Все продолжается в том же духе, день переходит в ночь, ничем не отличающуюся от предыдущей. То ли никому, кроме меня, сон не нужен, то ли компания умудряется спать посменно; рядом со мной вечно торчат сколько-нибудь из них — держат меня без сна, не дают посидеть спокойно, снова и снова тащат мне колу. В четыре утра я наконец засыпаю в очередном баре.
Рассвет, два часа сна. Я вновь покупаюсь на обещания Пиуса, как будто не обманывался раньше. «Сегодня едем в Кампалу, Питер». Компания уже в баре, стоит мне заупрямиться — меня теребят и подталкивают. Опять газировка, опять полубеспамятство. Мне отсюда не выбраться, я сдохну в Элдорете.
Около полудня появляется спасительный Джеремайя, я кидаюсь к нему за помощью — он отмахивается, поскольку пришел готовить очередной свой обед. Он одет в комбинезон, из-за этого голова кажется еще огромнее, что поражает воображение даже самых видавших виды зрителей. Шарф, неизменная феска — Джеремайя, похоже, наряжался специально для приготовления трапезы. Пиус и компания к нему присоединяются, меня тоже ведут вслед за Джеремайей. Помидоры и лук он находит без большого труда, однако путешествие в поисках правильного мяса вполне может потягаться со странствиями Одиссея. Переходя из магазина в магазин, Джеремайя разглядывает коровьи туши, нюхает ломти мяса, здесь отмахивается от покупки, там отчитывает владельцев, соглашается лишь на самые отборные куски. Его, кажется, знает весь город, ни разу не видел, чтобы он за что-то расплачивался. Выбранные куски рассованы по карманам комбинезона. В одной из лавок он обыскивает все карманы, вытаскивает какой-то кусок и обменивает его на другой. В конце концов, мы все собираемся вокруг стола, повторяется знакомый ритуал приготовления обеда. Мы наваливаемся на еду. Я настойчиво пытаюсь поговорить с Джеремайей и попросить спасти меня от Пиуса, но получаю в ответ лишь: «Поговорим после». Обед заканчивается, Джеремайя выходит сполоснуть руки, Пиус вытаскивает меня на улицу и ведет на другой конец города за содовой. Еще одна сумма взаймы, бесконечная кола, угрозы, смысл которых я не понимаю.
Вечер. Мы проходим мимо грузовика Джеремайи, Пиус будит Джону — кажется, из чистого желания покуражиться. Джона просит меня завтра принести ему содовой, он страдает от жажды.
Утро, все по-прежнему, никакого сна, ад разверзается все больше. Я отказываюсь было от первой предложенной бутылки в семь утра, но вспоминаю про Джону и соглашаюсь. «Для кого тебе? Для Джоны?» — подозрительно спрашивает Пиус. Я сознаюсь. Он хватает меня за грудки и велит даже не думать о том, чтобы отнести содовую Джоне, иначе будет хуже. «Ну что, хочешь теперь содовую?» Я говорю, что нет. «Отлично», — кивает он, берет бутылку и заставляет меня выпить. Я начинаю обдумывать побег или открытый бунт против Пиуса, но решаю, что он меня просто прирежет. После полудня мы идем в новый бар, я уже набираю в грудь воздуха на тираду о ненормальности ситуации и о том, что я ухожу, как вдруг рядом с нами тормозит машина, и Пиус неожиданно расцветает улыбкой. «Гляди, Питер! Какая встреча!» Ну, хорошо, и что? В машине оказывается не кто иной, как его мать. «Питер, это моя мама». Мы едем к ним домой, на край города, она невыразимо ко мне добра. «Питер, а чем вы занимаетесь у нас в Кении?» Пиус превращается в сущего мальчишку, который со смехом носится вокруг матери, предупреждая любое ее желание, застенчиво показывает мне семейные фотографии и пьет со мной лимонад. Он даже слегка стыдится перед ней за дурацкие башмаки на платформе. Это его преображение только и удерживает меня от того, чтобы кинуться к его матери за помощью. Не скажешь ведь «Мадам, ваш сын сущий дьявол, он держит меня в плену», если Пиус заботливо помогает ей вытащить из машины сумки, как будто прежний Пиус никогда и не существовал, кроме как в моем воображении. На прощанье мать пожимает мне руку, Пиус целует ее в щечку, мы выходим из машины, сворачиваем за угол — и Пиус бесцеремонно тащит меня в бар. Все сначала.
Ранний вечер, очередной бар. Я ухожу в туалет, подручные Пиуса дают маху, со мной никто не идет. Надо пользоваться случаем и бежать: рюкзак и прочее придется бросить, невелика потеря. Я бросаюсь бегом через задний ход, выскакиваю на улицу, натыкаюсь на какой-то грузовик: двигатель включен, машина вот-вот поедет. Я подбегаю, начинаю карабкаться в кабину и собираюсь умолять водителя добросить меня хоть куда-нибудь, но кто-то меня хватает и стаскивает вниз. Разумеется, Пиус.
— Оставь меня в покое, — говорю я, — меня зовут Роберт, с меня хватит, я уезжаю.
— Нельзя, водитель нечестный, он тебя надует.
— Хватит строить из себя заботливого, я уезжаю.
Я начинаю вновь карабкаться в кабину, Пиус сдергивает меня с подножки и ударом валит наземь. Больно, из глаз совсем по-детски брызжут слезы — не от ярости или ужаса, а от обиды и раздражения. Компания высыпала из бара, меня ведут обратно. Пиус держится слегка смущенно, будто после совершенной неловкости или бестактности. «Да ладно тебе, Питер, давай возьмем тебе еще содовой».
Ближе к полуночи, когда я в изнеможении сижу над очередной колой, Пиус вдруг говорит: «Ах, Питер устал, надо уложить его спать». Меня ведут в соседнюю гостиницу, толкают на постель и желают спокойной ночи. Что за счастье, неужели всерьез? Я засыпаю, вскоре меня будит стук в дверь. На пороге Пиус в темных очках, с сигаретой, в плавках и, разумеется, в башмаках на платформе. С ним две девицы, явно проститутки, он вталкивает их в комнату. «Давай, Питер, все клево». Дверь захлопывается. Я вежливо объясняю, что собираюсь поспать, девицы взвиваются, поднимают скандал и осыпают Пиуса обвинениями, предположительно (по крайней мере я так надеюсь) не связанными со мной. Доходит до рукоприкладства, воплей, рыданий, швыряния вещей, так продолжается почти всю бессонную ночь.
Утро, снова бар, снова кола. Еще ночью я в отчаянии решил отравить Пиуса, подсыпав ему в пиво барбитуратов — я брал их в дорогу на случай экстренного обезболивания и теперь надеялся довести Пиуса до комы. Однако мне наконец-то улыбается удача: без всяких видимых причин очередная утренняя бутылка пива оказывается для Пиуса лишней, его скручивает, он поливает рвотой весь путь от бара до уборной, подручные бросаются следом, один из них хватает меня и тащит за собой. Мне велят принести из бара полотенце, я выбегаю — и обнаруживаю, что за мной никто не пошел, я один. До какого же отчаяния я доведен изоляцией, голодом, страхом и смятением, если даже при такой возможности на мгновение замираю от мысли, как жестоко меня накажут. Пиуса скручивает очередной спазм, подручные обсуждают, что делать. Я хватаю рюкзак и бегу.
На улице солнечно, люди заняты обычными делами — кто-то идет на работу, кто-то собирается завтракать. Каким-то чудом Джеремайя оказывается на месте, бензовоз починен и готов двинуться в путь. Джона призывно машет мне рукой, я прячусь в трейлере. Проходят мучительные полчаса, пока Джеремайя заводит двигатель, переставляет барахло в кабине, вылезает протереть эмблему на капоте, жмет кому-то руки и прощается. Я, сжавшись, сижу в трейлере, опасаясь, что меня вот-вот схватят и уволокут обратно. Однако Пиус и компания так и не появляются. Мы уезжаем. Элдорет остается позади, ни малейшего намека на Пиуса, и я прямо на ходу перебираюсь в кабину тем же способом, который подглядел у Джоны.
«Мистер Питер, вы бросили Пиуса. Очень плохой человек».
К вечеру мы приезжаем в Китале, где живет сестра Джеремайи, и останавливаемся у нее на ночь. Я все еще под впечатлением от побега и свалившегося с меня груза, поэтому с готовностью принимаю материнскую заботу сестры и ее подруг. Дом, состоящий из одной комнаты, полон тяжеловесных матрон, которые пересмеиваются при каждом моем движении, я с наслаждением погружаюсь в исцеляющую семейную атмосферу. Вокруг толпятся дети, по радио крутят родную для кикуйю музыку, все танцуют или покачиваются в такт. Шурин Джеремайи, толстый и дружелюбный, не очень силен в механике и набрал для Джеремайи целую гору всего, что требует починки, — лампы, керосиновые плитки, фонарики.
Мы садимся ужинать, на всех поставлена одна большая миска тушеного мяса. Я блаженно растворяюсь в общей благожелательной атмосфере. Сестра Джеремайи ненадолго исчезает и возвращается с главной изюминкой всего вечера — Джоной, которого она то ли выманила из бензовоза плошкой еды, то ли застала врасплох и силой стащила на землю. Поскольку телосложение у нее с Джеремайей схожее, второй вариант кажется более правдоподобным. Тем временем Джеремайю облепили дети, он пытается делать грозный вид, но тщетно и вскоре, усадив малышей на колени, уже поет свою фирменную песню, похлопывая по феске. Джона нервно проглатывает еду и не прочь вернуться к бензовозу, его отпускают с условием, что он возьмет с собой еще еды.
Близится ночь, я смакую награду за выживание — сестра Джеремайи зовет меня Робертом, мне готовят постель, мне дадут поспать. После того как я четыре дня проклинал весь континент, породивший Пиуса, мне хватает всего одной ночи спокойного сна, чтобы утром проснуться с прежней любовью к Африке.
6. Старик и карта
Павианы где-то опять изобретали колесо, а я проводил день в лагере. Вокруг на много миль простиралась травянистая саванна с растущими по берегам рек деревьями, куда павианы ежедневно наведывались за едой, и посреди этого великолепия расположилась непроходимая чащоба. Она тянулась по хребту холма на целые мили: плотные кустарниковые заросли, нескончаемый терновник, глубокие норы африканского муравьеда и бугристая вулканическая порода, и все это кишело зверьем, встречаться с которым категорически не хотелось. Мои предшественники, студенты-выпускники сказали мне, что за павианами туда лучше не ходить. Однажды я сунулся туда на своих двоих — меня чуть не раздавил носорог. Тогда я попытался заехать на джипе, моментально проткнул две шины, едва не сломал ось, и меня чуть не раздавил носорог. Больше я туда проникать не пытался. Версию насчет изобретения колеса выдвинул один из тех же студентов: он утверждал, что именно этим павианы занимаются, когда уходят от нас в чащобу. Утро, когда они продемонстрировали мне это, оказалось особенно интересным. Урия по-прежнему хладнокровно изматывал Соломона и находился примерно в середине процесса. Состоялась стычка, и, хотя победа, по всей видимости, пока осталась бы за Соломоном, число отступлений становилось критическим. Погони вновь сменялись поединками, и вот оба бойца в особенно острый миг… исчезли в чащобе и больше в тот день не появлялись. Тем временем почтенный величавый Аарон взялся усиленно ухаживать за Бупси на самом пике ее половой готовности — метил он слишком высоко для своего статуса, явно пользуясь тем, что Соломон с Урией заняты своей битвой при Ватерлоо. Заносить такое в журнал наблюдений полагалось только после фактического соития, которое уже вот-вот назревало, как вдруг… они исчезли в чащобе, и больше их в тот день никто не видел. В поле зрения показалась Мариам с младшим детенышем, который сделал первые, пробные, драгоценные шаги… прямиком в чащобу. И так все утро. В конце концов из-под кустов вылез только что проснувшийся Вениамин, который в поисках стада выбежал на поле по одну сторону от чащобы, затем на поле по другую сторону от чащобы — и тоже ринулся изобретать колесо.
Я плюнул и вернулся в лагерь. Предположительно для того, чтобы читать литературу и доделывать отчеты, на деле же всякий раз, когда днем я находился в лагере, мне приходилось изображать из себя Альберта Швейцера[4]. И никуда не денешься. Если ты хоть краем глаза видел сериал «Доктор Маркус Уэлби» и имеешь при себе бактерицидный лейкопластырь — ты самый компетентный и обеспеченный оборудованием врач-практик на сотню миль вокруг. Что самое поразительное — масаи именно так и думали.
К тому времени лагерь уже походил на настоящую клинику. У первого мальчика рассечена стопа и открытые раны на обеих ногах. Все промыть, матери прочитать лекцию о ежедневном купании ребенка в чистой воде (откуда она ее возьмет?), намазать бацитрациновой мазью, залепить лейкопластырем. Мать собирает обрезки пластыря, сует в сумку. Я чувствую себя жирным расточительным буржуем. У следующего ребенка диарея. Не связываться: шанс вылечить невелик, а обвинений нахватаешься. Женщина с малярией, дать ей хлорохин. Та, что ее сопровождает, тоже больна — старательно демонстрирует мне свой кашель, пока я слушаю ее стетоскопом. По звуку похоже на засорившийся кондиционер в старой больнице. Скорее всего, туберкулез, здесь он у всех поголовно. Не связываться.
По склону горы поднимается старик — лет, вероятно, шестидесяти. Канонический старик-масаи, чистый архетип, в моем просвещенном мире таких не увидишь. Шерстяная шапка на давно не бритой голове — мелкие клочки седых волос, тонкая седая бородка. Резкие черты лица с выступающими углами, как коза Пикассо, все из острых граней. И бесчисленные морщины, некоторые даже забиты пылью — пересеченная местность для мух, ползающих по всему лицу. Такое лицо явно никогда не прибавляло ему шансов на выживание: в младенчестве оно как-то умудрилось убедить мать выкормить ребенка, а потом, не признавая никаких ограничений, пошло вразнос. Одно ухо удлинено: масаи прокалывают уши и всю жизнь отращивают их до самых плеч. Другое ухо оторвано, как если бы какой-нибудь стервятник в издевку попытался утащить старика в когтях, уцепившись за мочку, а вместо этого унес лишь кусок сухой кожи, шесть десятков лет служившей ухом. Остальное тело состояло из кожи, похожей на мешковину, и сухих связок костей, и лишь зад и верхняя часть бедер были крепкими — словно мешковина здесь была набита стальными шарикоподшипниками.
У старика гноился глаз. Конъюнктивит. Мы называем это «масайский мушиный глаз»: муха проползла по навозу, потом села на глаз — и прощай глаз. Из-за этого среди масаи невероятное количество безглазых. Этот старик приходил и раньше, глаз выздоравливает, я даю ему антибиотики внутрь и антибиотики в виде мази, которую наношу на глаз. В прошлый раз я на своем ломаном суахили попытался ему объяснить, что антибиотики надо принимать в течение недели по четыре раза в день и при этом ничего не есть непосредственно до и после приема таблеток, и старик остался уверен, что ему нельзя есть целую неделю, пока он принимает лекарство. Видимо, он так и провел первый день и лишь потом заметил сыну, что лечиться у белых людей не так уж легко. Сын пришел ко мне, спросил, потом объяснил отцу.
Теперь, когда я обработал глаз, старик уходить не спешит — он не прочь посмотреть, нет ли в лагере чего-нибудь интересного. Я развлекаю его сухим льдом, который мне еженедельно привозят для заморозки образцов крови павианов. Я открываю коробку, веющий ото льда дымок вырывается наружу. «Горячо», — говорит старик. Я беру стакан воды, бросаю туда немного льда, дым по-прежнему идет. «Горячо», — повторяет старик, наверное, слегка заскучав. Я беру его руку и окунаю в стакан. «Холод!» Я даю ему подержать мелкий осколок льда. Он опасливо его принимает. «Горячий холод». Голос сухой, ломкий, почти испуганный. Старик совсем не понимает, что происходит.
Я даю ему послушать стетоскопом его собственное сердце. Вставляю слуховые наконечники ему в уши (попутно опасаясь ушных бородавок или чего-нибудь заразного). С трубками в ушах он выглядит неправдоподобно, как какой-нибудь король Свазиленда, напряженно слушающий синхронный перевод доклада в ООН. Я осторожно постукиваю его по груди и прикладываю резонатор к его сердцу. Старик слушает и коротко кивает головой в такт сердечным ударам. Кажется, ему совсем все это не интересно.
— Это твое сердце, — говорю я.
— Я старик, и у меня много сыновей.
Совершенно загадочная фраза. Он угрожает мне на случай, если я сделаю что-то дурное с его сердцем? Или хвастается? Или провозглашает свои заслуги и бессмертие, противопоставляя их такой безделице, как стук сердца?
Подчиняясь внезапному порыву, я достаю подробную топографическую карту заповедника. Расстилаю ее, толком не представляя, что показывать старику и зачем. Он присаживается на корточки и сидит неподвижно, удерживая равновесие бедрами и носками стоп. Я прикидываю — наверняка безошибочно, — что за всю жизнь он не бывал дальше тридцати миль отсюда и знает с полдесятка географических названий, которые есть на подробной карте. Разворачиваю карту. Указываю старику на соседнюю гору, медленно произношу название. Указываю на карту, обвожу пальцем концентрические круги, обозначающие на карте гору, и повторяю название. Затем точно так же указываю на реку, текущую позади лагеря, и на карту, оба раза произношу название. Затем проделываю то же с восточными горами. Старик смотрит на меня совершенно бесстрастно. Без нетерпения, без непонимания, просто бесстрастно. Я вновь повторяю всю последовательность, торжественно выговаривая все названия, словно имя обладает какой-то особой властью. В ответ — та же бесстрастность. Я решаю попробовать еще раз. Указываю на конус горы, произношу название, тычу в карту. Когда я веду пальцем по извивам реки на карте, старик вдруг громко ахает. Глаза широко открыты, он учащенно дышит. Торопливо, нараспев он вновь и вновь повторяет имя реки, указывая то на реку, то на карту. Его, по-прежнему сидящего на корточках, клонит назад, он тут же выравнивается, дышит по-прежнему учащенно. Указывает на гору и громко, почти выкрикивает ее название, не переставая улыбаться, затем позволяет мне взять его руку с вытянутым пальцем и тронуть нужную точку на карте. Он разражается смехом. Он вновь очень медленно прочерчивает в воздухе реку и горный хребет до самой вершины, а затем вытягивает руку и ждет, пока я прикоснусь его пальцем до нужного участка карты. Торжественно, нараспев он повторяет название горной гряды. Вернувшись к первой конусообразной горе, старик снова начинает смеяться при виде ее изображения на карте — причина смеха понятна лишь ему одному. Вдруг он резко серьезнеет, взглядывает по сторонам и аккуратно поворачивает карту — теперь указанные на карте горы и реки ориентированы так же, как природные. Старик вновь указывает на конусообразную гору и опять смеется, потряхивая головой так, будто с трудом верит происходящему.
Он внезапно замолкает и задумывается. Я начинаю подозревать, что его что-то встревожило или отвлекло. Он склоняет голову набок, что-то обдумывает, долго не отрывая взгляд от карты, а затем очень-очень осторожно растягивает и переворачивает карту. Может, пытается выяснить, что там под землей? Чистая оборотная сторона карты не вызывает у него тревоги — он даже, кажется, укрепился в каких-то своих предположениях.
Он встает, его слегка покачивает — то ли от резкой смены позы, то ли от новизны впечатлений такого насыщенного дня. Он собирается уходить, как вдруг его осеняет новая мысль. Он смотрит на карту, потом задерживает взгляд на мне и, указывая на карту, спрашивает: «Где твои родители [где твой дом]?»
Я вспоминаю, как в детстве попал в нью-йоркский планетарий и впервые в жизни осознал размер Солнечной системы. Сидишь в зале, у тебя над головой по концентрическим окружностям вращаются модели планет, диктор называет одну планету за другой, а затем говорит, что размер модели, к сожалению, не позволяет поместить сюда Уран — он оказался бы на другой стороне улицы, в центральном парке. Плутон тоже сюда не поместится, он… в Кливленде. «Ничего себе, — думаешь ты, — ну и размеры у Вселенной».
Я вновь указываю на знакомые старику места. Отхожу от карты шага на три и говорю название столицы масайского округа — сын старика там наверняка был. Затем отхожу еще на полдесятка шагов и говорю: «Здесь Найроби» — это название старик раньше слышал. Затем иду через поле, пока не начинаю опасаться, что старик с его единственным здоровым глазом может потерять меня из виду, однако по его напряженной позе понимаю, что все его внимание устремлено на меня. Отойдя еще немного — так, чтобы он не счел расстояния совсем уж фантастическими, — я останавливаюсь и кричу: «Дом моих родителей!» Он недоверчиво хмыкает: то ли не верит, что я говорю правду, то ли не верит, что мир так велик, то ли не верит, что я стану лгать старому человеку, то ли сомневается, что можно бросить родителей и уехать в такую даль, чтобы жить в палатке. Он продолжает хмыкать про себя, затем вновь тычет посохом в самую середину карты — в то место, где мы находимся, и с чувством восклицает: «Мой дом!»
Он совершенно доволен тем, как прошел день: он не только увидел разные чудеса, но и убедился, что наследники будущего (насколько он причисляет к ним меня) не так уж безнадежны. Он пожимает мне руку и бредет прочь, что-то бормоча себе под нос. «До свиданья, белый человек!» — кричит он мне от кромки леса. «До свиданья, масаи!» — кричу я в ответ, к его удовольствию. Продолжая хмыкать, он уходит в заросли.
7. Память крови. Восточноафриканские войны, чужие битвы
Ближе к концу первого года я гостил в доме одного из моих знакомых из туристской гостиницы. Харун происходил из земледельческого племени, живущего недалеко от границы с Танзанией. Тамошняя жизнь меня совершенно очаровала. Душевный, жизнерадостный, крепкий народ занимался фермерством в горах, где мельчайший клочок земли отвоевывается у склонов ради выращивания бесконечных количеств того, что станет пропитанием для бесконечного количества детей. Сильные, здоровые и крепкие люди, которые едят как боровы и работают как заведенные, а в немногие часы досуга занимаются ворожбой и колдовством, клановыми войнами и мстительными разборками с колдовскими проклятиями. Семье Харуна недавно навели порчу на колодезную воду, отчего заболела Харунова сестра. По крайней мере семья была уверена, что соседи наняли шамана, чтобы отравить их. Когда вначале идет тяжба из-за коровы, вытоптавшей урожай кукурузы, а потом заболевает девочка, месть и проклятие — самые правдоподобные объяснения.
Наибольшие усилия, однако, тратились на борьбу с соседним племенем — масаи. Обычно масаи жили у южной и восточной границы и раньше устраивали вылазки с намерением увести сколько-нибудь местного скота, а такие налеты заканчивались побоищем. Однако в последние десятилетия сюда добралась независимость, и все изменилось. Теперь, когда племя Харуна — кисии — воевало с масаи на востоке, никаких препятствий не было, и все совершалось к всеобщему удовольствию. Но, сражаясь с масаи на юге, киссии воевали с танзанийцами, а это уже международный инцидент, и тогда в дело вмешивалась полиция и требовала разойтись.
Воюющие стороны считали такое положение дел непонятным и спорным. Мне это напомнило более давнюю историю с той же границей, которая тогда служила другим странным разделителем. В прежние времена Кения была частью Британской восточной Африки, Танзания была германской Танганьикой, и в 1914 году белые колонисты и там и там, послушные своему долгу, облеклись в мундиры, сформировали войска и вступили в Первую мировую войну. Земля кисии не избежала боев, и даже сейчас здесь ходили легенды о сокровищах, зарытых в холмах солдатами перед битвой.
Мы с Харуном сидели в компании древних стариков, которые пили, фыркали, отрыгивали и вспоминали. Я спрашивал их о временах, когда британские и германские колонисты сражались между собой. Мои собеседники хорошо это помнили: «Белые люди между собой воевали, поэтому начали воевать и здесь. Приходили в такой одежде, как сейчас полицейские, и стреляли друг в друга. Мертвые белые люди — можешь себе представить? Однажды прилетел аэроплан. Мы не знали, что это такое, и страшно испугались, побежали к матерям и спрятались.
Как-то британцы пришли и сказали, что мы тоже должны воевать. Мы с трудом верили, что нам дадут ружья, чтобы стрелять в белых людей. Нам всегда говорили, что в ружьях есть волшебный секрет, так что африканец не сможет стрелять в белого человека, но тут нам сказали, что немцы — это другие белые люди и ружья будут работать.
А потом нам сказали совсем чушь. Велели идти против масаи и обещали дать для этого ружья. Да, ответили мы, мы будем биться с ними вашими ружьями. Но белые люди сказали, что можно воевать только с масаи, которые на юге, а с восточными масаи нельзя. Мы решили, что это надо умом поехать, и отказались. Некоторых из нас били, но мы все равно отказались».
Стариков эта история озадачивала и в общем забавляла. Воевать с масаи, впрочем, им было в удовольствие. Отряды масаи из Британской восточной Африки несколько раз сражались с отрядами южных масаи из Танганьики, те и другие в импровизированном обмундировании. Никто не помнил, кто победил.
Во время той же поездки я выяснил, что отец Харуна помнил войны белых людей по-другому. В 1930 году, в двадцатилетнем возрасте, он выбрал себе невесту. То была юная девушка с соседней горы, он встречал ее у колодца, когда пригонял туда коров. Они несколько раз украдкой обменялись взглядами, один раз поздоровались. Когда он спросил ее имя, она рассмеялась ему в лицо и взбежала вместе с козами обратно на гору. И он решил на ней жениться.
Он пошел к своему отцу, Харунову деду, и сказал, что на соседней горе есть девушка, на которой он хочет жениться. Нельзя ли ему сейчас получить наследную часть скота, чтобы дать родителям девушки выкуп за невесту? Дед Харуна ответил, что придется подождать год, поскольку сам он, а ему тогда было за сорок, как раз собрался взять себе третью жену и отдать за нее часть скота. Отец Харуна — недовольный, но покорный — принялся ждать, а через неделю выяснилось, что третья жена выкуплена и она… та самая девушка у колодца.
В полном отчаянии отец Харуна впервые в жизни спустился с горы со всеми своими деньгами, пришел в факторию, засел в баре и напился до бесчувствия. Когда он пьяным брел обратно с громкими жалобами и воплями на кисийском языке его арестовала колониальная полиция. И отправила солдатом в Индию. На пятнадцать лет. Отец Харуна исчез: пятнадцать лет он провел на британских войнах в Индии и Бирме, участвовал во Второй мировой войне, воевал против японцев вместе с солдатами из Судана, Нигерии, Гамбии, Родезии — коренными жителями всех уголков империи. Он вернулся в 1945-м, тридцати пяти лет от роду, и женился на пятнадцатилетней девушке, которая позже стала матерью Харуна. По словам Харуна, отец больше никогда не видел ни Харунова деда, ни его третью жену и никогда не упоминал те пятнадцать лет войн — говорил только, что кормежка ему не нравилась.
Когда в тот приезд я с ним познакомился, ему было около семидесяти, и он, насколько я видел, был уже изрядно не в себе от старости. Он сидел на кресле в углу, глазел по сторонам и что-то бормотал, мать Харуна торопливо готовила угощение и чай. Когда Харун меня представил, его отец тревожно подался назад. Весь остаток дня он не сводил с меня глаз, отказался с нами обедать. В конце концов он подозвал Харуна и, указывая на меня, сказал по-кисийски: «Если этот белый человек из армии, то скажи ему, что я еще раз служить не пойду».
В те же времена мне удалось связать воедино некоторые события более поздней войны в Восточной Африке.
Уилсон Кипкои был, вероятно, единственным в бушленде, кто ненавидел Гитлера. Его возмущали и роль арабов в работорговле, и геноцид индейцев в Америке, и действия Израиля против Палестины. На сотни миль вокруг никто, кроме него, скорее всего, об этих фактах и не слыхивал и уж тем более не проникся кипящей, жгучей злобой к тем, кто вершит такую несправедливость. Гнев Уилсона не ограничивался лишь историческими поводами и заокеанской политикой. Он негодовал оттого, что его страна имеет однопартийную систему, что цензура глушит прессу, что люди бесследно исчезают, что половина бюджета уходит на подкуп армии ради того, чтобы солдаты сидели в казармах и не пытались свергнуть правительство. И он заявлял об этом вслух, что было совсем не безопасно.
Уилсон Кипкои вырос в буше и не получил почти никакого образования, однако его неуемно тянуло к знаниям. Он самостоятельно выучился отлично говорить по-английски и тратил все деньги и время на книги. И обнаружил, что все прочитанное лишь укрепляет его гнев. Он не пускался в крик, даже не повышал голоса, не был склонен к шумным вспышкам стихийной ярости. Его ненависть зрела постепенно и исподволь и не очень вязалась с его длинным поджарым телом и треугольной головой. Она задавала постоянный ритм пульсирующей в висках крови. Когда охранники или полицейские наведывались в деревню отобрать у людей часть заработка, Уилсон встречал их лицом к лицу и заявлял, что они хуже белых южноафриканцев. И получал за это побои. Когда белые называли кого-нибудь из черных «мальчиком», Уилсон называл их колониальными свиньями. И нередко терял работу. Он бесстрастно говорил об убийствах людей — случались они часто, но о них старались лишний раз не упоминать. Друзья смотрели на него с благоговением и страхом и не могли скрыть тревоги за него.
Главным же свидетельством его нестандартности и уникальности было занятие, о котором он никому не говорил: двадцатилетний Уилсон по вечерам, в одиночестве, писал стихи и рассказы на английском, на суахили и на языке своего племени — кипсиги. Творения в стиле шпионских приключенческих романов, популярных среди кенийской интеллигенции, повествовали о предательстве и политических репрессиях, о том, как правое дело терпит поражение. О его писательских опытах не знал никто из друзей, он никогда не говорил о них собственной жене. Она была необразованной, из масаи — традиционных врагов племени Уилсона. Еще до женитьбы, когда она от него забеременела, ее отец удовлетворился бы стандартным выкупом — номинальной суммой, выплачиваемой в таких случаях. Однако Уилсон не стал откупаться, немедленно женился на девице и в дальнейшем обращал на нее внимания не больше, чем на зебр, бегающих по саванне.
Наибольшую ненависть и проклятия, наиболее яростные, пульсирующие в висках смертельные угрозы Уилсон адресовал собственному отцу. Тот на старый манер звался Кипкои ва Кимутаи — Кипкои, сын Кимутаи, — и все знали его как Кипкои. Уши его с дырами в мочках по древней традиции племени висели до плеч. Лицо помятое, на одежду и внешний вид явно плевать, на чужое мнение — тоже. В отличие от Уилсона с его пламенными речами, Кипкои собственноручно убивал людей десятками. Когда мы познакомились, он работал в департаменте по делам заповедников и возглавлял отряд по борьбе с браконьерством, патрулировавший ту часть Кении. Задолго до независимости, еще молодым, он был натаскан работать «мальчиком» на побегушках, то есть служить британскому «бвана» — одному из крупных белокожих охотников. Кипкои сопровождал охотника на платные сафари, или на отстрел топтавших посевы слонов, или на охоту за старыми, почти беззубыми львами, которые от голода кидаются на жителей деревень. Исполняя работу «мальчика», он смазывал ружья, держал их над головой при переправе через реки, всегда был рядом со своим «бвана» и, не моргнув глазом, встречал буйвола, когда тот шел прямо на них, — недрогнувшей рукой в нужный миг подавая охотнику нужное ружье. Он научился выслеживать и подкрадываться, годами помнил однажды пройденную тропу через буш, по запаху определял давность отметины, оставленной носорогом на древесной коре. И вдобавок превосходно умел стрелять, хотя практиковаться приходилось украдкой: «мальчику» стрелять не полагалось, поэтому учить его никто не думал.
Примерно ко времени независимости, около 1963 года, дичи стало заметно меньше: население росло, все больше территории лесов и буша уходило под земледелие. И богатые белые люди вдруг перестали охотиться — они приезжали посмотреть на животных и снять их фотокамерой. Именно в то время, когда страна лишилась белого господства, африканцам сказали, что убивать животных больше нельзя и нужно их охранять. Так Кипкои стал частью нового плана: странной идеи защищать животных, создавать и охранять заповедники. Прежние британские «бвана» на некоторое время задержались в заповедниках на руководящих должностях, но, когда охота мало-помалу сошла на нет, стало политически неприемлемо иметь белые лица, управляя африканскими заповедниками, и тогда появились первые черные начальники. Кипкои, по всей логике, должен был стать одним из них: он подходил по возрасту и с юности работал с животными. Однако его сердце не лежало к тому, чтобы организовывать подсчет поголовья, или окорачивать охранников у ворот парка, прикарманивающих часть входной платы, или организовывать у палаточных стоянок места для сбора мусора. Его по-прежнему тянуло охотиться — и он стал охотиться за людьми. В департаменте он специализировался на борьбе с браконьерством и, продвигаясь по службе, успел послужить на всех рубежах страны, где нарушители норовили перемахнуть через границу, уложить из автомата слона или носорога и улизнуть обратно с рогом или бивнем. Когда его поставили патрулировать границу с Сомали, он набрал в свой отряд крепких кенийцев, почти уголовников, из южных племен банту, которым нет большей радости, чем убить одного-другого из сомалийцев — известных налетчиков с севера. Когда Кипкои перевели на юг, к границе с Танзанией, он набрал в патрульные войска холодных, молчаливых кенийских сомалийцев, которым только дай устроить засаду на круглых, водянисто-мягких банту. Кипкои с его взрывным нравом не терпел неповиновения и мог в приступе ярости накинуться на бойцов, нарушивших его указания, повалить их и избить, он пускался в крик, не стеснялся в выражениях и славился отличной осведомленностью. Даже дослужившись до пенсии, он никуда не ушел и в свои пятьдесят с лишним лет руководил каждой стычкой, каждой засадой, каждой перестрелкой с браконьерами. Со временем ему все больше приходилось сражаться против отрядов танзанийской армии — по ту сторону южной границы усилился голод и те, у кого было оружие, были не прочь добыть себе зебру на мясо. Кипкои не уходил на покой. Он любил охоту. Он боялся возвращаться к деревенскому хозяйству, где ему оставалось лишь состариться и умереть. А самое странное — у него была мечта, немыслимая для любого другого африканца, необъяснимая и совершенно чуждая здешней жизни, традиционно состоящей из борьбы против сложного и требовательного мира. Кипкои когда-то поверил в бессмыслицу, о которой разглагольствовали белые люди в эпоху наступления независимости: он полюбил животных и теперь хотел их охранять.
У Кипкои было четырнадцать детей: из каждого отпуска он возвращался на службу, оставляя какую-нибудь из трех жен беременной. Тринадцать из четырнадцати детей он едва различал, они его тоже знали мало. Однако первого сына, Уилсона, он от себя не отпускал. Тот вырос в палаточных лагерях, в северной пустыне, в западных тропических лесах, где угандийцы украдкой ставили ловушки на лесных антилоп, на дальних осаждаемых кордонах вдоль границы с Танзанией. Ребенком он слышал по ночам ружейные перестрелки и видел, как мужчины — и его отец тоже — возвращались ранеными. А некоторые не возвращались вовсе. Он рос пугливым и одиноким, хорошо знающим законы буша с его опасностями и постоянно готовый к ним. Жизнь казалась ему одной большой засадой, и в половине случаев главным налетчиком для него представал сам Кипкои. Отец держал его при себе, учил всему, что знал о буше (и при этом никогда не учил обращаться с винтовкой). Головорезы из отрядов Кипкои дивились присутствию мальчишки, но не трогали его. Позже Уилсон подрос и начал работать в туристских лагерях, а Кипкои с отрядом по делам службы обосновывался в той части страны, где находился лагерь Уилсона, и ни один из местных егерей не дерзал в день зарплаты подойти к Уилсону и потребовать денег: Кипкои и его отряд были хорошо известны, их опасались. Правда, никто не знал — и Уилсон стыдился хоть кому-то рассказывать, — что в день зарплаты к Уилсону являлся сам Кипкои, избивал его и отбирал изрядную часть суммы.
Поборы были простой формальностью. Кипкои избивал Уилсона с раннего детства. Яростно бил, а потом читал наставления. О том, что белые забрали себе всю страну, унижают людей и убивают животных. О том, что белые натравливают племя на племя и в Африке вечная война. О том, что белые держат людей в нищете и солдаты убивают беременных самок на мясо. О том, что Уилсон должен расти крепким, быстрым, норовистым и грозным и тогда никто не сможет его одолеть, а отец будет законно гордиться старшим сыном. Закончив нотацию, Кипкои бил его снова.
На фоне всех противоречий и унижений, бурных гневных приступов и опасностей отцовской жизни Уилсон ступил на единственный путь, доступный человеку подчиненному и во всех смыслах безоружному. Он стал полной противоположностью тому, что видел: никакой неукротимой злобы, его ярость была ледяной. Он молчал, выжидал, наблюдал. В нем развились крайней редкие для жителей буша черты — язвительность, ироничность, желчность, цинизм. Против Кипкои он использовал лучшее свое оружие — открытое презрение. Презрение к деревенским манерам отца, его деревенской выучке, деревенским представлениям о жизни. Уилсон в пику почти полной безграмотности Кипкои принялся жадно читать. Он постигал историю и законы мира, чтобы показать, насколько на их фоне ничтожен Кипкои с его подручными. У него сложились твердые политические взгляды, подчеркивавшие карательную функцию людей в форме и с оружием — людей, которые натасканы охотиться на других людей. Поначалу мысленно, а позже вслух он стал отзываться о Кипкои в уничижительной манере колонистов: «мой отец, обезьяна из буша», «мой отец, ниггер из бушленда».
Примерно в это время Уилсон начал работать у Палмера. Уилсона как раз уволили из очередной туристской гостиницы, и он жил в лагере Кипкои; в его углу палатки штабелями громоздились книги и бумаги. По определенным дням Палмер на ревущем лендровере наведывался с регулярной инспекцией.
— Где Кипкои? — обычно орал он ошеломленным сомалийцам. — Опять где-то надрался? Да я его сожру живьем, сделаю из него жаркое, как из лесной обезьяны! Куда он к чертям подевался?
Через некоторое время из палатки выходил Кипкои.
— Здравствуй, белый человек. Я чистил ружье — думал устроить с тобой перестрелку, старая колониальная сволочь.
Палмер расцветал улыбкой.
— Побереги патроны и остатки меткости для танзанийцев, деревенщина. Силы у тебя не те, что раньше.
И на глазах у изумленных сомалийцев парочка уходила разговаривать в палатку Кипкои.
Палмер был одним из тех белых кенийцев, которые, не имея официальной должности, пользовались властью, выходящей за рамки стандартных представлений. В финансовой преисподней нищих африканских правительств, в чьем ведении находились животные, тогда как заботились об этих животных белые, значительная часть жалованья Кипкои и его отряда, а также их форма, горючее и патроны оплачивались Палмером. Британец по рождению, он вырос в Кении, получил богатое наследство и вступил во владение огромными пшеничными угодьями на краю южных саванн. Однако вовсе не доходы от пшеницы и не благотворительность давали ему право инспектировать отряд Кипкои. В прежние времена Палмер, будучи одним из последних британских управляющих в заповеднике, со свирепым энтузиазмом проводил антибраконьерские операции. Когда его белому лицу пришло время сойти со сцены, он принял это с достоинством, отнес на счет политической необходимости и настоял, чтобы антибраконьерская деятельность была выделена в самостоятельное направление и чтобы на его место заступил Кипкои. Палмер отлично знал Кипкои и его способности, поскольку до руководства заповедником и до эры независимости Палмер был одним из белых охотников — Кипкои служил ему «мальчиком» с тех времен, когда обоим было слегка за двадцать.
Внутри палатки Палмер с Кипкои тут же прекращали взаимные подначки, на которые рефлекторно переходили в присутствии других, и начинали обсуждать дела отряда. Кто, по мнению Кипкои, был в сговоре с браконьерами. Где в следующий раз могут напасть танзанийцы. Что можно сделать с влиятельным членом парламента, который курирует изрядную часть контрабанды слоновой кости. Все чаще в таких разговорах всплывал вопрос, где достать деньги. По соглашению, заключенному Палмером с правительством, половину отряда содержало министерство, вторую половину расходов брал на себя Палмер. Однако из-за экономического кризиса, который все разрастался, правительственная часть уменьшалась каждый месяц, бойцы начинали голодать. Кипкои требовал у Палмера больше денег для отряда, Палмер в ответ жаловался и угрожал, проклинал правительство, обвинял Кипкои и его людей в расточительстве. Но все это было лишь для виду. Потому что под конец Кипкои цитировал давно знакомую им с Палмером максиму, которая у каждого отзывалась своей болью: «Голодный человек совершает ошибки». И Палмер выделял отряду еще денег — больше, чем мог себе позволить даже при своих немалых средствах.
Один из таких разговоров и услышал Уилсон, сидевший в палатке и делавший вид, что читает. На него не обращали внимания. Чуть позже Кипкои и Палмер уже перед всеми вновь перешли на оскорбления и подначки. Перед самым отъездом Палмера Кипкои задал ему вопрос, который мысленно готовил все это время:
— Палмер, ты же плантатор — может, возьмешь моего сына на работу? Этот придурок даже в туристских лагерях не задерживается. Но уж в фермерском хозяйстве сгодится и такой.
— Запросто. Только, если он хоть немного похож на тебя, выгоню его через месяц.
— И следи, где хранишь деньги. Сворует при первой возможности.
Так Уилсон начал работать у Палмера. Выучку он получил разнообразную. Работал с техникой, научился вести счета, надзирал за рабочими, договаривался с местными масаи о прекращении налетов, служил посредником между отрядом Кипкои и Палмером. Он отлично со всем справлялся, но ему ни разу не случилось испробовать то, о чем он втайне мечтал. Палмер никогда не учил его стрелять. Палмер был уникум — бывший охотник, бывший управляющий заповедником, бывший командир отряда по борьбе с браконьерами, он вдруг занялся презренным фермерским трудом, что не могло не удивлять окружающих. Более того, он принадлежал к тем немногим, кто не стрелял в дичь, приходившую полакомиться его урожаем. Он протягивал многомильные электроизгороди со слабым током, нанимал загонщиков дичи, даже пробовал обрабатывать поля специальными препаратами, чтобы вызвать у зверей рефлекс отторжения и заставить их обходить посевы стороной. Но в животных не стрелял никогда. Любовь к зверью, из-за которой он и давал деньги на антибраконьерский отряд, пришла к Палмеру такими же внешне нелогичными путями, как и к Кипкои, и любил он даже тех, что поедали его урожай.
Хотя мечта Уилсона выучиться стрелять так и оставалась неисполненной, в остальном ему нравилось работать и жить там. Палмер непроизвольно относился к нему так же, как годами раньше относился к Кипкои: учил, бранил, высмеивал, продвигал в должности. Уилсон, уже привычный к отцовским сменам настроения, легко вжился в роль: огрызался на Палмера, проклинал его колониальные замашки и при этом честно и преданно исполнял все наилучшим образом. Они постоянно препирались друг с другом. Уилсон бесстрастно обвинял Палмера и его соплеменников в том, что они загубили кенийские земли выращиванием урожаев на продажу, что они спровоцировали индо-пакистанские войны разжиганием религиозной розни во время британского правления в Индии, что они притесняют Северную Ирландию, — словом, выдавал полный набор претензий к англичанам. Палмер в ответ поносил политические взгляды и экономические представления Уилсона, недвусмысленно намекая, что Уилсон скатывается в большевистские идейки, и предупреждая, чтобы тот не вздумал агитировать работников на плантации. И тут же давал Уилсону ответственные поручения и оставлял ему почитать новые книги на всевозможные темы. Уилсон мало-помалу начал перенимать грубовато-напористые повадки Палмера, даже когда говорил друзьям, что когда-нибудь убьет эту старую колониальную сволочь.
Трудности начались, когда правительство еще больше сократило расходы на отряд Кипкои. Вскоре даже традиционная, болезненная для обоих фраза Кипкои о том, что голодный человек совершает ошибки, не могла выудить у Палмера больше денег — он и так давал сколько мог. Месяц шел за месяцем, государственное жалованье выплачивалось с опозданием либо не выплачивалось вовсе. Не хватало патронов и горючего, не хватало еды. Они голодали так же, как обнищавшая танзанийская армия по ту сторону границы, и начали подумывать о таких же способах добыть пропитание. Сомалийцев мало заботили моральные вопросы, но они боялись Кипкои и невольно его уважали, знали его взгляды и поэтому предпочли поговорить с ним открыто. У них нет еды. Им ничего не стоит пошерстить местных. То, что Кипкои из этого же племени, их не волнует, они не Кипкои. Или они могут пострелять в кого-нибудь, чтобы добыть мяса. Нам нечего есть, Кипкои, что за манера — не платить денег. Дай нам еды, или мы добудем ее сами.
Не менее голодный Кипкои, который все эти месяцы предвидел назревавший кризис, уже принял решение. Отряд начнет убивать животных на мясо. Взрослых самцов — зебр, жирафов или хищников, кого-нибудь помясистее, не из охраняемых видов. Где-нибудь без шума. И стрелять будет он, Кипкои. Его людям нужна еда.
Ночь он провел без сна, в лихорадочном возбуждении, — такого с ним не случалось с того давнего дня, когда ему предстояла первая в жизни охота с «бвана» сорок лет назад. Вместо автоматов, которыми в отряде сражались против браконьеров, Кипкои взял огромную старую винтовку калибра.458, с какими прежде ходили на слонов. И на первом же выстреле дрогнул — такого с ним раньше тоже не бывало. И промахнулся по жирафу. Одни из молодых сомалийцев хохотнул и продолжал посмеиваться даже после того, как Кипкои уложил другого жирафа — бегущего, с большего расстояния. В ту ночь люди, насытившись мясом и расслабившись после обещания Кипкои добывать по туше в неделю, отпускали за его спиной шуточки насчет того, что старик сдал: «Реакция уже не та. Видали, как рука дрогнула?»
Неделей позже, когда Уилсон наведался в лагерь передать деньги и распоряжения от Палмера, Кипкои был где-то в дозоре. Уилсон, дожидаясь его, подсел к компании, хоть и не особенно чтил ее. Здесь его по-прежнему считали странным, однако не могли не уважать его крепнущий авторитет и близость к Палмеру и при этом сознавали власть Палмера над отрядом. В тот день к нему решили если не подлизаться, то хотя бы поговорить по-приятельски. Высмеивавший Кипкои молодой егерь, зная тлеющую в Уилсоне ненависть к отцу, рассказал о том, как Кипкои дрожал перед жирафом, целясь в него со ста метров. «Твой старик, Уилсон, сдает на глазах».
Уилсон ничего не ответил, а чуть погодя уехал, не дождавшись отца. В тот вечер он против обыкновения отмалчивался, Палмеру даже не удалось втянуть его в пикировку насчет недавней новости о закрытии университета и о том, что правительство позволяет избивать студентов. Более того, Уилсон обратился к нему с редкой просьбой — дать ему несколько дней отпуска. Сказал, что хочет навестить жену. Палмер, зная обычное безразличие Уилсона к жене, удивился, но Уилсона отпустил, поскольку в отлучки тот просился редко.
Наутро Уилсон уехал, однако направился не в деревню на границе владений масаи и кипсиги к почти забытой им жене, а в Найроби. На столичных улицах, где процветает незаконная торговля чем угодно, он отдал деньги за позорную для себя услугу. В ближайшем к плантациям Палмера городке ему сделали бы то же самое, однако он намеренно уехал подальше, где его никто не узнает. Ему нужен был писарь — любой из обученных местных, которые, сидя на улицах каждый в своей будке, писали для неграмотных письма под диктовку и зачитывали им вслух документы. Уилсон, разумеется, грамоту знал лучше многих сгорал от стыда из-за того, что его сочтут дикарем из глуши, однако ему нужно было письмо, написанное чужой рукой. Он диктовал тщательно обдуманный текст бывшему студенту, который был старше его на несколько лет, и подробно описывал браконьерскую деятельность некоего Кипкои ва Кимутаи — с датами, географическими названиями и с именами егерей, способных подтвердить излагаемые факты. Письмо без подписи он отправил с главного почтамта Найроби, адресовав его Палмеру. И Палмер, который досконально знал, что по всей стране браконьерством занимается половина персонала заповедников и правительственные министерства, и воспринимал это как неизбежное зло в рамках существующей системы, не пытаясь бороться, решил поквитаться с Кипкои.
Много времени ему не потребовалось. Молодые егеря, страшась за собственную шкуру, с радостью давали показания даже в такой невиданной ситуации, когда тебя допрашивает белый, не имеющий связей с правительством, а у твоих ног лежит без внимания винтовка. Понял ли Палмер, что Кипкои браконьерствовал ради избавления людей от голода, — не известно: этой частью истории он особо не интересовался. Вместо этого он сразу отправился в палатку Кипкои.
В палатке на стене висела фотография, которую Кипкои возил за собой везде. Знаменитый снимок, который демонстрировали в национальном музее и показывали детям в школах, — один из немногих кадров, ставших частью идеализированной истории Кении, частью ее хрупкого, только-только появляющегося национального самосознания. То была фотография мертвого «генерала Ленина».
В конце 1940-х — начале 1950-х годов в Кении вспыхнуло крестьянское восстание против британской колониальной власти. Причиной послужил захват британцами исконных земель кикуйю, лишение кикуйю гражданских прав и навязывание им роли «второсортных» граждан на их же собственной земле. Непосредственным поводом стала попытка британских властей запретить наиболее чуждые для них обычаи, такие как обрезание женщин или детоубийство. Кикуйю подняли мятеж, который стал известен всему миру как восстание мау-мау. Молодые мужчины уходили в леса — их делом становились сражения, налеты, грабежи и диверсии. Если за вспышкой племенной ненависти разглядеть хоть какую-то идеологию, то движение было скорее левым, и многие из бойцов мау-мау брали себе соответствующие псевдонимы. Имя «генерал Ленин» взял себе молодой повстанец, вознесшийся на волне мятежа, — харизматичный лидер и довольно успешный военачальник. Он возглавлял большой отряд, орудовавший в гуще лесов горного массива Абердэр в землях кикуйю, и британцы, пытавшиеся силами армии подавить восстание, объявили его в розыск как одного из самых опасных врагов.
Двадцать третьего сентября 1954 года «генерал Ленин», охотившийся с луком и стрелами на лесную антилопу, попал в засаду на нижних склонах Абердэра. Его убили первым же выстрелом в грудь. На той знаменитой фотографии, сделанной через пять минут после его смерти, он лежит на боку с раной в груди, одетый в национальную одежду из шкур животных, видна борода и традиционные для мау-мау дреды. Над ним стоит, уперев ногу в грудную клетку, тот молодой британский военный, который выследил его и убил: торчащая борода, решительное лицо человека, закаленного жизнью в буше. Он явно доволен — он позаимствовал позу у охотников, фотографирующихся над поверженным львом, и по его умному насмешливому лицу видно, что он отлично понимает смысл того, что делает. В тот момент это был циничный и ободрительный жест в сторону британской публики: «Это всего лишь очередной хищник, всего лишь очередной день охоты». Для кенийцев, в чьих газетах эта фотография печатается ежегодно в День независимости, эта поза имеет другой смысл: «Смотрите, как они с нами обращались, кем нас считали». Военный на фотографии — конечно же, Палмер.
Молодой капитан Палмер своим достижением очень гордился — правда, к его чести, недолго. Стыд заставил его повзрослеть, бороду Палмер сбрил, полысел, утратил дерзкую насмешливость — и его никто не узнавал. На остатках былой империи и Британской восточной Африки встречались бесчисленные Палмеры, похвалявшиеся за выпивкой, что они и есть те самые Палмеры. Настоящий же Палмер избегал британцев и никогда с ними не пил. Он только радовался тому, что кто-то берет на себя его деяние, и предпочел затеряться в новой стране среди ее людей. Британский солдат Арден, подручный Палмера с более медленной реакцией при стрельбе, ушел в отставку и жил где-то в Англии безвестным пьяницей. Его «мальчик» погиб в автокатастрофе вскоре после провозглашения независимости. А «мальчиком» Палмера был Кипкои.
На фотографии, запечатлевшей капитана Палмера и убитого «генерала Ленина», слева видна тень. Никто, разумеется, не позволил бы Кипкои разделить славу своего «бвана»: Кипкои стоял здесь же, но за кадром. Стратегию охоты продумывал именно он, и Палмер это с готовностью признавал. «Голодный человек совершает ошибки», — сказал тогда Кипкои, и по лесу были разосланы люди с заданием найти и уничтожить традиционные для кикуйю ловушки, чтобы оставить бойцов мау-мау без мяса. Искать ловушки, никак не рассчитанные на то, чтобы попадаться кому-то на глаза, — работа тяжелая и нудная, однако она пробудила в Кипкои и Палмере тягу к изобретению способов бороться с браконьерами. Они уничтожили изрядное количество ловушек и подчинили себе изрядное количество равнинных ферм, откуда жители могли тайком передавать рис повстанцам, — и среди мау-мау начался голод. Теперь повстанцы, вместо того чтобы воевать против англичан, охотились с луком и стрелами на лесных антилоп.
Тем холодным сентябрьским утром Кипкои, шедший впереди, обнаружил следы «генерала Ленина»: из-за рано начавшегося сезона дождей лесные тропы стали труднопроходимы, но следы на них отлично читались. Нетривиальная уловка — взобраться на высоту, а затем идти оттуда вниз — принесла свои плоды, поскольку «Ленин», как и предполагал Кипкои, ради охоты спускался к богатым дичью подножиям гор, несмотря на обилие там британцев. Кипкои вел, Палмер не отставал, еще двое прикрывали сзади — все натянутые как струна, возбужденные и настороженные, как на любой охоте. Кипкои увидел «Ленина» первым, Палмер прикончил его одним выстрелом. Кипкои излучал ту же гордость, что и Палмер, и предвкушал денежную награду за операцию против мау-мау. Горести племени кикуйю его — урожденного кипсиги — не волновали, и он не упустил случая насолить соседнему племени.
Когда Палмер уже во времена антибраконьерского отряда впервые увидел в палатке Кипкои прикрепленную к стене знаменитую фотографию, он слегка раздраженно спросил, зачем она тут. «Когда-нибудь расскажу газетчикам, где сейчас тот капитан: мне дадут кучу денег, и я буду ездить на такой же машине, как у тебя», — язвительно отозвался Кипкои. Вопрос Палмера его удивил и даже задел, для Кипкои ответ был очевиден: после стольких лет, проведенных бок о бок, в то сентябрьское утро все чувства, которые он питал к Палмеру, — все уважение, ярость, благодарность, страх, зависть — слились для Кипкои в некое подобие любви.
Неизвестно, что произошло в палатке, когда Палмер обрушил на Кипкои обвинения в браконьерстве. Возможно, Кипкои пригрозил, что расскажет про фотографию, а может, он скорее умер бы от стыда, чем сделал это. Вероятно, он привел свои доводы; наверное, Палмер смягчился; возможно, Палмер именно такое наказание и планировал. Под суд Кипкои не отдали, он ушел на пенсию и уехал домой — туда, где еще жили две жены и девять детей. Палмер вернулся к фермерским заботам и вскоре объявил правительству, что больше не может оплачивать непропорционально выросшую «половину» расходов на антибраконьерский отряд. Отряд быстро распустили. Именно в это время ненависть Уилсона перестала быть тайной — он злился на Палмера за обвинения против своего отца и за то, что не довел дело до конца. Уилсон все больше уходил в себя, все хуже справлялся с работой, становился в конечном счете опасным. Он начал пить, стал покуривать травку. Ссорился с работниками и однажды даже набросился на Палмера. Тот дал ему последний шанс исправиться. Вскоре после этого Уилсон исчез вместе с сейфом для денег (при этом явно не взяв самих денег). Теперь он живет на задворках Найроби вместе с другими молодыми поселенцами, когда-то подавшимися из буша в столицу в поисках несуществующей работы. Пьет, временами ворует, волосы сваляны в дреды.
Мау-мау проиграли. Восточная Африка двигалась к независимости, даже британские политики заговорили о необходимости перемен. Однако, разумеется, никто не собирался передавать колонию в руки лесных партизан в дредах и обезьяньих шкурах, которые принимали имена типа «генерал Китай». Мятеж мау-мау был подавлен вполне уверенно, и когда британцы ясно показали, что их власть сильна и они в состоянии удерживать колонию сколько захотят, они отдали ее кенийцам. Правда, кенийцам, тщательно взращенным и вышколенным — латентным англофилам, получившим образование в Англии, которые даже через несколько десятков лет будут обязывать судей-кенийцев носить пудреные парики.
Однако новое правительство толком не знало, что делать с бывшими мау-мау. В тот первый год, когда я связал воедино события в истории Уилсона, Кипкои и Палмера, я узнал и о неожиданной судьбе повстанцев. Для национальной мифологии было выгодно представить мау-мау победившей стороной, а провозглашение независимости — прямым итогом их восстания. Также было удобно объявить Джомо Кениату вождем мау-мау. Кениата, сугубо гражданский человек и попутешествовавший по миру писатель, в начале 1950-х был обвинен британцами в том, что выступал вдохновителем движения мау-мау, — для англичан это был способ убрать его с дороги, и свидетельства по большей части указывали на то, что обвинение ложное. Теперь же для новой нации стало удобно считать, что на самом деле это правда. Мау-мау возглавили восстание, выиграли войну, их вождь стал президентом страны.
Оставалась проблема — что делать с настоящими бойцами мау-мау. Некоторых из них выставляли на публичных церемониях. Ошеломленные мужчины в дредах и шкурах вскоре стали появляться в Музее независимости, подозрительно глядя на новых кикуйю из правительства — в костюмах-тройках, с галстуком, на правительственных «мерседесах». А потом? Что делать с ними потом? Новые деятели в костюмах-тройках боялись их не меньше, чем некогда британцы: кому нужны яростные, необразованные партизаны с именами типа «командир Москва»? Нет уж, увольте.
Новое правительство на удивление успешно нашло всем бойцам место в национальной мифологии. Нескольких взяли в правительство, один из них начальствовал над силами безопасности особого назначения при президенте Кениате. Так вышло, что многим ветеранам выдали лицензии на владение съестными лавками в столице — щедрая награда в виде доходного дела. На окраинах Найроби таких забегаловок великое множество — большие, просторные деревянные строения с дощатыми столами и скамьями. Закуток для владельца, огромные котлы на огне, непрерывно горящем, наверное, не первый год. Кенийский чай с дымком, чаши с рисом и бобами (традиционная еда кикуйю), иногда тушеное мясо — курятина или козлятина. Дешево, удобно, вкусно, встречается повсюду. Правительство, вероятно, решило, что такие лавки станут вознаграждением для бывших бойцов.
Об этом я узнал в первый свой приезд в Кению. Каждый раз, бывая в Найроби, я захаживал в одну и ту же лавочку. Каждый день рис с бобами, громкая и бурная кикуйская танцевальная музыка, перекрикивающиеся за едой посетители, коты и куры под ногами. Владелец — Кимани, пожилой кикуйю — весь лучился добродушием. Крупное, круглое, помятое жизнью лицо, клочки седой щетины на лице и на голове, привычная шинель и шерстяная фуражка. Возвышаясь за стойкой, он что-то выкрикивал, подсчитывал сдачу, подавал чай, перешучивался с постоянными посетителями — одним из таких с радостью стал и я, теперь Кимани каждый день встречал меня рукопожатием, поклонами и чаем. В разговорах с ним я шлифовал свой суахили, и Кимани, по всей видимости, воспринимал каждый мой жест как занятный и заслуживающий одобрения.
Однажды я спросил его, правда ли, что многие из владельцев таких забегаловок воевали в рядах мау-мау.
— Да, — ответил он, — и я тоже.
— Ты, Кимани?