не могла другою. Черные бусины вклеил в яркую-яркую охру. И это назвал собакой. Успокоенным вздохом. Хотел сделать шаг — не смог. И нарисовал песок. И вместе с любимой вдоль моря пошел к восходу. Бежала сзади собака. Такой сделал Землю Художник. Все прочее сделали люди. «Если это необходимо…»
если это необходимо — то пусть будет так! пусть радиация сшивает мелкой стежкой разорванного воздуха лоскутья и стен бетон — в потеках смолянистого стекла пусть неба вывернут чулок дырявый, и ось Земли завязана узлом и то, что было плотью, в которую мы погружали плоть, в распаде гнилостном прорвется пузырем пусть будет так — но при условии, что шлаки великой плавки образуют Красоту, предельнее которой не бывать, и кто последним будет умирать, напишет ручейком из вен на камне: «Эксперимент закончен, о Творец, колония мышей твоих погибла, но потрясающий величьем Результат ты можешь видеть, слышать, осязать». Три сна
1. Ничейная земля Здесь я занимаю круговую оборону — на ничейной земле; вырываю кольцо из взрывателя одуванчика. У меня четырнадцать глаз (на каждый сектор обстрела); я весь соткан из указательных пальцев на спусковых крючках. Запах бодрого кваса, запах бодрого риса, запах бодрого виски — я их разгоняю — мои автоматы строчат дезодорантами. Слова на излете свистят, рикошетят: ах, малые дети! их мягкое мясо пробито навылет словами из беспокойного пистолета… Я принципиально отчаян. Мое удовольствие в том, что ярость распределяется равномерно: смерть равномерно я сею. Да, потом представления к награждению ярлыками различной степени. Да, потом, к сожалению, огорчения, что он был слеп, этот мертвый воин: не выбрал из клубка гадюк, гадюк подобрее. Не заметил движущей силы осла, вращающего колесо арыка. Но этот пустынный песок в окопе моем течет на дно — великая армия безвременно погибших песчинок, скрип на зубах. Черные пузыри лопаются, оставляя оспины. И с пением сугубо национальных хоралов голому мертвому воину несут гробы различных достоинств с различным престижем. Когда он лопает кашу из котелка (Усилия бесполезны; вареная крупа снова вываливается через рану пониже пупка); когда он лопает кашу гнилую из котелка (перемирие пищеварения), к нему приезжает на белой свинье с бантиком на хвостике витом — — на свинье приезжает старая немытая белобрысая шлюха по имени Веритас и говорит: «Зови меня Верой!» А дальше она молчит. Она считает за благо молчать. Что бы она ни сказала: на благо одному, во вред другому. А иногда она мычит, и это мычание почитают за доказательство ее существования. А мертвый голый воин задает ей вопросы: «Если я закрою глаза с одной стороны фронта, принесут ли мне: говорящего попугая, плачущего ребенка, родинку у верхней губы?» Веритас падает в вино, вытекшее из жил воина, и кричит как вампир… А мертвый голый воин задает ей вопросы: «Если я прекращу огонь с одной стороны фронта, принесут ли мне: положение в стране, бассейн с золотыми рыбками высокогрудыми, уверенность в завтрашнем дне?» Веритас смотрится в зеркало, вытекшее из жил воина, и думает, что она существует, раз у нее есть имя… А мертвый голый воин задает ей вопросы: «Если я брошу оружие в горячий песок, положат ли меня: на брачное ложе? в землю? Если я прекращу огонь с обеих сторон фронта, прекратят ли меня убивать?» И тут мертвый голый воин просыпается и видит, что умер на горячем песке пляжа, говорил с бабочкой, раздавленной его сонной рукой, смотрел на разноцветные боевые флаги цветущего луга: в каждый из флагов было завернуто алмазное тело женщины с ликом, в который глядели великие мира сего, женщины, убитой пулями, прилетевшими одновременно с разных сторон. И тут мертвый голый воин встает, подбирает свои разбросанные кости, бутылку с пивом, и удаляется с ничейной земли, где он вел свои трудные бои с продажной женщиной, не поддающейся изнасилованию, носящей гордое несуществующее имя Веритас. 2. Жизнь на чердаках Выстрел из базуки отнял жизнь у человека, который никогда не жил, хотя и носил черные очки, и любил тискать девиц из кордебалета — и вот я скрываюсь на чердаке. Нахожу свой приют в монастыре, где строгий устав запрещает умеренность, где сигареты не случайно пахнут, как поле горящей травы. Мы ловим голубей и их едим, питаясь образом таким одним лишь духом святым. На крыше флюгер, ученик Кратила, указывает в рай, назвать его не в силах. Под крышей крысы, раздирая пищу, пищат и адским жаром, огненные, пышут. А крышу лысую уютно чешет ветерок, чтоб сонный бес задуматься не мог. и мы в мозгу его живем, как черви и мозг его живьем едим и верим, безумно верим в то, что мы когда-нибудь умрем. Пять женщин в ослепительных лохмотьях нам помогают разделить поочередно все страхи ночи, воющей в платок. Они поют: ПЕСНЯ ЖЕНЩИН С НЕМЫТЫМИ И СПУТАННЫМИ ВОЛОСАМИ У тела есть пределы, У жажды тела — нет Какое телу дело: Темень или свет, 17 или 40 И был ли дан обет? И мир кончается не всхлипом, а ничем. У духа нет пределов, У жажды духа — есть: У духа мало брюхо, Хотя велика спесь. И мир кончается не всхлипом, а ничем. ПЕСНЯ МУЖЧИН С МОРЩИНАМИ НА МОЗГУ ВМЕСТО ИЗВИЛИН Медленно переваривает себя тело — плотоядная змея. Медленно переваривается сам в себе дух, принесенный в жертву змее. Все чаще изменяют силы, как бы это тебя ни бесило. И мир кончается не всхлипом, а ничем. Медленно подступает страх, все реже шевелится в штанах. Медленно наступает сон, и никогда не кончится он. Все ближе подступает грохот, перерастающий в хохот. И мир кончается не всхлипом, а ничем. Нас будят пулями, не в силах приподнять словами, и мы проснемся с алой раною в груди: мы были ложью, вставшей на пути у горькой Истины, с него не чаявшей сойти и певшей нашим Женщинам о том, что вожделенья не добавят нам бессмертья. И мир кончается не всхлипом, а ничем. 3. Гуру поучающий И третий сон на третий день был сотворен и третий стон, сильнее прежних, вырвал он. На золотом холме, глядевшем на поля, стоял барак, и окна в нем без стекол. Застыл, выслеживая мышь, чеканный сокол на меди листовой оплавленных небес. Неподалеку, около дверей, ждал молчаливо бронетранспортер, Был час заката. Рваный небосклон был тучами залатан. В бараке, на столах, в свободных позах сидели юные мужчины в черной коже и женщины, а старую бумагу катал сквозняк своей простудной лапой. И все спокойно слушали гуру. «Взгляните на грецкий орех. Приняв форму головного мозга, он не стал разумнее, и память его не кричит, пережевываемая зубами. Обратите взор на себя, приближающихся ко всемогуществу: принимая форму высшего, вы далеки от Атмана, как и прежде. Но вне вашей воли составляете часть того, с чем не имеете ничего общего. Сохраните это равновесие, не ища новых выходов к старой пропасти. Слишком много жертв пало сражаясь в лабиринте, защищая подступы к одному и тому же выходу». «И сны разрешаются — в то…»
И сны разрешаются — в то, что было ими создано. И одинокий выстрел падает замерзшим воробьем на лету. Это было плохим портвейном, или северным ветром, или углом подушки, уткнувшимся в подбородок. И побоями, и ласками. Перфокартой неизбежной программы, осознанной машиной. В крике освобождения, спугнувшем тараканов крике освобождения… «Огни фильтруются, фильтруются сквозь штору…»
огни фильтруются, фильтруются сквозь штору ты свободен — поверить не можешь — свободен, потому что все цепи все ядра, потому что все тронуто и на запястьях отбито, потому что все было ночь вечерняя — прозрачною плиткой вымощен воздух кто отчаялся жить, потому что неопределенность, потому что над страной сопли идиота переплетаются на ветру — тебя празднуют ночь утренняя, ох боюсь тебя, голая, неприкаянная, под одеяло рвешься отчаянно, нарумяненная пылью ночь утренняя настигающая, напудренная, постигающая до дна мерзости колодец не рассматривай пальцы свечи без пламени не возгорятся в этих руках дело не запылает одинок и холоден ты, брат мой но хоть свободен, пока что свободен, ненадолго свободен мыслящий индивидуум «Приходит миг…»
приходит миг струны воздуха сладкую песню поют вином сапфировым воздух наполнен босые ноги топчут брызжущие звезды мозг подобно дрожжам раздувает наш воздух, предвещая пагубу зноя для ледышек в бокале вина и вот клетки комнат неудержимо лопаются, и мы выплескиваемся из одиночества Часы, похожие на луковицу глаза
Братья и сестры! Градовая туча яблоневых садов Слишком огромна, чтобы в ней отыскать Дерево, под которым мы были зачаты. Гулякам с перебродившими флягами фруктов Каждая яблоня кажется домом, Каждое дерево — местом рожденья. Не к миру я призываю обретших оплот У разных деревьев, у разных религий и вер — Ведь не мира мы ищем… Но если в нашей борьбе проливается кровь — Пусть красиво прольется она, Как волосы на свадебную кровать. Поскольку нельзя нашим детям оставить Восковые фигуры уродства! И если есть мертвые в нашей войне — Пусть в глазницах у них аметисты сверкают, И алмазы — их пот на висках. Только в красоте нашей смерти на вечно неправой войне Залог нашего возвращения к корню Прадерева цивилизации. И если часы, похожие на луковицу глаза, Неумолимо двигают стрелки к моменту исчезновения нашего — Пусть оно будет подобно вознесению Илии — В искрах и фейерверке вечно горящего Разума человечества. «Неумение петь похоже на морскую медузу…»
неумение петь похоже на морскую медузу: концентрат жгучей силы в слизи бессильной неумение петь зажимает нам рот, полузаглоченное в гортань, расцветает у нас на пальцах и уже проникло в наши песни и в смуглые животы наших женщин неумение петь делает грубой нашу улыбку: подобие дынного ломтика в блюде лица неумение петь в этот век — неуменье запеть: Нет! Петь мы умеем — чистота ладоней плюща высыпает в лоток наши улицы и одежду и приподнимает ветер над землей на сосках Королевы Танца! И очистит все дождь! Только что в капле был человек, высокий, мрачный, бородатый, перевернуто отраженный но капля упала, и он исчез: Человек, Который Растворился Чекасин
он пьет клюквенный морс, он принимает аспирин, он сбивает лихорадку снегом вместо перин его душа — это лев на пылающей крыше он дует каждый вечер в раскаленную медь он не может обжечься, он не может сгореть — его температура значительно выше Воспитание рук
огромные неистовые руки свесив из прорези окна, ты загребаешь цветастый хлам секунд в свой музыкальный ящик там музыка от стенки к стенке бродит с огромным круглым животом, и плачет, и тоскует а ты сгребаешь время под себя и падаешь в слезах на время и высидеть теплом своим мечтаешь птенцов крикливых синей птицы а иногда ты вместе с ней лежишь на этой груде, пытаясь оплодотворить секунды но только пыль — ответ твоим усильям, и все возможное богатство умирает под тяжким грузом неразгаданных часов и ностальгия под слезами размокает, как хлеба кус, забытый под дождем но времена воспитывают руки: они хватают лишь понятные секунды, в ее глаза глядишь ты с сожаленьем, а жизнь идет — с тобой и без тебя и розовый фонтан хватает вязь секунд, разбрасывает всем свой рот жемчужный и за окном тюремной камеры души свершает чудо — то, что ты не смог свершить, вдыхая запахи колосьев и колен Блюз
липкие пальцы скользнули по трепетной грани меж музыкой и молчаньем и балансируют, работая без сетки под стеклянным колпаком начинаются вечерние жалобы на недоступную прозрачность кандалы избитых аккордов влачатся по дороге, вымощенной благими намерениями ведро воды летит в бесконечный колодец, приближаясь к холодной душе там на дне по старой железнодорожной насыпи со снятыми рельсами, раздвигая улыбками сумерки, идут под кедрами незаметные привидения кристальный мотив валяется в этой пыли этот странный блюз горькой сигареты подобен томительному ожиданию ответа на апелляцию нечего ждать — достаточно представить мужчину и женщину в комнате, где радужная полоска томительно застыла на пластмассовом диске, непокорная мотору проигрывателя липкие пальцы, путаясь в хитросплетениях струн, выводят душу к ивам, смотрящимся в реку первую росу осмелишься ли нарушить мыслями о любви? господствует блюз, липкие пальцы скользнули по трепетной грани меж музыкой и молчанием «Сделайте мне комнату…»
Сделайте мне комнату, безобразную и кривую, холодную, нетопленную, нежилую. Вас поблагодарю я. Дайте мне сделать спутницей грязную, похотливую, глупую, недостойную и нетерпеливую. Стану я лишь счастливее. Дайте мне сделать фатумом горькое, искореженное, вечно неблагосклонное, каждый час тревожное. Вам ведь это несложно, а? Потом вы, конечно, спросите: «Зачем ты с таким усердием молил у нас это месиво, это крошево?» — Вы отдали мне задешево Знак бессмертия. Ecce Homo
Найди и выбери нечто яростное. В клетку не запирай. Подвергайся его укусам. И плечи и грудь подставь. Вырабатывай иммунитет. И отдайся, позволь попрать самое себя. И в утробе ярости перевоплотись, движимый ей даже в неподвижности сна — воздавай великую дань ярости и шепчи ей: «Праведна. Праведна. Праведна». О, как она тебя будет бить и метать! Куда не закинет! Терпи и надейся. Пока указующие взгляды не обратятся к тебе: — Смотрите, вот он грядет со своей яростью! — Смотрите, вот он идет! — Ecce homo. «Мой пупок — это фикция. Еще не разрезана…»
Мой пупок — это фикция. Еще не разрезана Та пуповина, которая с чревом мира связала меня, Хотя готов уже пепел, чтобы присыпать разрез (как это делают эскимосы). Я еще не рожден (опасаюсь, что мне никогда не родиться). В состоянии эмбриональном, ощущая свои атавизмы, Я рвусь из чрева века во всю беспредельность, Но ХХ век узкобедрым родился. Как Нью-Йорк моментально без света остался, И лифты заснули в колодцах, проеденных в сыре домов, Так нет электричества в домах моего рассудка. Труден спуск по пожарной лестнице. На первый этаж я рвусь, где подъезд Обещает выход на летнюю улицу, Поджаренную как картофель. «Сон и розы, волнующе-яркий муслин…»
Сон и розы, волнующе-яркий муслин. Ты лежал, источая дурман под ногами, словно пиво — томящийся солод — никто не открыл. На шестнадцатый год откровений достигнув, на семнадцатый их откровенно прокляв, все постигнув (скорей, ничего не постигнув), лишь в одно, несомненно, ты верил всегда: в крючкотворство смешное игры стихотворной. Бесконечнострунная гитара чернобыльника плыла вечером под пальцами проворными голосистого и сладостного ветра: и смерть постиг ты, не дойдя до смерти, и паутину на воде кристальной лужи, закованной в янтарь прозрачной стужей. И пальцы яростно сжимались возле горла желанием пересыпать песок и бесконечно наблюдать его паденье — как каждая песчинка, убегая, уносит дактилоскопию теплоты. Лишь на каких-то волхвов уповая, бесплодно открывающих твою звезду в тщедушный телескоп, ты, тихим вечером безмолвно проплывая, терновникам и лаврам подставлял свой лоб, на неизвестных вечности волхвов лишь уповая… Терновникам и лаврам…. Бесполезно мудрый лоб… Шарлатаны
Хой, в деревню телега въехала! Значит, снадобья в ларцах иссякли, Значит, столпятся лица болезные У двери фургона, где застиранный какаду Щиплет перышки на заду. Шарлатан Мар-Абу, доктор медицины, Мандрагору привез и другие medicinae: Яд змеиный и лакрицу, Корень руты и корицу. Подгулявшая девица, Хочешь ты освободиться? А карга — омолодиться? Все у нас! Лишь у нас! И мартышка голубая, шкура монстра из Китая, Лакуеху — черный знахарь, Натуральный папуас! Это маленькое лэ я слагаю В пользу шарлатанов — Усталых работников истинного милосердия, Везущих в своих фургонах Истинное освобождение, Оргиастическое упоение надеждой. Старый Болонэ! Сейчас на гнутой спине Колдовского горшка пишется тебе приговор — Тебе и твоей драгоценной склянке С sal mirabilis. Нет, не от микробов проистекают болезни, Не от микробов, которых никто и не видел, Кроме лиц, кровно в этом заинтересованных, А от неверия шарлатанам. Да, пусть это тебе не кажется странным — мы тоже шарлатаны: Шарлатанская наша поэзия, Шарлатанская наша жизнь, Доверившаяся мыслям и цветам Там, Где силу имеют Лишь амбиции и инвестиции. И эти юные души, Слившиеся в единении, Использовав момент Небрежного отсутствия Родительской власти, Верящие в свое всевластие В сиреневом сиропе города, Вливающемся густым потоком В пыльные окна старой квартиры На центральной улице — Тоже носят значки нашей тайной службы На отвороте лацканов тел обнаженных. О шарлатаны! Шарлатаны! Целый мир шарлатанов, Плененных злыми Циркулем и Весами. Теплый день
кладбищенские парочки, целуясь, свивают гнезда около крестов и вот цветы душистые мостов овеяли дыханьем стебли улиц из окон, с языков ковров и простыней, свисают капли испаренной влаги зеленою оберточной бумагой укрыты сучья голые аллей покачивая бедрами, плывут как дым над пламенем курящиеся взоры, и тело белое расплавленной просфоры пошло на пищу розовым червям утóк протягивая сквозь основу, летит на крыльях возгласов судьба, и ландышевый перьев блеск, слепя, соединяет и разъединяет снова бесформенные губы и сердца в соитиях, проклятьях, буффонаде, и пеной у пророческого рта застыла уличная толкотня, и туча вечера, кончаясь звездным градом, выталкивает нас на лунный круг, качающийся на снегу постели, как в круг перед судом — куда нас занесло? куда мы, одинокие, летели? «колокольчики вечера впились в улыбку…»
колокольчики вечера впились в улыбку — пьют веселую кровь благовест теплоты пауки и ветрá открывают калитку вечно я, вечно ты тем же самым путем, в ту же старую кожу возвращаются змеи, уставши линять тот, кто скажет: «Брат мой!» — испугает прохожих никогда и опять отцветают безумства в политых слезами обездоненных кадках и кошкой она — эта вечнобеременная память в теле новом всегда повторяет себя дважды в реку входить твоей плоти и духа, дважды в ту же и знать, что не будет иной, помнить кожу и когти и (это для слуха) помнить песни, пропитанные темнотой где дорога до дома — дорога до Бога, там любовь расправляет свою простыню обнимает руками себя одиноко, каждый час покоряясь, как снегу, огню Возвращение добродетели
Не возвращая музыки, за эту ночь он скрылся — Должник Геенны огненной и холодности чемпион. Легкий ездок на крыльях кожаной куртки, Фанатик прохладного воздуха — отрекся ради жаркого дыханья километров на номерном знаке. За ржавыми зубами арки унылая скамейка укрыла испуганно рыдающих невинных жриц июньских рос и пыльного двора. «Мы играли в его присутствии и видели уйму таинственных знаков и торжественных откровений: любое пустейшее слово в прокуренных комнатах и прогулка и жаркий смех в парке и откровенное: „Пойдем“ — все благословлялось его смеющейся рукой». А он, с глазами разноцветными и задорной молодой бороденкой, Он никогда не заставит зайтись сердце молоденькой девчушки, прикинувшись танцем безмолвных секунд на полыхающей струе от безжалостного асфальтового веера — и четверги наползают на пятницы и жизнь сжимается как гармонь, издавая предсмертный стон, и вот вчера я упал в снег, пьяный, но паденье закончилось на соленых скалах июля, и я не верю, что она — это она, ибо каждую секунду она просит называть ее другим именем, а я знаю не так уж много имен: Страх, Отчаянье и Блаженство — вот в этом круге я замкнут; и я убедился, что завтра — это остывшее позавчера, холодные щи в одиночной камере гурмана, и душа нашего соития тонет, слепая и новорожденная — возможно, будущая гроза крыш — фосфорически-черная кошка, несчастье, пересекающее дорогу; и чем больше я стар, тем больше я молод, и моя любовь питается одной лишь ненавистью, и я становлюсь неравнодушен к геранькам и домино, вползая в колготки и подгузники, и скоро я куплю газету со своим некрологом — Не возвращая музыку за эту ночь, Он скрылся, должник Геенны огненной, Мой дьявол, дух искушения, сеющий ростки добра На бесплодной почве бездвижной добродетели. Дух, отрешенный от счастья летать, но вершащий свой путь по земле. Завтрак на траве
Ах, буйные наросты тополей, качавшиеся в гамаке титана, бросая тень на завтрак на траве! Мост взвешивал крутые берега, и водопад струился отовсюду, скрестив в дуэли струи, словно шпаги. И вечный, вечный петушиный крик блестящих глаз испепелял нас на рассвете, Чтоб на закате вызвать нас опять! На оргиях, два пальца сунув в рот и приступая к новой части трапезы, сатрап отождествлений держал нас за рабов. Как мальчики лежали мы на ложе у сладострастника животных наших жажд и плакали — не проронив ни слова. В скотов нас поцелуи обращали, а водопад вновь извергался, вновь снимая краски новых гримов. Но ничего вовек здесь не решалось: суд спал, стрясая с париков крахмал на тех секретарей, что нам писали столь протяженный смертный приговор, что с написанием его мы умирали. «Арго, развевай паруса тополей!..»
Арго, развевай паруса тополей! Истрепанные паруса подставь поцелуям ветра. Мы уходим в Эвксинский Понт — Навстречу золоту, навстречу смерти. Нок-реи заготовлены подлинней, Солонина заготовлена погнилей, Мачты готовы отдаться Борею, Мачты готов повалить Борей. — Старый боцман, пьяный лоцман, Пыхтят трубчонками над пороховыми бочонками. Мы будем плыть до первой веранды С тобой, неизвестное. На мертвой почве растут олеандры И кипарисы отвесные. Мы будем плыть до первой потери, Пока за борт не свалится слабый, Пока не разделит братьев вражда Из-за портовой бабы. — Старый боцман, пьяный лоцман, Пыхтят трубчонками над пороховыми бочонками. Не зная, каково на вид руно, возьмем говно — Корабль станет ассенизационным обозом — Но нашим носам давно все равно — Среди навоза — раздолье розам. Мы расцелуемся, и на прощанье Снова, как во времена стародавние, Любовь покажется неизбывной вовек. Но когда берега Колхиды скроются утром из вида, Начнется июльский снег. Вероника
Плаун, пылящий и поджарый, Исстеган дождевым кнутом, И сонный лес похож на старый, Истрепанный, in folio, том. И ломонос подобострастный Усов своих рассыпал сеть, И, значит — время подобралось Для вероники засинеть. И, значит, время вновь настало Нам, глядя в старый водосток, Вести счет каплям, размышляя: Зачем ты поднесла платок? И кто была ты: свежесть сена, Букет из нераскрытых роз? Толстуха спелая Пуссена, От жира падкая до слез? Красотка с профилем семитским — Смесь состраданья и греха — И вожделеньем каинитским Горела добрая рука? Святой назвал бы и разрушил Сомнений тяготящий ад, Но летом дьявольским разбужен Твой слишком синий грешный взгляд. И лето открывает двери, Бросая в холод и знобя, И я все более уверен В истолковании тебя. И о шагах любимых помня, О лета пышущем огне, Я все отбрасываю кроме Одной догадки о тебе. На память об июльской ночи Коснулся белый холст лица И лазуритовые очи Кричали ужасом конца. Был запах яростный и дикий. И ложе. И не нужно слов. И бились в отдаленье крики Апостолов и их ослов. «Где, тополиный пух, твоя судьба?..»
Где, тополиный пух, твоя судьба? — В могучем древе! Я, втоптанный в асфальт, дождем прибитый, на своих ветвях Рассаживаю голубей Святого Духа, Лаская ближние частицы пуха! В трех стенах
Лето набросилось внезапно. Разбросало по пляжам восхитительную наготу. Уткнулось косматоглаво в сырой песок. Созрело. Захохотало в сосновом бору. Наполненное светом, лопнуло, Как безобразный гнойник. Брызнуло в глаза. Замутило взгляд. И только тут я заметил отсутствие себя. Ты сказал: «И в опрокинутой рюмке остается вино…» Да, но как его выпить? В трех стенах разума с выходом, ведущим к прошлому, Не может быть влечения, Не может быть иного состояния, кроме затянутого взгляда На Я-прежде; Лето промчалось, ничего не оставив, Кроме размытого воспоминания о воспоминаниях. Открытое окно — морщинистые веки стекла Распахнуты, освежая взор влажным языком Полночного веяния: Обсосанные леденцы, облизанные свежестью — Можем ли мы вопросить, можем ли мы осмелиться Спросить, для чего и как Надевают на голову Времени черный колпак? В трех стенах комнаты не видно иного выхода, Кроме окна, открытого в неизбежность. Видишь ли, над твоей головой пробегает Стайка девушек, сморщенных, как Сухофрукты из компота: Душ — постель, душ — постель, душ — постель — И бесконечно их лица повторяются, не повторяясь. Серпик Луны в четверть фазы Похож на зеленую завязь: Каждый день Луна возрастает, В сочетанье с Сатурном давая Жидкую кровь, меланхолию — и этот день Покровительствует нечестивцам. В трех углах кладбища нет иного выхода, Кроме заросшей вероникой тропинки, Ведущей в угол нечестивцев: И желчные листики вероники Хранят портреты святых нечестивцев, Похороненных за кладбищенской оградой. Проржавевшая дорога упирается прямо В их полузабытые могилы, где только Высохшие букетики похожи на заботливые веники, Сметающие пыль с имен нечестивцев. А лето промчалось, составив список Представленных к награждению: Всех вероотступников, с мозгами, Прикипевшими к крышке черепа, Всех, менявших одежду гостиниц, Гостивших в различных постелях — О лето, тянущее жевательную резинку Любви среди ивовых зарослей Пригородного пляжа! И я не могу остановиться перед рискою Влажной губы, ощущая ее, как переход На тенистую сторону лета, Предводитель нечестивцев, ересиарх, Отрицающий даже видимое глазами, Мою любовь, блуждающую, Касающуюся влажными бедрами бледных кисточек вёха, С лютиками, приникающими к черному треугольнику лобка, Идущую, повязав свои волосы красной индейскою лентой — Тебя — прошу! — превратить ее в дятла-желну. Ибо есть ли выход из трех стен, Кроме монотонной последовательности ударов, Кроме коричной трухи, разметанной шлейфом Под солнечным диском, кроме глянцевой солоноватости Утренних ягод? Не повторяясь ни разу в лицах, Не вспоминая о безысходности, Разбросаны девушки, сморщенные, как сухофрукты, По парковым скамейкам, и у каждой — табличка: «Осторожно, окрашено!» Этот день дань отдаю я Церемониалу прогулки: Задумчиво разглядывая собственную тень, Как Франциск проповедую сумрачным рыбам В водопроводе журчащих аллей. Лето взметнулось на недосягаемую высоту И рухнуло оттуда, разбившись на капельки утешения. Безумный пленник в ожидании чая! Сможет ли смертный понять Всех в тупик заведенных, Всех в полете одернутых? Ты взлетаешь, плавно расправляя крылья — Так, чтобы каждое перышко прополаскивалось встречным потоком — Вдруг жилистая ехидная рука хватает тебя за хвостовое оперенье: Знакомо ли тебе это ощущенье? Такова жизнь: твоя и моя! Итак: Снова ни к чему не пришедший, Семнадцатилетний огрызок карандаша, Которым божественная рука Написала строчки стихов, Скрежещущий металл не произошедшей катастрофы — Я — Обращаюсь к лотерейному аппарату мироздания С одной из немногих оставшихся просьб. Лиши меня прошлого, Пусть стена четвертая встанет, Превратив мне оставшееся в тюрьму, Чтобы смог я себя ощутить Бурым, опаршивевшим медведем И поднять вверх косматые лапы, Трясти кандалами в ритме фанданго, Смешанном с воем. Ибо лето набросилось слишком внезапно, Чтобы зима рискнула в это поверить. Лето огнедышащее
Развенчанный шпиль церкви здесь неподалеку Зовет к общению с неотомщенным Богом. Мы принудительно лишь видимое видим: Секирой огневласые главы Отрублены у взглядов в неземное. Бесформенное самый яркий цвет имеет: Любовь багровей страстоцвета пламенеет, И отрешенье снежное, зеленая тоска — Искристей снега, зеленей листка. Лишь выход в поле сделает доступным Познание — и мудрый переступень В белесых кудрях нам отдаст свое Понятье огнедышащего лета. Кто знает жизнь — безумно не мечтал Узнать ее законы и приметы; Неопытный считает, что украл Огонь, когда он сам — лишь отблеск света. Воистину, прекрасен не восход, Мгновенно осветляющий окрестность, А предвосходные часы: в благом тумане Владений феи озера — Морганы — Куст зверем кажется, а зверь — кустом. Наш глаз рождается в краю пустом, Но зренье оплодотворяет местность Чудеснейшим соитием примет, Припоминаний — горькую пустыню. Бог-Глаз, Бог-Око, несомненно, есть, Но слишком Он заметен, чтоб заметить… Пока еще есть время (время есть!), Сквозь пальцы ты прищурься на закат: В багрянце ногти — это ты убил, Убийство зренья — твой позор всецело: Ты, одинокий, не мечтал о встрече с Богом, Неотомщенным Богом бытия, Который ждал, все время ждал Тебя. Стихи для огненнокрылого пса
«Далеко ли вы собрались?» — Спросил я королей. «Настолько далеко, чтобы, вернувшись, мы могли сказать: „Мы где-то были…“» Боб Дилан мы встанем из гробов, где мы лежали, думая о жизни, и мы с тобой пойдем по невесомым вздохов переулкам — пойдем ежевечернею прогулкой и оросим кусты в невидимом саду у нас есть столько сил и столько вожделений, что завтра мы изменим то, что назовут вчера, и в судорожные вечера нас поведет живучий рак-отшельник — туда, где раковины образов лежат да, здесь была стоянка человека… пустые створки все расстались с мясом, и их блаженная сверкающая масса лежит, как разродившиеся самки: уже вне боли — но еще вне счастья мой пес, неужто ты и я, хоть и прожгли крылами дырку в небосводе, не заслужили бóльшую свободу, чем эта высохшая скорлупа? какой мальчишка запустил из трубки горошину с насмешливым лицом? — — о, все мы одурачены юнцом! и мы заблудимся в безудержном тумане и не найдем двери в стакане, и мы залаем горько и покаянно: «верните слову слова содержанье!» и мы вернемся от Элеазара с молчанием и страхом на устах, но что скрываем мы, и чем наш вызван страх? возможно, жаждой следующей прогулки. Возвращение
Зверь времени линяет секундами. Сколько дворников! Сколько собирателей пуха! Пересекаем коралловый песок в неясном свете. Сколько ловцов ставит сети! Звук перебирается, прижимаясь к стенам. Из уха в ухо — от бесконечных лун на интегралы скрипок. Что сталкивается на небесах: пустые звезды или значение судеб? Тени кругом — все в мантиях судей. Мы возвращаемся в дом. Возвращаемся в дом. Выйди, сынок, встань на порог. Это день возвращенья, ибо кости к суставам стремятся. Сколько мы ни уходим — круглое время. Магеллан, Магеллан — ты седеешь, но покинуть орбиту не смеешь, так как время — почти что арбуз. Совершенно кругло и лысо: на планете король и крыса — можно миловать, можно казнить — все равно неразрывна нить между futurum и plusquamperfectum. Может свет невесомый гнить между звездами, словно солома — просто слишком время огромно при гниении света звезд. Мы возвращаемся в дом. Возвращаемся в дом. Только дело не в том, что мы постарели и серый наждак беспробудной щетины залег среди хрупких морщинок. Дело совсем не в том. Даже когда мы моложе были и звуки музыки плыли беспрерывным святым полотном, выходя из дома — мы направлялись в дом. Я возвращаюсь в сиянье и блеске — сгнивший остаток былого начала. Встреть, как встречала! В расцвете, упадке или гниенье — все на пути возвращенья. И непониманье и откровенье — все в возвращенье. Косари
Трава привстала на носки корней. Обабок потный в капюшоне листьев, Качаясь на чешуйчатой ноге, Заворожил осклизлые грибы. Он — дервиш Поющих луж, проселков, Косарей, лежащих на листве Вокруг истлевшей бочки, из которой Полтысячелетия сочится мед. И ржавчина и гниль на месте кос Нисколько не смущают захмелевших — Они безумно смотрят на покос. Их дождь корит, гноя густые травы, Но самый старший косарь говорит: «Там, где мы хоронили наших предков, Все смешано насмешливо и зло, То тимофеевки клонится колос редкий, То вежливо бормочет плевелье. Кто вложит шибболет в цветущие уста? Кто лезвие направит, не робея? Мы знаем, что косы ждет орхидея, Но к орхидее не пройдет коса! Ведь все меняется, не глядя, лепестками, И охмуряет этим меткий глаз: Вот горицвет пылал огонь-цветками, Но глянь — и там пырей, где он погас. И меткий глаз становится глупей, И гнева царского предожидает шея: Изменник воронов — из рода голубей Иль ворон, только статью похищнее? Никто нам не подскажет, как нам быть. Пришла пора косить, да только что косить? Мы на краю покоса коченеем!» У сельской дороги
Грязь унизить нельзя. Попирай хоть ногами — Только всхлипнет, глотая твой след. Серо-коричневая, все та же — Равнодушный кисель, Исхлестанный жизнью проселка. Грязь и после тебя будет жить. Дождь ударит лиловыми копьями в землю. В этот день и в душе, и в земле Грязь смешается с каплей небесной: И в ошейнике комнаты тесно, На цепи у погоды тоскливо. Грязь потом отстоится, Возникнет туман — Изгоняемый дух недостойных желаний, Разгоняемый ветром, он тщетно Ждет найти пограничье своих очертаний. Вот и чистые игры заплещутся в охре, Игры выползков, и обнажившись на дне, Все следы амальгамою влаги зажгутся: Тело луж ослепительно! — очи огромны! И нескромны, как жизнь нескромна К тайнам исчадий своих… Недостойные жизни — достойны лишь зла и добра. Тем, кто истинно есть — тем прилична иная судьба: Терминатора света и тьмы; в оседании мути Наблюдать проясненье кристальное сути. Грязь добром не унизь! Там, где грязи подходы открыты — Жди рождения новых открытий. А иначе ты сам С болью своей и любовью — Лишь безумный агент страховой, выживший в атомном пекле, Что, размахивая пачкой горелых листков, Ищет под пеплом наследников. «В этом безмолвном пруду ослепленной Земли…»
В этом безмолвном пруду ослепленной Земли Города — как кувшинки: раскрывают соцветья лишь ночью. Веря — молчи. Но не веруя — тоже молчи, Ибо каналы твоих восприятий висят на цепочке, На брелоке всенощного стража Петра. Если где-то в рай и открывается дверь, Может, совсем не тебе, но по звону полночных небес Понимаешь — кому-то Ты воспарению чувств бессловесно поверь, Ибо подошва твоих восприятий Кремнистой дорогой разута. Вряд ли столь важно, кто пропуск в Эдем получил, Когда в полвторого тебя фонари погружают в затменье, Важно, что есть эта ДВЕРЬ — ну а ты иль не ты — выше и выше вовек твоего разуменья. Женщину встретив полночной порой, не доверься глазам, Различающим ясно лохмотья и выступы плоти: Может, это — ниспосланный грешнику ангел небес? Только глаза загрубели, и сердце бесстрастно колотит? Пьяного встретив — песни за райское пенье прими (в это ли время ушам неразумно поверить?) Так в этот час обратится в дорогу тупик, И на бетонной стене обнаружатся двери. В игры невинные с тенью и светом играй. В сердце великая смена эпох происходит. Может, сейчас на тебя благодатно нисходит твой рай, Лишь потому, что к кому-то он вправду нисходит.