— Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита.
В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.
— Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля.
— Тот же в точности вопрос, — сказал Гавриэль с улыбкой под квадратными усами, — задавал друг моей юности Срулик в письме, в котором он сообщал мне о замужестве Ориты. Года через два-три после моего отъезда в Париж Орита Гуткин вышла замуж за доброго друга своего отца — за великого глазного врача. Что делает Орита Гуткин в доме доктора Ландау? Я представляю себе, что она делает все то, что делает женщина в своем доме. Госпожа Орита Ландау. Да. Орита. Что за имя такое! Можно подумать, что старик судья решил дать дочери современное ивритское имя, но в сущности он имел в виду древнюю идею, из которой песочек сыплется: когда она родилась, папаша был погружен в чтение Книги Зогар[5] и собирался, судя по всему, дать ей сияние и свет, содержащиеся в имени Орит, дабы победить тьму Лилит[6]. Все это выглядит сплошным дурачеством, все эти внутренние смыслы с именами и без оных. Меня это совсем не трогает, но есть люди, придающие колоссальное значение именам вообще и своим именам в частности. Орита всегда любила свое имя. Когда в письме Срулика до меня дошла весть о браке Ориты с врачом, который был старше нее на двадцать шесть лет, я вовсе не удивился. Еще до того, как я уехал в Париж, а в сущности, еще тогда, когда мы учились в семинарии, я чувствовал, что между ними что-то происходит, но только на прощальной вечеринке, устроенной для меня, я получил этому подтверждение из ее уст.
Итак, в ту ночь прощания с Гавриэлем, отбывающим в Париж для занятий медициной, вспыхнула искра и начались, таким образом, те великие дни, дни доброй надежды Исраэля Шошана, лучшего друга Гавриэля Луриа. Когда Орита Гуткин вышла на балкон в сопровождении доктора Ландау, она рассуждала, конечно, о художниках и о живописи, ведь в те дни всякий предмет, не связанный с искусством живописи, вызывал у нее зевоту. Странное слово «кубизм», постоянно мелькавшее в потоке ее речи, возбуждало в ней особое, вызывавшее в ее глазах искры восторга наслаждение. Кто не кубист, тот не художник, и всякое искусство, не основанное на кубизме, — не искусство. Доктор Ландау внимал ей, тревожно наморщив лоб. Было видно, что его затруднение лишь возрастает с каждой искоркой воодушевления, сверкавшей из-под ее ресниц.
— Но что такое кубизм, черт возьми? — вдруг загрохотал он своим знаменитым мощным голосом. — Отродясь не слыхивал такого идиотского слова.
— Кубизм происходит от слова «куба», — сказала Орита, сперва собиравшаяся произнести по-английски «кьюб» (она ведь родилась в Англии и начинала думать на английском языке в те годы, когда ее отец обучался в университетах Лондона и Оксфорда), но тут вспомнила, что и на иврите существует слово, образованное от того же греческого корня, из-за этого у нее и сорвалась с языка эта «куба».
— Куба, — пробормотал себе под нос доктор Ландау. — Куба, Пуэрто-Рико, Ямайка… ты имеешь в виду искусство Антильских островов?
Маленький Срулик Шошан так же, как и великий окулист, отродясь не слыхивал слова «кубизм» и не знал, о чем идет речь, но еще прежде, чем доктор Ландау стал отчаливать к Антильским островам, он вспомнил комментированную Мишну[7], которую учил еще во времена занятий в йешиве рава Кука: «И вот кто непригоден: играющий в кубик и ссужающий в рост», и художник-кубист прозвучал для него как кубиаст[8]. Он ненароком влез в разговор и внезапно выпалил:
— Кубик! Ну да, конечно — искусство, основанное на понятии куба, на принципах пространственной геометрии, и как говорили мудрецы Талмуда: «Сделай ограду для Торы», так современные художники-кубисты говорят: «Сделай кубик для искусства».
И, говоря это, он стоял изумленный теми глупостями, которые самопроизвольно вырывались из его рта. Это изумление незамедлительно превратилось в душевное смятение, когда Орита окинула его своим сияющим взором и вместо того, чтобы отчитать его за глупость или скривить губы в презрительной улыбке, захлопала в ладоши и торжествующе воскликнула:
— Чудно, чудно! Это именно то и есть! Я вижу, что ты в этой стране единственный человек, понимающий современное искусство. Тут ведь даже художники все еще пребывают в конце прошлого века. Слушай, нам надо встретиться и поговорить о кубизме. Знаешь что? Приходи ко мне во вторник утром, не слишком рано, скажем — в половине десятого, и мы отправимся погулять на гору Скопус. Ты мне расскажешь, что ты думаешь о последней книге Аполлинера о художниках-кубистах.
Именно так — ни больше и ни меньше, не во сне, а наяву Орита обращается к нему и просит встречи, и все благодаря глупостям, сорвавшимся у него с языка. Дураку счастье, а умному Бог подаст. От волнения у него не нашлось слов, кроме какого-то несвязного бормотания о срочном деле, которое ожидает его где-то там как раз в это время — за час до полуночи, и он тут же выскочил на улицу и кинулся бежать по улице Пророков, а оттуда — направо, на дважды петляющую Абиссинскую, словно две волны, набегая одна на другую, окаменели на бегу. Только добравшись до библиотеки Бней-Брит, он вспомнил, что ключи остались у него дома, и, не переведя дух, он помчался домой и рысью вернулся с ключами в библиотеку. Однако беговая эпопея той великой ночи на этом не завершилась. После всех тщательнейших поисков во всех книжных и журнальных каталогах он не нашел ни последней книги Аполлинера, ни первой, ни даже малейшего намека на существование оного, вместе с кубизмом и всеми художниками-кубистами, словно они существовали лишь в воображении Ориты, метнувшем искру, не попавшую в цель и угодившую в него вместо доктора Ландау. Не успела еще угаснуть эта искра, как вспыхнула новая, погнавшая его (и снова — бегом) к дому Гавриэля Луриа. Единственная слабая надежда найти последнюю книгу Аполлинера о художниках-кубистах или какую-нибудь статью, упоминающую о ней, находилась в руках супруги французского консула, получавшей все журнальные новинки из Парижа, а до нее он мог добраться только через Гавриэля при помощи рекомендации Гавриэлева отца Иегуды Проспер-бека. Было уже два часа пополуночи в понедельник, и до девяти утра во вторник оставалось только тридцать часов, и за эти тридцать часов он должен добраться до консульши, порыться у нее, найти следы того самого человека и получить хоть какое-то представление о том, кто такой этот Аполлинер и с чем его едят, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с Оритой.
Спеша попасть к Гавриэлю немедленно, сейчас же, чтобы разбудить его, если он уже лег спать, и убедить его в неотложности визита к консульше, который должен быть назначен на самый допустимо ранний утренний час, Срулик не обратил внимания на происходившее в тени ограды докторского дома. Только когда он пробегал мимо ворот, возвращаясь на улицу Пророков, в прозрачной тишине предрассветного Иерусалима его ушей достигли обрывки шепчущихся голосов: что-то вроде приглушенного мужского голоса и хохоток ответившей ему женщины, похожий на смех Ориты.
— Я, видно, действительно устал, — сказал себе Срулик. — Я начинаю бредить и слышать голоса.
И в его памяти всплыл стих из какого-то иного времени, из чего-то, почему-то связанного с Песнью Песней: «И грезил он всю ночь, и грезил он всю ночь».
Да, Орита. На ложе своем спит Орита уж несколько часов, с тех самых пор, как вернулась с отцом с вечеринки, устроенной Иегудой Проспер-беком в честь сына его Гавриэля, готового отплыть в дали дальние, и во сне своем видит она произведения кубизма. А если помышления ее гонят сон из-под век ее, то сидит она на постели, прислонясь к подушке, сложенной вдвое в изголовье кровати, и читает в книге Аполлинера милые комментарии к картинам художников-кубистов.
А если, к примеру, вообразить, что, разглядывая кубистические картины, она внутренним зрением видела возлюбленного души своей и вставала с ложа своего бродить по городу, по рынкам и улицам искать его[9], то уж не к воротам доктора Ландау придет она, не к этому старому грубияну, оскорбляющему кубизм и называющему его «идиотским словом», не к этому окулисту, годящемуся ей в отцы.
Хотя усталость и нашептывает ему в уши обманчивые голоса, на самом деле он вовсе не чувствует никакой усталости. Напротив, все его тело возбуждено и полно какой-то порхающей легкости, хотя, согласно здравому смыслу, ему следовало быть смертельно усталым, ведь устал он еще до наступления ночи, еще до того, как ноги привели его в дом Гавриэля, еще прежде, чем утром встал с постели. Утром, тем далеким утром, воткнутым где-то там, в недрах допотопной эры, поднимаясь усталым навстречу усталому миру, не знал он, что под утро следующего дня будет носиться по улицам, энергичный и бодрый, словно охотничий пес, только что выпущенный в поля. Более всего прочего утомило его поутру глаженье одежды, не само даже глаженье, а мысль, пробудившаяся с ним вместе, в тот миг, когда он открыл глаза и сказал себе: «А сейчас надо погладить рубашку или, на худой конец, воротничок». Хорошо, что он хоть успел постирать рубашку перед тем, как пойти спать.
— Ох, мой жизненный тупик! — воскликнул он и вместо того, чтобы снова опустить голову на подушку, одним махом кинулся в атаку и разом овладел двумя ключевыми позициями: керосинкой и примусом. На керосинку он поставил чайник с водой, а на примус — утюг.
«Мой жизненный тупик» — с этими словами он просыпался ежеутренне, с тех пор, как на самом деле попал в тупик по дороге к сиротскому приюту. Сиротский дом «Мориа» находился в Бухарском квартале, и в первый раз, когда ему предстояло добраться туда, чтобы встретиться с заведующим, он решил сократить путь, пройдя по одному переулку, который, как ему казалось, вел прямо к приюту и, по логике вещей, действительно должен был бы заканчиваться выходом на улицу, где находилось сие заведение, однако в конце был перегорожен каменной стеной, служившей, как видно, задней стеною какому-то дому. Тогда, стоя у каменной стены, перекрывшей узкий переулок, когда запах гниющих фруктов с находившегося рядом прилавка ударил ему в нос, Срулик и сказал себе: «Тупик моей жизни», и внезапно ему стал внятен смысл гнета, ежеутренне при пробуждении давившего на его грудь. В ту самую пору, когда он закончил обучение в семинарии, в тот час, когда предстояло ему выйти на столбовую дорогу своей жизни, ведущую на бескрайние просторы грядущего, непосредственно в самой исходной точке он натолкнулся на глухую стену. Не одна за другою, а, по их обыкновению, все вместе и одновременно неприятности преградили ему дорогу, словно горный обвал. И все старания, все унижения не только не помогли ему пробить этот заслон, но едва позволяли топтаться на месте.
— Так много унижений, так много стараний только ради того, чтобы продержаться, чтобы продлить это жалкое существование в этом заплесневелом болоте!
И запах плесени действительно ударил ему в нос от сырой, «ревматической», как говорила его мать, стены, той самой стены, которая начала снова, будто леопард, проращивать на своей физиономии пятна плесени, после всех усилий, всех операций, после скобления и рытья, после всех слоев бетона и штукатурки. Если бы не мать, он бы не предпринимал всех этих усилий. Его самого, например, совершенно не волновала ни сырая стенка, ни прочие удручающие проблемы. Так же, как все эти годы трех рабочих часов после обеда в библиотеке хватало ему для прожития, так и сейчас он довольствовался бы тем, что попадалось ему по пути, а все свои усилия сосредоточил бы на «важнейших, сущностных вещах, таких вещах, для которых он, Исраэль Шошан, был предназначен с рождения, на самом заветном…», но в первую очередь — встал бы и уехал. Он уже окончательно решил про себя, что сразу же по окончании занятий в семинарии он встанет и уедет, поплывет по стране и пройдет по ней вдоль и поперек, побывает во всех местах, особенно на археологических раскопках, начатых в последнее время, и будет «свободен, как орел в вышине», для «самого заветного, глубинного, сущностного, для которого он предназначен». Мысль о предстоящем ему по окончании учебы путешествии вызывала в нем сладкую дрожь наслаждения, вроде той, какую он испытал при первой поездке в машине, уже юношей, студентом первого курса семинарии. До тех пор он никогда не ездил в машине и даже в экипаже, запряженном двумя лошадьми, ездил лишь однажды в детстве, когда заболел и был отвезен в больницу. К блаженному трепету от самой езды, к ощущению движения на просторе и свободы, к тайне открывавшихся впереди и отступавших в прошлое пейзажей и к тоске по дороге в края за пределами сменявшихся горизонтов добавлялось нечто вроде философии, примыкавшей к «глубинному и сущностному», некая метафизика «Пойди из земли твоей»[10]. Человек, личность и даже «свобода души» (до которой он добрался в своих размышлениях о поездке, ожидавшей его по окончании занятий в семинарии) и, если хотите, суть всей жизни — не что иное, как езда. Душа свершает свой земной путь в предназначенном для нее теле, и путешествие всегда начинается с отрыва и с исхода. Отрыв — это исходная точка, и с нее начинается индивидуальность человека и его независимость. Отрыв начинается с самого возвышенного и умозрительного и распространяется на самое низкое и приземленное. Сперва душа отрывается от своего корня — от мировой души — и посылается в предназначенное для нее тело, в ее транспортное средство. Но уже в этой начальной точке начинаются всяческие неполадки и недоразумения с накладными, вроде тех случаев, когда мелкая, лилипутская душонка отправляется ездить на этаком громадном грузовике, и наоборот — великая душа насильно втискивается в малюсенькую немощную машинку. Однако оставим на минутку в стороне эту первичную путаницу и посмотрим, как вместе с этим высшим отрывом уважаемого шофера происходит отрыв самого транспортного средства от завода-производителя — младенца от материнской утробы, а впоследствии — подросшего человека, отрывающегося от пуповины отчего дома, когда подан знак: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего». И он только и ждал, только и мечтал, чтобы подан был этот знак: «Пойди».
То «сущностное и глубинное» на самом деле было связано с «Пойди», и даже основные контуры всего этого плана были им уже намечены. Он, конечно же, никому об этом не рассказывал, ни одной живой душе. Это исследование станет делом его жизни и распространится на все аспекты главы «Пойди», начиная с географического, с изучения каждого места, связанного с праотцем Авраамом, от Ура Халдейского до Хеврона, и кончая метафизическим аспектом странствий души на пути к совершенству. При этих мыслях душа его заранее вздрагивала одним из шестидесяти блаженных содроганий от предстоявшей ему поездки.
И вот, когда был подан знак, дорога оказалась перекрытой и он очутился перед глухой стеной. Все началось с телефонного звонка. В один из дней перед окончанием последнего учебного года в семинарии, когда секретарша вошла в класс и сообщила, что учащегося Исраэля Шошана просят к телефону, его сердце упало от страха: что-то ужасное случилось дома. Ему, маленькому Срулику, посылают телефонограммы, телеграммы, срочные письма или торопливых гонцов только для того, чтобы сообщить нечто ужасное, чтобы уведомить о страшном ударе, об аварии, инциденте или несчастном случае в семье, чтобы вызвать его на помощь. В наиболее благоприятном случае заказное письмо может содержать последнее предупреждение перед принятием судебных мер за неуплату налога или сбора. Чтобы позвонить ему в семинарию, его матери пришлось бы одеться и пойти в аптеку, и непременно ей потребовалась бы помощь аптекаря, чтобы он нашел нужный номер телефона в книжке и набрал его для нее, не потому, что она не умела читать или не в силах была набирать цифры, а по причине волнения и спешки. Этим черным бесстрастным аппаратом она пользовалась только в минуты несчастий, когда нужно было вызвать врача, или карету «скорой помощи», или полицию, чтобы разнять дерущихся соседей, и когда она до него добиралась, у нее уже не хватало дыхания, и она пребывала в смятении и панике и от самого несчастья, и от бега, и от предстоящего разговора, от которого зависел успех ее миссии и вся надежда на спасение. Звук ее тяжелого задыхания отдавался в трубке и сопровождал ее мелодичный, нежный и ломкий голос.
— Здравствуй, Исраэль. Это говорит мама. Как твое здоровье, мой милый? — Неожиданный вопрос, не относящийся к делу, с целью рассеять его испуг, и на всякий случай добавка: — Не пугайся. Я только хотела попросить, чтобы ты сразу вернулся домой после занятий, а не шел сперва на работу в библиотеку. Это связано с папой. Нет, он не заболел, он уехал.
И Срулик, конечно, не дождался последнего урока, а немедленно побежал домой. Отец его время от времени исчезал из дому, не из-за семейных ссор, а просто потому, что дом исчезал из его сознания, — так увлеченный игрой мальчишка забывает вернуться к обеду. Как мальчишка он вел себя и в работе: энергично и неотрывно занимался тем делом, которое его интересовало, и откладывал все скучное и посему находился в постоянной нужде, хотя и считался одним из лучших плотников в городе, учившихся у Старика. В свое время он был любимым подмастерьем Старика — знаменитого Маркела Когена, отца Гавриэлевой матери.
Но на сей раз произошедшее не было одним из обычных исчезновений. Уже телефонный звонок дал ему понять, что случилось то, чего он боялся, — что отец его встал и уехал из дому вместе со своим Храмом. В детские годы Срулику делалось больно, словно от укола ножа в сердце, когда он слышал, как жители квартала за глаза называют его папу «Отстроится-Храм», потому что тот все эти годы строил из дерева модель Храма в соответствии с книгами Пятикнижия, Царств, пророка Иезекииля и «Десницей сильной» Маймонида, а работая, напевал:
Отстроится-Храм взял свой Храм и уехал с ним за границу. Он утверждал, что отправляется в Вену для изучения столярного искусства, но с тех пор, как он уехал, Срулик слышал от многих приехавших в Палестину, что отец его прибыл не в Вену, а в польские местечки, и вовсе не обучается мебельному искусству, а демонстрирует макет Храма евреям, которые и там величают его «Отстроится-Храм».
С отъездом отца отношения с бабушкой Шифрой вновь приобрели особую значимость. Хотя они все эти годы нуждались в бабушкиной помощи, поскольку заработка Отстроится-Храма никогда не хватало на содержание семьи, но с его исчезновением их зависимость от поддержки бабушки Шифры, маминой матери, возросла, ведь Срулику доходов от службы в библиотеке хватало лишь на оплату занятий в семинарии да на карманные расходы. Так это начинается: после всех перекладываний со дня на день мама наконец собирается с силами и утром в четверг встает, чтобы пойти к бабушке Шифре за недельным пособием к субботе. В бабушкином доме она усаживается на большой диван в большой комнате, ставит у своих ног соломенную корзинку, с которой отправится за покупками на те деньги, что даст ей мать, складывает руки, пригибает спину и моргает с тем выражением готовности к боли, с которым взошла бы на кресло зубного врача. В отличие от зубного врача, который иногда ковырял зуб и сверлил его, а иногда — не сверлил, бабушка Шифра никогда не обходилась без недельной порции ковыряния и сверления по заведенному порядку и в определенной последовательности, начиная с выражения сожаления по поводу внешности дочери, хиреющей и увядающей во цвете лет, и кончая перечнем напастей, обрушившихся на ее голову в наказание, которого следовало ожидать за то, что ослушалась матери и вышла замуж за этого мастерового, за этого пустого задиру, за этого безответственного разгильдяя, за этого дурака, печально известного на весь мир под именем Отстроится-Храм. Добравшись до Отстроится-Храма, бабушка подходила к шкатулке для документов и доставала из нее коричневую квитанционную книжечку, в которой мама расписывалась в получении в такой-то день вышеуказанной суммы в счет причитающейся ей доли в дедушкином наследстве. Когда мама расписывалась, рука ее дрожала, а с исчезновением отца ее колени уже так начинали подгибаться от слабости и болей в спине, что она немедленно возвращалась домой с пустой корзинкой, чтобы лечь, а покупки на субботу Срулик делал сам, вернувшись из семинарии. Ему было ясно, что сам он, даже умирая от голода (в буквальном смысле слова), не пойдет просить милостыни у бабушки Шифры. Если он когда-нибудь к ней и придет, то явится требовать обратно награбленное этой старой злодейкой у больной дочери, явится силой отобрать у нее все имущество, принадлежащее его матери, с процентами и с процентами на проценты, твердой рукою, мышцей простертой, с шумом и на виду у всего мира.
Мысль о необходимости поспешить и вызволить из рук бабушки все то, что она награбила у мамы, просыпалась вместе с ним ежеутренне, когда он торопился вскипятить воду на керосинке. Кипячение воды на керосинке для утреннего кофе вошло у него в плоть и кровь и продолжало бурлить в его крови на протяжении всей жизни, до самых последних лет, когда уже и памяти не осталось ни о керосинке, ни о примусе. Не менее двадцати минут проходило с момента зажигания фитилей до тех пор, пока маленькая порция воды, равная двум чашкам, доходила до точки кипения. Посему он бросался к керосинке в тот же миг, когда глаза его открывались навстречу новому дню, и только после этого делал все остальное — умывался, одевался, собирал сумку, готовил ломтики хлеба для десятичасового бутерброда и возвращался к керосинке прислушаться, не поднимается ли в кофейнике чудное, желанное урчание кипящей воды. Этот инстинктивный утренний бросок остался в его членах и ничуть не изменился даже много лет спустя, и тогда, когда электрочайник занял место керосинки, и тогда, когда он уступил место газовой плите, на которой вода вскипала в считанные минуты. И если в годы учения, боясь опоздать на первый урок, он возвращался к керосинке слишком рано, обнаруживая, что вода только-только начинает чуть слышно запевать и еще далеко до пузырьков, то в дальнейшем зачастую возвращался с опозданием к чайнику, успевавшему выкипеть. В последние годы жизни, открывая глаза рано поутру и больше не бросаясь к огню, он нетерпеливо кричал жене: «Паула, поставь наконец воду кипятиться!» И все это несмотря на запах кофе, уже доносившийся из кухни.
Хотя на примусе воду можно было вскипятить с большей скоростью, но шум при этом будил его мать. С тех пор как исчез отец, ее боли в спине усилились настолько, что она не спала по ночам и засыпала только с зарею. На кухне был еще и бесшумный примус, сломавшийся как-то в годы его детства и с тех пор не использовавшийся. Нужно было поменять на нем горелку, но на это никогда не находилось достаточно денег. Если у него когда-нибудь будут деньги, он купит не только новую горелку к старому примусу, но бесшумный примус, совершенно новый — с ног до головы, от ножек и до венчика, который вспыхнет прекрасным голубым пламенем, жарким и беззвучным. Этим утром он поневоле зажег шумный примус, чтобы нагреть на нем утюг, ведь ночью он не успел отгладить рубашку, и мать его действительно проснулась от звука накачивания. Однако на этот раз она пробудилась в хорошем настроении, без болей, и сказала:
— Знаешь что, Срулик, я сейчас видела чудный сон. Мне снилось, что папа вернулся домой!
Гул примуса, разбудивший мать и вместе с нею всю ее тоску по отцу, начал колебаться, глохнуть и стих прежде, чем утюг успел нагреться, и только когда исчез огонь, Срулик вспомнил, что он знал, что керосина в резервуаре недостаточно и уже несколько дней назад говорил себе, что настало время купить пару галлонов, только тогда у него не было ни времени, ни денег.
— Не страшно, — пробормотала его мать из угла комнаты, снова соскальзывая в дрему, в которую начала погружаться с угасанием огня. — Ну сходишь разок в семинарию в мятой рубашке. На экзаменах ты получишь «очень хорошо» даже с мятым воротничком. Отстроится-Храм никогда не выходил из дому в глаженой рубашке. Даже самая отглаженная в мире рубашка, над которой я трудилась целый час, вдруг выглядела мятой, когда он ее надевал. Я и правда не знаю, отчего все на нем выглядело мятым: штанины, рукава, воротничок…
Она, конечно, была права: он получил «очень хорошо» на выпускных экзаменах, несмотря на мятый воротничок, и она тоже стала поправляться и окрепла настолько, что была в силах снова переносить еженедельную пытку визитами в дом матери. Оставалась лишь одна неделя — последняя неделя учебного рабства, отделявшая его от великого путешествия в Ур Халдейский, когда во дворе семинарии появилась Роза. Со своего места у окна, выходящего во двор, он увидел их соседку Розу, бледную, напуганную, торопливо входящую в ворота, и сердце в его груди тут же наполнилось ощущением того, что дома случилось что-то ужасное с мамой, хотя это появление в воротах вовсе не обязательно было истолковывать таким образом. Ведь время от времени Розу вызывали помогать здешней поварихе, а если на сей раз, напуганная и задыхающаяся, она явилась не по своим делам, а по чьему-то поручению, то скорее можно было предположить, что она пришла вызвать Гавриэля Луриа, в доме которого работала дважды в неделю, будучи к тому же сестрою сеньора Моиза, оруженосца его отца — Иегуды Проспер-бека. Войдя в ворота, она на миг остановилась в растерянности, и Срулик почувствовал, что ему следует поспешить ей навстречу, но в этот миг она обратилась с вопросом к этому набитому дураку — преподавателю географии доктору Цви Садэ, который вышел во двор при трости, при портфеле и при всем своем чванстве. Она в испуге посторонилась и с почтительным трепетом ждала слова из его уст: эта бедолага питала почтение ко всем умевшим читать и писать, а уж тем более к такому господину, как доктор Цви Садэ — к учителю, и не просто учителю, а учителю учителей. Срулик, прекрасно знакомый с обоими и знавший, что столько природного ума и здравого смысла, сколько было в кончике ее мизинца, не нашлось бы во всей крупной голове доктора, не говоря уже о прочих человеческих качествах, при виде ее совершенного самоуничижения исполнился не только злости на этого дипломированного дурака, но и ощущения полной и окончательной беспомощности.
— Да-да, такую морду лица имеет все человечество в целом.
Эта ситуация, в которой напуганная Роза в страхе и восторге стояла перед вышеназванным учителем, вдруг с пугающей ясностью представилась ему сценой, изображающей все человечество.
— Все эти великие, все эти спасители, все эти врачи, все эти руководители способны принести избавление дивящимся им и верящим в них толпам так же, как доктор Садэ способен вернуть Розе отца, убитого жителями Лифты двадцать лет назад.
При чем тут давние убийцы из деревни Лифта, что на западных окраинах Иерусалима? Прямая и внятная связь заключалась в обрушившемся на него сокрушительном ударе.
— Все пропало, — сказал он себе. — Ничего не поделаешь. Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать[12].
Доктор Садэ что-то сказал Розе и указал тростью в сторону секретариата. Она склонила голову, замотанную в платок, и скрылась в здании. Когда прошло уже полных пять минут, а дверь класса так и не открылась, опасения Срулика рассеялись и он вздохнул с облегчением. Значит, весь этот ужас, охвативший его при виде напуганной, бледной и спешащей Розы в воротах, не имеет ничего общего с реальностью и вызван только постоянной нервозностью, его собственным внутренним напряжением, заставляющим его вздрагивать от малейшего шороха.
— Чудо было совершено для меня, что она не вошла в класс, — сказал он себе, и бурлящая веселость сменила гнетущий страх, растаявший с появлением всплывшей из глубины дней полной света картины.
Однажды, много лет назад, его отец сорвал попытку ограбления одного магазина и помогал в поимке взломщиков. Об этом тогда сообщалось в газетах, и когда он был вызван свидетелем со стороны полиции, весь квартал явился лицезреть судебное заседание. Пришли все, кроме бабушки Шифры. Девочка в синем платье бежала вдоль длинного коридора суда, и все улыбались ей и называли ее Оритой. Даже полицейские расступались и радостно пропускали ее, потому что она была дочкой судьи. Во время дачи показаний, когда его отец, описывая, как в погоне за одним из грабителей он упал в яму, полную хлама, сказал: «Чудо было совершено для меня, что я вышел оттуда цел и невредим и не сломал обе ноги», судья, слушавший все время с замкнутым и непроницаемым выражением лица, вдруг улыбнулся и заметил:
— Так-то вот в наши дни. В наши дни чудо — это несчастье, которое могло случиться и не случилось.
С мыслью «чудо было совершено для меня, что Роза не вошла в класс» его захлестнули радость, свет и какая-то странная дрожь счастья со вкусом той сцены, не испорченным тогда, несмотря на отсутствие девочки в синем платье. Когда он увидел ее бегущей по коридору, то понадеялся, что в конце концов она попадет в зал и увидит его и его отца во всем величии, но эта Орита исчезла в какой-то другой комнате и больше не показывалась.
Бабушка Шифра тогда вызвала его разочарование. После всех бравых героических поступков отца, после того, как о нем писали в газетах и была выражена благодарность в суде, после того, как все соседи и все владельцы лавок от Бейт-Исраэль до Бухарского квартала подходили пожать ему руку и похлопать по плечу, можно было предполагать, что бабушка наконец-то прозреет и увидит, кто такой его папа. Было несомненно, что внутренне она раскаивается во всех обидах, которые она ему нанесла в лицо и за спиной, что в глубине души она сожалеет и радуется одновременно. Сожалеет о всех совершенных против него на деле и в мыслях грехах и радуется тому, что слава его воссияла над всем кварталом. Но она выразит это не иначе, как прекрасным способом, избранным ею, чтобы вознаградить его за все, чудным сюрпризом, который она ему приготовит. Поскольку он всегда страдает от недостатка качественных инструментов, от необходимости пользоваться машинами других, богатых мастерских, она тайком снимет для него большую просторную мастерскую в центре нового торгового центра и установит в ней самые совершенные машины, купленные у поставщика английских фабрик. Только когда все готово и расставлено по местам, появляется она, и приглашает всех с собою, и по-прежнему ни о чем и вида не подает. Только у входа в лавку она протягивает ему ключи и говорит: «Возьми, это твое. Открывай лавку, чего ты ждешь?!» И еще в тот день, вернувшись из суда, он услышал, как она говорит маме:
— Ну конечно, ловить вора — это дело по нему. Разве я не говорила всегда, что он сорванец? В тот же момент, как я его увидела, почувствовала, что передо мной стоит человек, который спорит и ссорится со всею землею[13].
Так и сказала. В случае необходимости у нее всегда находились подходящие стихи из Библии, различные красивые выражения. Когда ей стало известно, что Отстроится-Храм уехал за границу и оставил ее дочь голой и неимущей, она просто расплылась от радости за все свои мрачные пророчества, которые поторопились сбыться вскорости, в дни ее, скорее, чем она предполагала. Эта старая мегера застрахована от всех несчастий на свете. День за днем погибают под колесами те, кто моложе и лучше ее, очаровательные девушки мучаются по больницам всевозможными странными недугами, а эта старая ведьма словно меняет кожу, как змея. Когда она сказала о его отце, что он был создан только для того, чтобы играть в казаков-разбойников, он крикнул ей: «Чтоб ты сдохла», а мама заставила его замолчать. Он проклинал ее изо всех сил и всей душою и чувствовал, что проклятие сбудется. Он даже боялся, что если она умрет в течение дня-двух, то кто-нибудь явится и отдаст его под суд по обвинению в убийстве. Десять лет прошло с тех пор, и вот она все цветет, в то время как ее дочь увядает, и кто знает, не изведет ли она в будущем и его, своего внука, а если и этого недостаточно, то еще порадуется известию, что в свой смертный миг тот думал лишь о ней одной.
Из опасения произвести на преподавателя и весь класс впечатление безумца, он не расхохотался во весь голос, а скривился и задушил свой смех в зародыше. Он и вправду превзойдет сам себя с этой своей самой удачной шуткой, этот старый насмешник, этот греховодник — судьбоносный случай, если решит проучить маленького Срулика и вынуть из него душу именно в тот миг, когда он думает о своей ненависти к бабушке Шифре и злится на доктора Цви Садэ. Какой будет последняя картина его жизни, когда этот случай заберет его из земной юдоли? Не любимая и прекрасная картина, не что-нибудь возвышенное и выдающееся, красивое и доброе, а нечто низкое, презренное, ненавистное, дурацкое и мелкое, то, что на самом деле совсем не важно и ничуть его не интересует, нечто вроде этакого доктора Цви Садэ, например. Если бы ему было суждено умереть в эту самую минуту, он хотел бы подумать о чем-нибудь приятном, увидеть цепочку видений из своей земной жизни, которые хорошо было бы взять на память, из-за которых игра стоила бы свеч. Хотя сие размышление ни на чем не основано, и поскольку игра закончена, все это так или иначе ничего не прибавляет и не убавляет, и тем не менее ему было чрезвычайно важно в тот миг подумать о приятном, чтобы перед его глазами встала какая-нибудь картина из жизни, способная порадовать душу, однако злость на бабушку Шифру сменил неприятный привкус, оставшийся у него от разговора с профессором Тальми. Несколько дней тому назад, когда весь план «великого путешествия в Ур Халдейский» был ему уже ясен (хоть в тетради он и записал: «великая поездка», но в душе предпочитал название «великая прогулка», в котором больше ощущались удовольствие и свобода), он хотел поговорить с Тальми о своей идее. В сущности, Тальми был единственным в мире человеком, которому он не только был готов открыть весь план, но и страстно к этому стремился. Ведь сама идея созрела в нем как раз по следам одной из статей Тальми, и весь последний год обучения имел смысл только благодаря лекциям Тальми на тему «духовного кризиса наших дней». Однако желанная встреча, произошедшая в кафе «Гат», не удалась. Чем больше говорил Срулик, тем сильнее ощущал отсутствие отклика, стену непонимания, складывавшуюся у Тальми, совершенно не видевшего, какова нужда во всей этой великой поездке для понимания смысла, скрытого в историях об Аврааме, тем более что ясно как день — никакой новый текст не будет обнаружен ни в Уре Халдейском, ни в Харане. В противовес этому Тальми начал рассказывать Срулику о нескольких текстах, обнаруженных им в прошлом году в библиотеке Британского музея, в которых содержится достаточно материала, чтобы совершить переворот во всех наших представлениях и понятиях, и о том, что он как раз и занят написанием книги по данному вопросу, которой предстоит разорваться бомбой над головами ученых всего мира. На этом этапе Тальми погрузился в некую легкую грусть, придавшую ему выражение морщинистого и очкастого младенца, готового удариться в плач, и начал разглагольствовать о своих бедах, то есть — о бедах, причиняемых ему женою, которая не дает завершить последнюю главу, задерживая разрыв той самой бомбы над головами ученых всего света. Теперь, когда неприятный привкус того разговора вновь стал угнетать его, Срулик окончательно решил попросить о дополнительной встрече, чтобы «во всем разобраться». Провал беседы был следствием не только тяжелого расположения духа Тальми из-за расстройства, причиненного ему женою в тот день, но и по собственной вине Срулика, не сумевшего хорошенько объяснить свои идеи. В следующем разговоре ему удастся хотя бы найти путь к сердцу Тальми.
Когда дверь открылась и секретарша попросила учащегося Исраэля Шошана зайти в секретариат, он понял, что за нею стоит Роза, и прежде чем та раскрыла рот, бросился бежать по направлению к дому, а Роза следом за ним, задыхающаяся, из последних сил.
— Ваша мама, — сказала она на бегу, — упала на пол. Не может встать.
Она пыталась бежать так же быстро, как он, и Срулик стал за нее опасаться.
— Послушай, Роза, — остановившись, сказал он ей очень медленно. — Я теперь и сам доберусь до дому. Тебе не нужно так бежать. Это нехорошо для твоего здоровья. Иди потихоньку — и придешь через некоторое время.
Роза кивнула, целиком соглашаясь с его словами, но тем не менее продолжала бежать следом, стараясь за ним угнаться. Поэтому он решил замедлить бег, и в тот же самый миг ее ноги зацепились за моток электропроводов, сложенный на тротуаре возле дома судьи Гуткина, и если бы он, находясь рядом, не подхватил ее обеими руками, она упала бы навзничь. Один из рабочих, тянувших моток в сторону подъезда, крикнул в ее сторону:
— Ты что? У тебя что — глаз нет?
Будь у него время, Срулик научил бы этого грубияна рабочего, что значит устраивать препятствия в общественном месте, да еще и повышать голос на Розу. Чем больше он приближался к дому, тем сильнее у него сжималось сердце и рос страх, и в тот момент, когда он перешагнул через порог, ему захотелось остановиться и спросить Розу, действительно ли мама еще жива.
Его мать сидела на постели, бледная, слабо улыбаясь в его сторону, и он готов был просто подпрыгнуть до потолка от радости. Значит, в то время как Роза бегала звать его на помощь, она смогла самостоятельно встать и дойти до своей постели, и сесть на нее, и еще, прежде чем сесть, дошла до кухни и взяла себе стакан воды. Как только он увидел ее живой, дышащей, сидящей и улыбающейся хоть и слабой, но выдающей ясное сознание и здравый рассудок улыбкой, он подбежал к ней, и поцеловал, и стал целовать снова и снова в изумительной радости освобождения от кошмара, охватившего и не отпускавшего его с той минуты, как он увидел Розу в воротах семинарии, весь ужас которого он осознал только сейчас, освободившись от его хватки.
Уже несколько месяцев назад он слышал, как врач сказал, что нежелательно оставлять маму одну. Кому-нибудь стоит всегда находиться подле нее, не потому, что ее состояние угрожающе, а потому, что время от времени, неизвестно когда именно, она может терять контроль над своими ногами, и тогда надо поддерживать ее и укладывать в постель, «пока это не пройдет». Тогда врач говорил о необходимости предотвратить «тяжелое падение», и Срулик понял, что он имел в виду опасность того, что, находясь одна, она упадет на спину и расшибет затылок.
Теперь, когда кошмар рассеялся и выяснилось, что она не только не расшибла затылок, но и, судя по всему, не получила серьезных повреждений, все остальное казалось легким — просто вопрос организации. Отныне ему следует так все устроить, чтобы кто-то всегда находился подле нее посменно, но прежде всего надо все-таки позвать врача, чтобы тот ее осмотрел. Словно читая его мысли, Роза сказала:
— Я здесь останусь возле вашей мамы, пока вы сходите позвать врача.
От облегчения он хотел расцеловать и Розу, но внезапно смутился и трусцой выбежал на улицу.
Как Срулик и предполагал заранее, врач при осмотре не обнаружил у его матери никаких телесных повреждений, только потрясение и слабость, и в общем-то не сказал ничего нового ни по поводу постоянной необходимости не спускать с нее глаз, ни касательно шансов на ее выздоровление. Перед уходом он лишь шепнул Срулику на ухо (да и в этом не было ничего особенно нового), чтобы тот как-нибудь на следующей неделе зашел к нему домой для разговора, и Срулик почувствовал, что речь в этом разговоре пойдет о дополнительных проверках в больнице, а быть может, и о возможности госпитализации.
Но вот что произошло по пути к врачу…
Путь к врачу был тем же самым путем, по которому он из утра в утро следовал в эти последние три года в семинарию, поскольку врач жил как раз позади семинарии, на параллельной улице, и чтобы добраться до него, следовало поспешить по крутому подъему улицы Пророков и пройти неподалеку от самой верхней ее точки мимо дома судьи. Моток электропроводов, о который прежде споткнулась Роза, уже был убран внутрь, и через ворота ограды он увидел рабочего, присоединявшего к проводам цветные лампочки.
— Чтоб она вышла, — произнес он в душе, не нарочно, а по привычке, как всегда, проходя дважды в день эти ворота.
И на этот раз она действительно вышла в тот же миг, словно выскочив из этой постоянной молитвы, состоящей из трех слов, и столкнулась с ним нос к носу. Она была раздражена и взбудоражена, словно после большой ссоры, в которой потерпела поражение, и, налетев на него, вздрогнула и сказала:
— Ой, это ты, Срулик? Чего ты такой радостный?
— Произошло чудо, — сказал он и почувствовал, что его бешено колотящееся сердце готово вырваться наружу через рот. — Моя мама упала и не погибла. С ней ничего не случилось.
И говоря это, он вспомнил, что, когда увидел ее впервые в жизни десять лет назад — девочку в синем платье, бегущую по коридору, — он услышал, как ее отец говорит его отцу:
— Чудо в наши дни — это несчастье, которое могло случиться и не случилось.
Она сдвинула брови, словно пытаясь понять нечто неясное, некую неожиданно загаданную ей сложную загадку, а потом рассмеялась.
— Ты и вправду ужасно забавный, — сказала она.
И только тут он понял, что его слова прозвучали для нее шуткой, смысл которой не дошел до нее в первый момент: встретить на улице такого типа, который отвечает ей, что он такой счастливый потому, что его мать не погибла, или потому, что его бабушка не выпала из кровати.
— А ты и не знаешь, какая я несчастная! — Теперь она уже была серьезна. — Я страшно поссорилась с папой. Он пришел к выводу, что машина не будет свободна весь месяц, и это после того, как он мне уже обещал, что сделает все, чтобы машина была в моем распоряжении хотя бы на три дня для дальней поездки.
— Я тоже готовлю прогулку. Дальнюю прогулку. Очень дальнюю. Куда дальше, чем на три дня.
Когда он поведал профессору Тальми в той неудачной беседе весь свой план, он и не предполагал, что заикнется о нем кому-нибудь другому, и не просто кому-нибудь, а именно Орите.
— Ну так давай поедем вместе! Я присоединяюсь, — и было понятно, что она действительно готова немедленно отправиться в дорогу. — Когда выезжаем?
— Я еще не назначил время, — сказал он, изумляясь, что его сердце все еще не вылетело у него изо рта, словно трепетная птица из клетки.
Умозрительная идея прямо на его глазах обросла плотью.
— Мне нужно еще устроить несколько дел. И в первую очередь — вызвать врача.
— И сколько примерно времени продлятся эти твои устройства?
Она была нетерпелива и деловита.
— Я думаю, это дело четырех-пяти недель, — сказал он и испугался этого преждевременного обязательства. В конце концов, врач может обнаружить у мамы что-нибудь серьезное, и до сих пор совершенно не решено, кто будет с ней находиться и каким образом будут установлены дежурства.
— Пять недель? — воскликнула Орита, упав духом, словно парус, внезапно лишенный ветра. Ведь менее чем через пять недель машина отца будет в ее распоряжении! Она поспешно махнула ему рукой на прощание и перебежала на другую сторону улицы, направляясь в сторону кафе «Гат» или дома Гавриэля Луриа, а он продолжил свой бег к врачу, бормоча по пути себе под нос:
— Этот великий день, день за пределами великой реки, день за пределами дня, запредельный день.
И после того как врач ушел и его мать поела Розиной стряпни, а в общем-то и весь день, как только находился у него досуг для собственных ощущений, он ловил себя на том, что бормочет про себя: «Запредельный день». Он чувствовал, что переполняется чем-то огромным и драгоценным, но оберегал все это, стараясь не растерять по крохам в обрывках мыслей между мелкими заботами и пустячными хлопотами. И только к вечеру, когда мать заснула, он вышел во двор и подобно тому, кто вытаскивает из ларца сокровища и раскладывает их перед собою на столе в определенном порядке, не для того лишь, чтобы полностью насладиться ими, но и для подведения баланса, он пропустил перед своими глазами картины этого дня, начиная с момента появления Розы и кончая моментом появления Ориты. Но если картинка с изображением Розы возникла перед ним во всей ясности, вместе с деталями, на которые он даже не обратил внимания в тот миг, когда они происходили в действительности, вроде металлического отлива хны в ее волосах, выглядывавших из-под платка, то изображение Ориты словно не желало стоять смирно по его команде. Шквал ее появления, налетевший на него в воротах и прервавший его дыхание бешеным ударом сердца, заполнял рамку картины, и внутри этого благовонного дуновения то появлялся, то исчезал блеск ее больших карих глаз, блеск улыбки на ее губах, даже при закрытом рте слегка приоткрытых из-за пухлой нижней губки, всегда будто бы выпяченной, блеск упругой плоти высоких ее скул и прядка волос, все время падающая на левый глаз, которую она все время откидывала назад. И когда он попытался заставить эти всполохи света остаться в рамке картины, Орита того величайшего мига в его жизни, когда она попросила взять ее с собой куда угодно, исчезла, и на ее месте возникли другие изображения Ориты в прежних ситуациях, то есть — изображения постоянной Ориты его мыслей, привычной Ориты, которую он ежеутренне просит увидеть в молитве «Чтобы она вышла».
Ясным и холодным зимним днем она выходит в кожаных сапожках, в шотландской юбочке, в синей шали, развевающейся на ветру вперемежку с черными языками пламени ее локонов, а на плечах у нее полученная в подарок от шейха Зэайна шубейка из шкуры барана, принесенного в жертву в честь сулхи[14] между двумя кланами возле Беэр-Шевы, устроенной ее отцом. Этот подарок она получила не за отцовские заслуги, а за собственные успехи в соревнованиях по верховой езде и стрельбе по мишени. Она улыбается ему — и небеса раскрываются меж ее губ и отзываются песней, она машет ему рукой — и горы Моава поднимаются и опускаются в ритме танца, и вся бьющая ключом благодать всех миров хлынула и застыла, балансируя на тончайшей и острой, как лезвие бритвы, грани.
Одно его ошибочное движение, один выпадающий из гармонии тонкого ритма взмах ресниц — и вот он уже низринут с высот, где мерцают звездные яхонты доброй улыбки, к колючему блеску утесов в бездне улыбки презрительной. Это пламя меча, обращающего[15] улыбку ко гневу или к милости.
Перемены в ее улыбке он познал еще до того, как Гавриэль их познакомил, еще в те иные, отдаленные дни, когда он думал, что вовек не удостоится права разговаривать с нею, разве что произойдет чудо, которое сокрушит ради него невидимую ограду, окружающую ее жизнь, вместе с оградой отцовского дома. Некая скрытая нить тянулась от ее глаз к губам, и всякая эмоция в ней затрагивала эту нить и раскачивала ее туда и сюда: одно небольшое колебание сюда — и по ее лицу разливалась милая улыбка, захватывавшая ее глаза и губы; небольшое колебание туда — и ее губы кривились и глаза сужались в презрении и отвращении, уготованных главным образом ее назойливым ухажерам.
Казалось, не было в целом мире ничего более гадкого, противного и мерзкого для нее, чем ухаживания человека, который ей не нравился. Одна такая презрительная улыбка, например, вынесла приговор Янкеле Блюму, с тех пор не решавшемуся даже поздороваться с нею на улице. Однако, безусловно, находились люди менее чувствительные, вроде доктора Яакова Тальми, тогда еще не получившего профессуры, который не понял судебного приговора, вынесенного ему всеми улыбками явного пренебрежения. Срулик не мог решить в точности, действительно ли глаза Тальми не смогли разглядеть скрытого в улыбках Ориты отношения к себе, или же тот не обратил внимания на то, что видели его глаза. Так или иначе, Тальми, безусловно, истолковал смысл ее улыбки в самом лестном для себя смысле и продолжал увиваться за нею со всем ученым упорством и характерной для него непробиваемой наглостью и не мог успокоиться и внять намекам, пока она не оскорбила его прилюдно, в присутствии весьма важных в его глазах особ, а именно — представителей британских властей. Это было нечто вроде сокрушительного удара, прибившего назойливую муху после того, как не удалось отогнать ее от себя легкими помахиваниями руки, а отнюдь не акт злобы, заносчивости или мстительности. Отличительной особенностью всего ее поведения и, в частности, мимики лица было именно отсутствие всего напряженного, застывшего, рассчитанного и преднамеренного. Некоторые характерные черты — рот и подбородок, высокие скулы — она унаследовала от отца, но в противоположность его холодному и замкнутому выражению всякое движение, происходившее в душе, оставляло свой след на ее лице. Поэтому лицезрение их вместе всегда вызывало изумление этими различиями, бросавшимися в глаза несмотря на сходство между ними, или сходством, скрытым в различиях. Черты лица их были одинаковы, но каждый из них словно по-своему воспользовался тем, что было ему дано: в то время как отец употреблял лицо как крышку, призванную скрывать то, что находилось внутри кувшина, Орита превратила свое лицо в зеркало, отражавшее происходившее в ней. А главное чудо заключалось в том, что те же самые черты, и не только они сами, но даже соответствующее их движение, например то же самое кривление губ, делало его более замкнутым, а ее — более открытой.
Сестра ее Яэль, двумя годами старше, тоже походила чертами на отца и тем не менее имела гораздо меньше сходства с Оритой, чем можно было бы предположить. Эта Яэль не была дурнушкой, и встречались даже такие, кто тянулся к «чему-то особенному, чему-то странному», что они в ней обнаружили, но в целом эти наследственные черты придавали ее лицу тяжеловесность, в особенности губы и ямка на подбородке. Эти черты могли бы стать несчастьем и для Ориты, если бы не чудеса природного ваяния, ибо природа будто решила показать всем этим смертным мастерам скульптуры, что она в силах сотворить из самых резких линий, если только придет ей охота. А как может не прийти охота выточить лицо Ориты? Тяжелая нижняя губа и рассеченный подбородок, придававшие решительное и замкнутое выражение лица ее отцу и тяжелое и мрачное — ее сестре, наделили Ориту как раз этакой шаловливой страстностью, этаким вызовом легкомысленной и нетерпеливой чувственности.
Долго присматриваясь к ее отцу, Срулик обнаружил еще одно чудо в перекличке отцовских и дочерних черт, некий абсурд, углубивший в нем убийственное ощущение, что все держится только на неуловимой игре противоположностей. Лицо судьи он стал узнавать, посещая заседания суда в надежде, что встретит там ее, выходящую из отцовской машины или садящуюся в нее, и даже безо всякой надежды, просто стремясь находиться вблизи того, кто занимает какое-то место в ее жизни, или хотя бы услышать ее фамилию. Он сидел в публике и вглядывался в эти суровые и замкнутые черты, оставившие свой отпечаток на внешности Ориты, и чем лучше он их узнавал, тем яснее становилось ему, что на лице судьи проглядывает большее благородство, чем на лице дочери, что грубые и резкие черты создают более возвышенный облик, чем их красивая и нежная копия. Или вдруг ему казалось, что непроницаемость лица судьи скрывает и оберегает нечто выдающееся по своей тонкости, чисто духовное, в то время как открытость лица дочери излучает плотский порыв. Вместе с тем он сознавал, что его влечет именно к этому излучению земного начала, к трепетанию чувственного духа, которым веяло все ее существо — ее тело, ее движения, ее манера говорить и тембр ее смеха. У нее было тело танцовщицы, более полное в бедрах, чем в груди, с длинными стройными ногами. Она даже обучалась некоторое время танцам у Эльзы Ревлон, балерины современной школы, прибывшей тогда из Германии, и это еще более усилило упругость литой цельности в любом ее жесте и в любой позе, принимаемой ее телом.
Орита, конечно, не знала, какое землетрясение производит в сердце оного маленького Срулика каждое движение ее бедер, каждое подрагивание ножки, опирающейся на перекладину стойки бара, когда она переговаривается с хозяином кафе «Гат» или еще с кем-нибудь, случайно оказавшимся там в этот час, каждая волна дыхания, пробегающая по ее груди, каждый поворот шеи, открывающий мочку уха, каждый оттенок смеха из ее уст, каждый взмах ресниц одного из ее глаз, отражающегося в окне, каждая вспышка казнящей или милующей улыбки. И поскольку она этого не знала, то не могла и никоим образом вообразить, сколь титаническое напряжение, сколь колоссальные душевные силы требуются от него, чтобы она продолжала не знать, чтобы не проведала, не почувствовала, не заподозрила и не уловила даже малейшего намека на происходящее в его сердце. И все это от страха. Не от страха быть опозоренным, ибо ему было уже все равно. Он уже был готов на все, и не только был готов, но и мечтал сделать все ради нее и по ее велению, стать вечным посмешищем и позорищем, только бы она позволила ему находиться подле нее. Ужасный этот страх был страхом быть приговоренным к сокрытию лица и изгнанию[16], мрачная угроза того, что в тот самый миг, когда Орита это почувствует, она немедленно отправит его к дьяволу вместе с Янкеле Блюмом, Янкеле Тальми и всеми прочими бедолагами, увивавшимися за нею против ее воли.
Срулик ощущал это инстинктивно и получил тому подтверждение в одном ее замечании по поводу «таракастых таракашек, которые силятся быть насильниками», сделанном ею после того, как она отправила доктора Тальми ко всем чертям. Более того, встав на ее место и взглянув на все это ее глазами, он убедился, что у нее не было иного выбора, кроме как прибить оное насекомое и смыть его труп в канализационную трубу, чтобы оно перестало, наконец, вызывать ее омерзение. Вот ведь до тех пор, пока Тальми не начал увиваться за нею, он был для нее просто одним из тех людей, которые приходили к ее отцу, одним из приходящих и уходящих, ничего не прибавлявших и не убавлявших в ее жизни, этаким относительно молодым и способным умником, иногда даже говорившим занятные и мудреные вещи за обедом. Но с того момента, как он начал за нею волочиться, Тальми превратился в таракана, и это совершенно естественно. Он вдруг заставил ее переключить внимание с того, что он говорит, на говорящего, а этот самый говорящий во всем своем естестве не мог не показаться ей «таракастым таракашкой, бледненькой букашкой». Два пучка волос, развевающиеся с двух сторон плеши, словно пара тараканьих усиков-антенн, и все это хрупкое тело без костей, и эти хилые бессильные руки, безостановочно разводимые в стороны, словно немощные тараканьи крылышки… И вот (вы только поглядите!) этот самый таракан приближается и лезет к ней со своими усиками-щупальцами, шарящими во всех направлениях, и со взмахами своих обкорнанных крылышек и начинает выделывать перед нею нелепые ужимки, представляющиеся ему полными очарования, скрипит и стрекочет ей в уши любовные речи и совершенно серьезно собирается (ой, какая пакость и какой кошмар!) не более не менее как обладать ею и, как он написал ей в этой кошмарной записке, «любить ее вечно и бесконечно». Она пытается скинуть его с себя, но козявка не отчаивается, а лезет опять и уже тянет к ней свои липкие ковыляющие и заплетающиеся ножки, и если она ее немедленно не прибьет; то этот ад вот-вот затянет ее и будет окружать «вечно и бесконечно».
А что же сделал этот таракан после того, как его прибили? Первым делом поспешил жениться, а потом рассказал своей жене и всему миру, и даже людям, присутствовавшим при всех сценах его позора, что Орита «ненормальная по женской части, девица с массой сексуальных комплексов». И щедрой рукой распространил повсюду намеки, предоставив каждому заинтересованному лицу делать собственные выводы, как кому заблагорассудится: лесбиянка — так лесбиянка, фригидная — так фригидная.
— Итак, мой милый Срулик, — говорил Срулик своему отражению в зеркале перед выходом в одно из мест, где по всем вычислениям в это время могла находиться Орита. — В чем вся твоя сила и достоинство? В том, что ты не таракашка.
Сейчас Орита, вероятно, находилась в доме Гавриэля Луриа, и он спешит туда, беспокоясь по поводу книг, которые Гавриэль должен был вернуть месяц назад, а они все еще лежат у него. Улица Пророков раскололась во всю длину, и Срулик валится в пропасть, разверзшуюся при землетрясении, обрушившемся на его сердце при виде Ориты, вытянувшейся на кожаном диване, что на балконе Гавриэля Луриа.
— Здравствуй, Орита, ты здесь? — говорит он ей с безмятежной приветливой улыбкой (не с показным равнодушием и не в бурном надрыве чувств, а с сердечностью дружбы), попутно присваивая себе звание героя, высшую награду за неколебимое самообладание и выдающееся мужество, Крест Виктории, за то, что сумел поприветствовать ее без того, чтобы, с одной стороны, голос его дрогнул, но и без демонстрации грубого отчуждения — с другой, иными словами, за то, что одновременно элегантным, точным и эффективным ударом сумел поразить величайшего из своих врагов — таракашку.