Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моррисон. Путешествие шамана - Алексей Михайлович Поликовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3.

Алкоголь Моррисон поглощал в огромных количествах. Литр виски он выпивал не в виде рекорда по праздникам, а каждый день. В отличие от Дженис Джоплин, пившей в основном свой любимый ликер «Southern Comfort», Моррисон был всеяден и заправлялся всем, чем придется. В Германии он пил местное вино, в Мексике текилу, во Франции коньяк, в Англии джин. Вместо воды он использовал пиво. Там, где обыкновенному человеку хватило бы банки, он покупал себе шесть. Раблезианское пьянство во время гастролей не прекращалось. Когда остальные музыканты, усталые после концерта, шли спать, он бодро шел в бар. Его фантасмагорическая попойка с Creedence Clearwater Revival вошла в историю. Горничная, пришедшая утром убирать номер, нашла его лежащим на столе со сложенными на груди руками и решила, что он умер. Но он не умер, он просто напился до потери сознания, и добрые Creedence осторожно положили его на стол и уехали в свой ангар, называвшийся «Cosmo′s Factory». Но обычно по утрам Мориссон бывал бодр и свеж, так, словно не надирался в компании случайных собутыльников до пяти утра. И, пока менеджеры готовили отъезд в аэропорт или в концертный зал на саундчек, он снова успевал зайти в бар и пропустить на завтрак рюмку-другую.

Он пил во всех обстоятельствах и ситуациях. С актером Томом Бейкером он напился в самолете, летевшем на концерт Rolling Stones в город Финикс; в студии компании «Elektra» он пьяным записывал сложные вокальные партии; с дружками Фредди и Весом, фамилии которых история не сохранила, напился во время записи альбома Waiting for the Sun; с классной чувихой Сейбл Сперлинг он катался по Лос-Анджелесу в ее розовом кабриолете, распивая по пути из горла виски «Wild Turkey». Вечером после всего этого они с Пам выпивали бутылочку-другую винца и выясняли отношения. Он никогда не был смирным алкоголиком, согласным тихонько приткнуться с бутылкой в углу и сладко посасывать огненную воду; активность Моррисона в пьяном виде зашкаливала. Он кричал, смеялся, размахивал руками, плел невесть что и в приступе энергии деятельно учинял дебош за дебошем. В дорогом нью-йоркском винном погребе, прыгая по столам, он вытаскивал из витрин бутылки со старым выдержанным вином, каждая из которых стоила пару тысяч долларов, и щедро раздавал их знакомым и незнакомым людям; в другой раз в другом баре он танцевал на столах, представляя себя то ли Фредом Астером, то ли своей любимой Марлен Дитрих.

Моррисон, перепробовавший чуть ли не все алкогольные напитки мира, прекрасно знал о двойственной сущности алкоголя. С одной стороны, он возбуждает и дает человеку храбрость, а с другой – погружает его в ничтожество. Он называл алкоголь и «орлиным эликсиром», и «изысканным ядом из тараканов». Горький и терпкий, острый и тупой, возбуждающий и отупляющий, согревающий кровь и будоражащий мозг – алкоголь превращал пафосного Повелителя Ящериц в веселое чучело с разъезжающимися глазами. В этом состоянии он охотно звонил друзьям и коллегам с сообщениями разной степени важности. Робби Кригеру он однажды сообщил по телефону в четыре часа утра: «Здравствуйте, я Господь Бог, я подумал и решил отправить вас на хрен из этой Вселенной!» Бесконфликтному, интеллигентному Робби это даже понравилось.

Моррисон знал о себе, что он запойный алкоголик. Запойный алкаш – отброс общества, перекати-поле, никчемный человек, неуместный в порядочном обществе. Вот именно этим самым он и был. И знание о том, что он запойный алкаш, на котором скоро пора будет ставить крест, давало ему чувство смирения. Однажды, когда он уже совсем пошел вразнос, трое других пригласили его в дом Стю Кригера на беседу. Но что они могли сказать ему? Что пить нехорошо? Что своим беспрерывным пьянством он ставит под угрозу их карьеру? Что наносит вред своему здоровью? Все соображения здравого ума выглядят нелепой чепухой перед высокой истиной сумасшедшего. Смиренный алкоголик Моррисон выслушал их и пообещал, что постарается завязать. Естественно, он и не пробовал. В солнечной, пронизанной прекрасным теплом Калифорнии он пил, как последний эскимос, в столице мира Нью-Йорке он поддавал, как деревенский мужик, и в номерах фешенебельных отелей он орал, ревел и бросал посуду в стену, как словивший белку дебошир. В его пьянстве было что-то безбрежное, дикое, славное, славянское – русское.

Пьяный сет в кругу близких друзей, включающий в себя нечленораздельный рев в микрофон и прыжки по столам и стульям, не был наивысшим спортивным достижением Джима Моррисона. Он продолжал ставить рекорды. 7 марта 1968 года состоялось событие, которое могло бы войти в анналы рока: Джим Моррисон и Джими Хендрикс выступили вместе в клубе «Paul’s Scene» в Нью-Йорке. Но что значит выступили? Выступал Джими Хендрикс, а Джимми Моррисон спьяну залез на сцену и принялся орать. Первые пять минут этого концерта они действовали каждый сам по себе: Хендрикс играл блюз, а Моррисон с пьяным упорством кричал в зал: «Fuck you! Fuck you, baby! Fuck you, поняли все? Имел я вас всех! Я вас имел!» Никто особенно не переживал и не реагировал. Он кричал свои любимые слова на все лады и даже пытался приспособить фразу к мелодии песни. Он очень старался оскорбить публику, но при этом плохо держался на ногах и невнятно артикулировал. Вскоре он исчез – может быть, отправился добавить пивка за кулисы, а может, его стащили со сцены охранники – но затем появился опять и принялся за прежнее. Его нечленораздельный вой и протяжные вопли на протяжении всего концерта трудно назвать пением.

Хендрикс в этот вечер был прекрасен. Я не знаю, распивал ли он с Моррисоном перед концертом или нет, но в любом случае ничто не могло помешать ему в его мощных, густых импровизациях. Его гитара в «Paul’s Scene» владеет миром. Звук течет и извивается, как раскаленная лава, стекающая по бесконечным склонам огромного вулкана, верхушкой уходящего за облака. А Моррисон рядом с ним – просто паяц, которому не стыдно своего унижения, просто дурачок, который сам не понимает, что творит. Так кажется. Но это слишком простое объяснение для мистера Джеймса Дугласа Моррисона.

Были ли пьяные выступления Моррисона всего только потехой молодого героя – или тут следует видеть нечто более глубокое? Моррисон был слишком тонким и сложным инструментом, чтобы даже в пьяном виде играть примитивный дурацкий мотив; в его странных выходках и мозаичных стихотворениях страдает разрубленное на куски сознание. Публика, которая жадно пожирала его на сценах американских городов, сначала вызывала у него радостное недоумение: ну надо же, они хотят меня! – но потом недоумение стало сменяться раздражением и даже ненавистью. После сотни концертов перед десятками тысяч человек он уже очень хорошо знал, что они приходят на концерт Doors, как в пиццерию: перекусить его телом, выпить его голос. Он их раб, их пища, их жертвенный агнец. Он то, чем они, эти трусливые сукины дети, никогда не смогут стать; человек за чертой, отверженный, юродивый, сумасшедший. Иными словами – поэт. И для него все возможно.

Он кормил собой не только массы публики, он кормил собой и трех других Doors. Они питались его мозгом, его душой, его энергией. Если и есть в Моррисоне что-то христианское, то именно здесь, в этом самопожертвовании во имя друзей. От них концерт требовал не самопожертвования, а всего лишь мастерства. Какая малость. Они были музыканты, и только. Они пристойно, грамотно и за хорошие деньги выполняли свои роли и партии, а он каждый раз скармливал себя жадным человеческим существам, охочим до впечатлений. Но какие противодействия вызывали в нем его собственные действия? В какой яд перерабатывал он свою собственную славу? Вылезая на сцену невменяемым, обдолбанным и пьяным, он – очень может быть – мстил им всем за то, что они из него сделали. Вы хотели зрелища, вы мечтали об острых ощущениях? Вы хотели меня, ну так вот он вам я, безумец и отброс, получайте! Молчание и смущение публики вызывали у него странную радость и только усиливали кураж.

Концерт 5 июня 1968 года в «Hollywood Bowl» был очередным торжеством и очередным испытанием группы. Выступить в престижном Голливуде, перед огромной аудиторией в восемнадцать тысяч человек – такого они еще не переживали. Здесь когда-то играли Beatles. Это возносило Doors на самую вершину, превращало в музыкальных богов. Трех музыкантов пугало, что им придется играть на необычной для них открытой площадке, представлявшей собой сцену-раковину; Моррисона не пугало ничего. Чтобы избежать рассеяния звука и создать плотную звуковую среду, звукотехники расставили несколько сотен динамиков вокруг концертного зала. Послушать Doors прилетел из Англии Мик Джаггер, которого Моррисон, кстати, терпеть не мог. Он чувствовал фальшь в этом кривляке и ломаке. Столь ответственного выступления перед столь большой аудиторией у группы еще не было.

За кулисами нервный и перевозбужденный Джон Денсмор, старавшийся держать все под контролем, потребовал, чтобы каждый написал на бумажке названия четырех вещей, с которых группа начнет концерт. По итогам всеобщего голосования первой была названа When the Music’s Over. Странный выбор: мощная композиция о последних вещах с большим основанием могла бы заключать концерт. Манзарек начал с длинного органного соло, а вслед за When the Music’s Over последовали Whiskey Bar, Back Door Man и Five to One, сыгранные без перерыва. Уже тут, в начале концерта, во время исполнения Back Door Man, обнаружилось, что Повелитель Ящериц находится в прекрасном расположении духа, хотя и не в себе. В один из моментов он зачем-то чмокнул микрофон, издавая не вполне приличный звук, отчего публика рассмеялась, а сам он расплылся до ушей в хитроватой шкодливой улыбке. На записи концерта слышен его идиотский смех и выкрики «Love my girl!» и «She looks at me!». Кто должен любить его девушку и кто там на него в этот момент смотрит – Памела Курсон из пятого ряда или Мэри Вербелоу из района Калькутты, – нам никогда не узнать. Известно только, что перед концертом – назло чувству ответственности и для увеселения души – Моррисон зарядился кислотой.

На этом концерте – одном из немногих – Doors сыграли Spanish Caravan. Затем пришел черед Light My Fire, первые аккорды которой вызвали рев восторга. Сотни спичек и зажигалок горели в темном воздухе, когда Doors играли эту вещь, полную огня. Вообще зал был живой, и овации следовали то и дело. Во время имитации расстрела в Unknown Soldier завыла воздушая сирена: это постарался Рей Манзарек со своим органом. Сам расстрел – Робби Кригер держит гитару наперевес и палит из нее, и Моррисон падает как подкошенный – вызвал в публике возбуждение и смех, а вслед за фразой «The war is over» последовали новый восторженный рев и новые долгие аплодисменты. Война окончена! Здесь, этим вечером, на холмах Голливуда, в теплом воздухе Калифорнии, под черным звездным небом война была наконец окончена – не только вьетнамская, но вообще всякая и любая война сегодня, завтра и послезавтра и во веки веков. Аминь. Последней вещью на концерте стала The End – после нее ни сказать, ни сыграть уже ничего невозможно.

Был ли концерт в «Hollywood Bowl» успехом или провалом, неизвестно до сих пор. Витающий в иных мирах веселый алкаш Моррисон благополучно избежал этого вопроса, так волновавшего всех, кто работал над продвижением группы. В тот вечер в его состоянии духа для него все было успехом. Оптимист Манзарек полагал выступление удачным: как может быть неудачным концерт, на который пришли восемнадцать тысяч зрителей во главе с Миком Джаггером? Но мнительный Денсмор – постоянно напряженный комок нервов, все время ожидающий очередной выходки Моррисона и катастрофы – считал концерт полным провалом. Он полагал – справедливо или нет, я не знаю, – что Повелитель Ящериц подвел друзей, наглотавшись перед концертом кислоты, и умышленно провалил концерт, валяя дурака в самых патетических местах. Кажется, за кулисами Джон Денсмор даже бросил в раздражении палочки на пол.

4.

В сентябре 1968 года Моррисон впервые в жизни перелетел океан и прибыл в Европу, где когда-то сходил с ума его любимый философ, больной сифилисом Ницше, и слагал стихи в алкогольном бреду его любимый поэт, гомесексуалист Рембо. На трапе самолета на лице его вдруг появилась непроизвольная улыбка ребенка, который не может скрыть удовольствия. Это удовольствие не связано с чем-то конкретным, оно произрастает из хорошей погоды, положения светил, круговорота лиц, ощущения любви. Такую улыбку не сыграешь, ее невозможно симулировать, да и зачем ему это? Он улыбается радостной улыбкой ребенка, который смущен вниманием к себе и при этом очень рад.

Прибытие Doors в Европу зафиксировано на кинопленке. У трапа его уже ждут люди с кинокамерой. Его спрашивают о профессии. Трое, сошедшие перед ним, отвечали на этот вопрос ясно и четко, Манзарек значительно, Денсмор просто, Кригер изящно. У Моррисона вопрос вызывает радостное недоумение. Род занятий? Он закидывает голову вверх, с иронией и лукавством смотрит в камеру, не знает, что сказать. Глядя на его лицо, легко представить ход его мыслей. Кто я? Ну да, эти чуваки хотят знать, кто я! Музыкант? Поэт? Повелитель Ящериц? Шаман? Клоун? Все сразу? Он реагирует как человек, который каждый обращенный к нему вопрос – даже банальное «Как дела?» – воспринимает всерьез, а не как поп-звезда, у которой на все вопросы тут же есть заранее заготовленные, звонкие и пустые ответы.

Два концерта во Франкфурте, последовавшие в один вечер, не удались. Первый Doors отыграли рутинно и небрежно, так, словно они уже закоснели в своем величии. Возможно, они действительно чувствовали себя живыми богами рока, снизошедшими в провинциальную Европу из продвинутого Лос-Анджелеса; а возможно, они ощутили, что публика в зале не та. Зал был мертв, оттуда не шел воздух. Моррисон был чувствителен к таким вещам. Концерт во Франкфурте был статусным мероприятием, на которое съехался продвинутый немецкий бомонд. Они пришли не затем, чтобы восхищаться Повелителем Ящериц (а он любил, когда им восхищаются) и не затем, чтобы погрузиться в его клубящийся бредом мир; нет, эти люди в пиджаках и при галстуках пришли посмотреть на американское чудо-юдо, о котором шли слухи, что оно плюется со сцены, изрыгает огонь и кроет всех матом. Взаимного равнодушия публики и группы во Франкфурте Моррисон никогда не забывал и всегда говорил потом о немцах с иронией. Похоже, он так и не простил им их тупости. На второй концерт в тот же вечер он вышел уже раздраженный и из чувства противоречия пел блюзы, тогда как люди в зале хотели, конечно, Light My Fire. И имели наглость сначала просить эту вещь, а потом даже требовать. Он послал их в задницу, обозвал грубыми словами, замахнулся микрофонной стойкой и, разбежавшись, чуть не запустил ее в десятый ряд, как копье; но в конце концов смилостивился и спел им их любимую песню. Он закончил концерт с той решительностью, с какой хозяин встает с места, давая понять гостю, что тот засиделся. Немцы засиделись на его концерте. Им было пора идти вон. Германия, иди вон! Он выставил их на улицу, а потом, когда они ушли, устроил в пустом темном зале отчаянный сет. Мне неизвестно, существует ли запись этого сета, но мне известны воспоминания людей, которые, услышав звук органа и гитары, из полупустого вестибюля франкфуртского Дворца выставок бегом вернулись в зал и услышали то, что так хотели услышать.

Хендрикс играл свои сорокаминутные импровизации без единого зрителя, стоя лицом к белой оштукатуренной стене. Моррисон в сентябре 1968 года в пустом темном зале в чужой стране снова пытался прорваться в иное пространство. Он обрел себя только тогда, когда любопытная публика отвалила к черту. И тут, перед пустыми рядами кресел, Повелитель Ящериц, затянутый в черную поблескивающую кожу, снова пел про смерть и плясал свои дикие танцы.

Вершина европейского тура – это Амстердам. После пьяной Германии, где Повелитель Ящериц, продегустировав сладкое вино «Goldner Oktober», заказал себе двести бутылок, наступал черед наркотической Голландии. Моррисон прибывает во всемирную столицу хиппи, в самый свободный город на свете. Эта свобода чувствовалась в Амстердаме и тридцать два года спустя, когда я сошел с поезда, пришедшего в центр города из аэропорта Шипхол, и пересек просторную привокзальную площадь. Дюжий черный парень в синем комбинезоне, собрав вокруг себя небольшую толпу, с серьезным лицом учителя жизни объяснял что-то людям. Тут же тусовались растаманы с косичками и подростки с бритыми черепами. Малайские эмигранты пели реггей. Справа звенела гитара, слева весело и ритмично постукивали ладонями по мусорным бакам обтрепанные оборванцы. Между всех этих групп и группок носились на роликовых коньках стройные девочки в бриджах, с обнаженными икрами.

Нигде никогда я не испытывал такого чувства свободы и безопасности. Московская свобода пахнет стрессом, грубостью, деньгами и агрессией. Безопасность в Москве – это черные металлические двери подъездов и квартир, охранники в продуктовых магазинах, решетки на окнах первых этажей. Мой друг, имеющий бизнес, одно время приезжал к футбольному полю, где мы по воскресеньям гоняем мяч, в сопровождении двух милицейских автоматчиков в бронежилетах. В Амстердаме люди не ходят в камуфляже: война против герцога Альбы закончилась давно и навсегда. Свобода тут уже отстоялась, очистилась, сделалась комфортабельной и приятной. Хиппи как движения не существует, но хиппи как отдельные люди здесь все еще есть; утром в павильончике автобусной остановки я видел девушку в фенечках и с рюкзачком, которая напомнила мне времена автостопа. И поздно ночью, шагая по широкой улице с трамвайными путями, я видел двоих парней, которые спокойно и не торопясь что-то делали у светящейся витрины аптеки. Они ушли, и я увидел на асфальте брошенный шприц.

Я шел в Амстердаме по набережной вдоль канала, мимо индийского вегетарианского ресторана, за столиками которого сидели добродушные туристы, а вокруг бегали смуглые хозяйские дети, и вдруг мне на голову упало несколько капель воды. Я поднял глаза и увидел, что со второго этажа, высунувшись в окно, на меня радостно смотрит индус в белой поварской куртке. Это он брызнул на меня водой и теперь улыбался, уверенный, что я разделяю его радость. В другой раз я шагал по проложенной прямо по тротуару дорожке, вымощенной светлыми плитками, и раз за разом слышал позади себя дреньканье звонка. Наконец до меня дошло, что дорожка предназначена для велосипедов. Но никто не обругал меня козлом, никто не пообещал меня убить и не сделал рукой неприличный жест в мою сторону. О, жители Амстердама, милые и терпеливые велосипедисты, потребители марихуаны и сторонники свободной любви, ваше терпение безгранично!

В Москве, городе тщеславия и жадности, где гордятся высокими ценами на жилье и время от времени ритуально отстреливают банкиров, мирные амстердамские забавы кажутся причудой и блажью. Странно, что в Амстердаме находятся люди, решившие скрутить самокрутку длиной полтора метра, засадить туда полкило марихуаны и выкурить в компании сотни приятелей и друзей. Еще более странно, что эти веселые люди отменяют мероприятие, потому что после сложных вычислений на калькуляторах приходят к выводу, что на одного человека придется более пяти граммов травки, а это уже нарушение закона. Законопослушные наркоманы расходятся по кафе, клубам, барам и квартирам и курят там свои положенные четыре с половиной грамма, запивая их хорошим сухим вином и заедая знаменитым яблочным пирогом, который и я попробовал, сидя за столиком кафе на ночном канале. В Москве меня, перепутавшего полосу движения, уже давно ослепили бы фарами, оглушили гудками и напугали страшными рожами, а тут всего лишь мирно подренькали велосипедным звонком. И я полюбил этот город.

Моррисон, побывавший в Амстердаме летом 1968 года, не катался тут по дорожкам на велосипеде, как это делал в Лос-Анджелесе. Это точно. Ему было не до велосипедов. Вряд ли он вообще мог хоть что-нибудь сказать об этом прекрасном городе. Он до него не доехал, его до Амстердама довезли. Если он и увидел его, то пьяными глазами, едва видными из-под самовольно опускающихся век. Есть у него такое выражение лица: веки ползут вниз, глаза ушли под них, губы едва шевелятся, сознание помутилось, речевой аппарат увязает в словах, как в глине, но он все равно упорно продолжает говорить, и лицо его с каждым словом делается все умнее и умнее. Это выражение лица и голоса отлично назвали безымянные создатели бутлега: stoned but articulated. Моррисон погрузил себя в это состояние в тот момент, когда в аэропорту менеджеры попросили группу избавиться от наркотиков. Была информация, что немцы могут устроить на границе шмон. Моррисон – ну прямо послушный мальчик с чистым взглядом! – тут же достал огромный пакет дури и, к ужасу окружающих, проглотил его.

Идеальная биография состоит исключительно из воспоминаний очевидцев. Те, кто участвовал в событиях и видел происходящее своими глазами, имеют преимущество перед автором, который сидит за своим компьютером тридцать шесть лет спустя и рисует картины возможного, но не действительного. Автору кажется, что все было так, как он пишет, но очевидцам не кажется, они точно знают, что и как происходило, они видели это своими глазами. Правда, человеческие глаза часто обманываются, ощущения врут, память путается, симпатия и раздражение искажают образы, но очевидец все равно первичен. Он – жрец прошлого, распорядитель правды. Он видел, а все остальное версии. Он был на сцене жизни, участвовал в событиях, а все другие сидят в партере и смотрят на вечно повторяющуюся историю Повелителя Ящериц или Ричарда Львиное Сердце, Матери Терезы или Отца Народов.

Два отрывка, выуженные из разных источников, стыкуются идеально, словно это единое цельное повествование. Первый – из интервью Рея Манзарека. Второй – из интервью, которое бывший пресс-секретарь Doors Барнард дал одному из поклонников группы в Интернете. Моррисон в этом повествовании предстает перед нами во всей легкости и свежести своей молодости. Но это не только его личная, индивидуальная молодость, это молодость рок-движения, которое идет на подъем. Это 1968 год, и ветер развевает волосы героев, гитары ревут на весь белый и черный свет, пацифики украшают лбы, выпивка льется рекой, Люси танцует в небесах с алмазами, хиппи в Париже носят веночки из полевых цветов, хиппи в Стокгольме занимаются любовью в фонтанах, Тимоти Лири по-прежнему проповедует всеобщий доступ к ЛСД, старые хрычи озабочены, и скоро молодежь окончательно и бесповоротно завладеет миром. Революция на пороге. И что молодежь сделает тогда с этим миром, со всеми его бетонными клетками, стальными решетками, призывными пунктами, офисами власти, что она сделает с банками и корпорациями, которые подобны отжившим свое время бронтозаврам с длинными шеями и на гигантских толстых ногах? Она трахнет их, вздрючит их, раскрасит гуашью, обклеит сердечками и афишами концертов Grateful Dead и Jefferson Airplane, научит торговать воздушными шариками и косячками травы, рассмешит и заставит плясать под веселый Rock and Roll Medley!

Итак, Рей Манзарек рассказывает о концерте в Амстердаме. Вот что случилось после того, как Моррисон с невинной улыбкой пай-мальчика заглотнул мешок дури. «О, что это было за шоу! Я никогда не забуду, как Джима выносят на носилках… В самолете он пил, желая спиртным облегчить свое состояние. В гостинице в Амстердаме он продолжал пить, но уже начал, так сказать, выходить за пределы этого мира. Мы поехали в концертный зал, там играли Jefferson Airplane, мы должны были выступать после них. Джим вышел на сцену в состоянии полного улета. Он пел вместе с Jefferson Airplane. Танцевал посредине сцены. Он обнимал Грейс Слик, делал непристойные жесты и хватал ее за попку. Потом он еще минут пять танцевал за кулисами. Возвратился в артистическую уборную. Все пытались вернуть его: «Джим! Джим!» Тем временем Jefferson Aiplane закончили выступление. Наши инструменты готовы. Вызвали врачей. Приезжает санитарная машина, врачи входят, смотрят на Джима и говорят: «Слушайте, да этот парень никоим образом не может выступать! Мы забираем его в больницу». Они кладут его на носилки, накрывают прорезиненной простыней и надевают кислородную маску на лицо. Я вошел в уборную за пять минут до концерта. Только говорю: «Джим, нам пора!» – как вижу, что двое врачей выносят его на носилках. Они засовывают его в санитарную машину, врубают сирену и уезжают. Джон, Робби и я смотрим друг на друга, а наш ассистент твердит: «Давайте… ну давайте же… все готово». Что делать? Администратор говорит: «Мы не можем отменить концерт! Выходите на сцену и играйте! Ну, как-нибудь, парни!» Я говорю: «О'кей, Винс! Установите микрофон поверх моих клавишных. Робби тоже дайте микрофон. Ладно, сейчас мы выйдем на сцену и будем надеяться, что они нормально воспримут отсутствие Моррисона. Мы ни слова не скажем им об этом. Мы просто выйдем и начнем играть, и я надеюсь, что они не заметят, что Моррисона нет». И мы прошли через это. Публика не обратила внимания. Никто не сказал: «Эй, а где Моррисон?» Но это была самая трудная ночь в карьере Doors.

Леон Барнард продолжает рассказ. «После того, как Моррисон вырубился в Амстердаме, съев гигантскую дозу гашиша и запив ее виски, я на следующий день навестил его в больнице. Он сидел в кровати с ясными, сияющими голубыми глазами и розовыми щеками, словно картинка хорошего самочувствия, которая подошла бы для любого журнала, посвященного проблемам здоровья. Врачи настояли на том, чтобы он еще один день провел в больнице, и он попросил меня принести ему жевательную резинку и журнал „Playboy“. Когда я рассказал ему о моем собственном опыте пребывания в больнице, он посмотрел на меня с той особенной силой, о которой ты спрашиваешь, и в этот момент я почувствовал, что он читает в моей душе».

Моррисон выключился от сверхдозы вечером 15 сентября. 16 сентября он еще был в больнице. А 20 он уже дал в Стокгольме потрясающий концерт. Концерты Doors, выпущенные на бутлегах, очень непохожи, группа нигде не играет одинаково, ее стиль меняется, в нем то преобладает рок, то нарастают джазовые элементы, но все-таки именно концерт в Стокгольме я считаю самым лучшим из всех, какие слышал. И если бы Повелитель Ящериц спросил меня, на каком его концерте – одном-единственном! – я хочу побывать, я выбрал бы вечер 20 сентября 1968 года в шведской столице.

Север Европы. Город на фиордах. Холодное небо сентября. Я был тут лет через двадцать после концерта Doors и удивлялся сдержанным благородным тонам этого города. Но именно здесь, в этом серо-голубом городе, Моррисон вдруг обрел публику, которой ему так не хватало во время европейской поездки. Здесь его любили еще до того, как он вышел на сцену. Аплодисменты, которыми его приветствовали, и сейчас, раздаваясь из динамиков моей стереосистемы, на пару градусов поднимают температуру в комнате. Теплое, душевное единение зала и сцены началось с первой же минуты и продолжалось все семьдесят минут концерта. Это больше, чем обычно играли Doors. Группа дважды заканчивала выступление и дважды начинала снова, уступая публике и не желая расставаться с ней. Концерт закончился только после того, как Моррисон спел The End. После этой песни продолжение никогда невозможно.

Группа раскрылась так, словно они в этот вечер вышли вон из собственного имиджа, неудобного, как картонная коробка. Уже в первой вещи, Five to One, возник никогда и нигде не повторенный дуэт Моррисона с Манзареком. Это пение в два голоса удивляет. Удивляет еще множество вещей, которые не имеет здесь смысла перечислять: все эти мелкие вокальные находки и внезапные гитарные включения были импровизациями чистой воды, по-новому расцветившими уже знакомые вещи. Даже из требования выключить свет и погрузить зал в темноту перед исполнением The End группа сделала маленький вокальный кунстштюк: мощное хоровое агрессивное пение, кажется, сейчас сшибет микрофоны со стоек. «Turn off the light!», – поют они и сильными голосами гонят к выключателям электриков.

Это концерт для гурманов, которые любят смаковать оттенки звука, подробности текста, изменения инструментала и стихотворные импровизации. Короткий звук гитары Кригера в том месте, где его нет в канонической записи, наполняет душу веселым восторгом; а маленькая, но ощутимая пауза в том месте The End, где должна последовать обращенная к матери строка: «Mother, I want to fuck you!», заставляет гурмана и знатока понимающе улыбнуться. Вот это пауза, она длится, и мы как будто видим Повелителя Ящериц, застывшего на темной сцене, в мрачном красноватом свете, который излучают лампочки усилителей; он балансирует на невидимой черте, стоя с опущенной головой на одной ноге, и никак не решается обрушиться в одну или в другую сторону. Спеть эти слова полностью, врезать ненавистью в приятные милые шведские лица, выплюнуть в зал самый жестокий и шокирующий вариант, тот самый, из-за которого бедный дурак Танзини когда-то выгнал их взашей из клуба «Whisky a Go-Go?» Но милосердие побеждает в нем, и желание сберечь теплую атмосферу в зале оказывается сильнее страсти к провокации, и он опускает непристойный глагол и ограничивается фразой «I want you», которую все прекрасно понимающий Манзарек тут же топит в громком реве своего органного баса.

5.

Однажды вечером в Лос-Анджелесе – это было вскоре после возвращения из Европы – Моррисон вернулся в свой номер 32 во все том же зеленом корпусе все того же мотеля «Alta Cinerga» и обнаружил, что комната полна незнакомых людей. Он удивился. Кто их сюда позвал? Его они игнорировали. Они ходили по комнате, наливали, выпивали, смеялись, курили косяки, упоминали старых друзей и вообще приятно проводили время на вечеринке. Он подумал, что ошибся дверью, но нет, дверь была выбрана верно, он просто попал в другое место другой жизни и другого времени. Бывает.

Рассказывая об этом происшествии, Моррисон был тих и задумчив. Он воспринимал его не как пьяный анекдот, а как намек на некую истину, которую необходимо усвоить. Но что он должен сделать, как поступить? С некоторых пор его право распоряжаться собственной жизнью и управлять ей было сильно урезано, а может быть, он уже и вовсе лишился такого права. В конце 1968 года не он владел своей жизнью, а она им. Позитивист Манзарек исходил из того, что человек может быть другим; перенапряженный, нервный, погрязший в комплексах ворчун Денсмор настаивал, что человек должен быть другим; а Моррисон знал, что и не должен, и не может. В свои двадцать пять лет он уже ощущал тяжелую и необоримую силу жизни, которая властно тащила его к тому, что среди людей принято считать концом. Но он предполагал, что это может оказаться началом. В любом случае ему проще было двигаться дальше, чем тормозить, а его любопытство всегда было с ним.

Когда Моррисон очутился в собственном номере на чужой вечеринке, он почувствовал себя зрителем, вошедшим в кинозал посередине сеанса. Ощущение фильма, демонстрирующегося не на экране, а у него в мозгу, было ему хорошо знакомо после сотен сеансов ЛСД. В освобожденном мозгу тогда шли запутанные, сложные фильмы и происходили концерты, на которых неизвестная группа играла новую прекрасную музыку. Музыка запоминалась, и на следующий день он приносил мелодии и тексты в студию – Пол Ротшильд был в восторге. Но Моррисон не проводил часы в творческих муках, он не сочинял музыку и стихи, а только брал их откуда-то. Может быть, он, как Шаман, обладал законным даром подключаться к другим жизням, а может, он был конструктивной ошибкой мироздания, случайно соединившей разные времена и различные потоки энергии. Тогда следовало ожидать, что ошибку скоро обнаружат и исправят.

Кино было для Моррисона не просто еще одним видом искусства, которым он увлекался, а метафорой жизни. Думать о жизни и смерти означало для него думать о кино. Что, если вся жизнь – фильм, который снимает Бог? Тогда то, что люди воспринимают так трагически, всего лишь неудачный дубль. За ним последует удачный. Но отличить удачу от неудачи может только режиссер. Вам кажется странной и неестественной эта логика? Но будем помнить, что выпускник факультета кинематографии Моррисон жил по соседству с Голливудом, в городе, который так давно производил кинематографические сказки, что уже и сам стал чем-то вроде кинофильма. В этом городе все играли роли и все за кого-то себя выдавали. Официантки ходили по залам закусочных, поигрывая бедрами, как звезды экрана на красной дорожке, вышибалы имели суровые лица киношных ковбоев, и за каждым столиком в каждом кафе молодые артистические красавцы обсуждали идею нового фильма…

Давным-давно, когда группа Doors еще не существовала, одинокий поэт Моррисон по вечерам слезал со своей крыши и отправлялся в кино на ночной сеанс. Денег у него не было, и он брал самый дешевый билет за пятьдесят центов на плохие места. Это было время, когда Мэри Вербелоу бросила его и он остался один в никогда не спящем Городе Ангелов. Он смотрел все подряд: вестерны, любовные драмы, старые немецкие фильмы с Марлен Дитрих, французские фильмы «новой волны» – и постепенно они сливались в его сознании воедино, превращались в одну ленту с сотнями героев и героинь, с разветвленными сюжетами и перетекающими друг в друга диалогами. Этот всечеловеческий сверхфильм затягивал и поглощал его, так что он и себя, сидящего в темном полупустом зале с поднятыми коленками, ощущал одним из персонажей ленты. Однажды он поехал в Сан-Франциско, за семьсот километров, чтобы посмотреть там новый французский фильм о гомосексуалистах в тюрьме – возможно, в этот раз в душном темном зале ему пришла в голову фраза «The appeal of cinema lies in the fear of death10»?

Does the house burn? So be it. The World, a film wich men devise. Smoke drifts thru these chambers Murders occur in bedroom. Mummers chant, birds hush & coo. Will this do? Take Two11.

Как только компания «Elektra» стала платить ему большие гонорары, Моррисон тут же начал снимать фильмы. Его киногруппа совпадала по составу с компанией собутыльников: Бэйб Хилл, Фрэнк Лишандро, Пол Феррара. Фильм о группе Doors должен был стать режиссерским дебютом Моррисона; Манзарек, Кригер и Денсмор полагали, что дело в надежных руках. У них не было оснований сомневаться в его способностях, и они знали его приверженность кино, и к тому же он был выпускником факультета кинематографии, несколько лет изучавшим принципы монтажа. Моррисон занимался своим первым фильмом месяцами, срывая все сроки, и в конце концов, когда он представил его, у публики возникло недоумение. На показе фильма во время кинофестиваля в Сан-Франциско фильм даже освистали. Трое других Doors, вложившие деньги в производство, были возмущены и раздражены. Дружба дружбой, братство братством, но они, заплатив немалые суммы, перешли в разряд клиентов, заказавших услугу. На деловом собрании трех вменяемых членов группы Doors было решено больше не платить зарплату компаньонам и собутыльникам Моррисона. Они их уволили, как людей, совершенно непригодных для дела. Моррисон в ответ занял у них денег – своих у него почему-то опять не было – и все равно продолжил платить зарплату друзьям. Тонкий зазор в отношениях между Повелителем Ящериц и тремя другими Doors превратился в ощутимую трещину.

Манзарек утверждал, что фильм «Feast of Friends» четверо его создателей монтировали, находясь под воздействием наркотика. В результате запланированный часовой фильм почему-то сократился до сорока пяти минут. Это был неформат. Его невозможно было пристроить на телевидение. Но суть не в этом. Два фильма Моррисона сняты мимо. Второй фильм, «HWY», кстати, не соответствует сценарию, который сам же Моррисон и написал. В сценарии было несколько странных персонажей, общее имя которых – Бомжи Вечности; и сама Вечность там тоже чувствовалась в финале, когда убийца, отпущенный из дворца Правосудия, пересекал ночную улицу и уходил к костру, у которого жмутся трое то ли убогих нищих, то ли бессмертных Будд. В фильме глубина исчезла, остались сырые импрессионистические наброски. «Feast of Friends», заявленный Моррисоном как фильм об Америке, никакой Америки не показывает: это просто растянутый рекламный фильм о группе Doors, у которого есть начало, но нет конца. Если в фильме и есть что-то, берущее за душу, то это трагическая тема Альбинони, раз от разу возникающая из лязга рельсов и металлического голоса, объявляющего станции в надземке.

Премьера «HWY» состоялась в Канаде, на первом ежегодном кинофестивале имени Моррисона, организованном местными поклонниками его таланта. Там же был показан мини-фильм (слова «клип» тогда еще не существовало) Unknown Soldier, который Doors во время концертов запускали на черном заднике. Иметь кинофестиваль собственного имени, конечно, приятно, но малобюджетный «HWY» не имел и сотой доли того успеха, какой стяжал за год до этого тоже малобюджетный «Easy Rider» Денниса Хоппера. Успеха не было. Публике не нужен был Моррисон-кинорежиссер и Моррисон-актер, его поиски и изыски публике были неинтересны, ей было вполне достаточно Моррисона – Короля Оргазма, и она собиралась пережевывать его и дальше. Год, два, три, пять, сто. Провести сто лет в зубах у публики вместе с жевательной резинкой и попкорном – не очень веселая участь для того, кто мечтал на автомобиле заехать в ночной океан и взлететь к звездам с крыши.

В фильмах Моррисона есть странная, томительная отчужденность от жизни. Герои этих фильмов вроде бы здесь и вроде бы где-то еще. Даже вступая во взаимодействие с жизнью, странствуя по городам, разговаривая, угоняя машины и убивая, они все равно частью сознания остаются за пределами бытия, в каком-то ином месте. Тот, кто здесь, на самом деле на другой планете. «You may look at things but not taste them»12, – строка из «Lords» звучит как режиссерская заповедь Моррисона и его наказ актерам.

6.

Джерри Хопкинс, работавший в шестидесятые годы в журнале «Rolling Stone» и несколько раз встречавшийся с Моррисоном, дал своей книге о нем подзаголовок «окончательная биография» – но что толку? Это хвастовство, и не более того. Ни полной, ни окончательной биографии Моррисона не существует. Жизнь некоторых любимых героев человечества – Наполеона, Гете, Пушкина – изучена так, словно они жили под прицелом телекамер в реалити-шоу; в подробнейших хронологиях можно без труда найти, что они делали 15 апреля после обеда или 23 ноября после ужина. При желании можно даже подсчитать, сколько трубок они выкурили в таком-то месяце и сколько чашек кофе выпили за такой-то год. Что касается Моррисона, то хронология его жизни исчерпывается концертами Doors, полный список которых действительно можно составить; но при первом же усилии проникнуть глубже поверхности исследователь испытывает разочарование. Это не жизнь, а туман, бардак, самум и черт знает что еще. Как в 1967-м никто не знал, куда он исчезает, уходя из студии, так и сейчас никто не знает. Как тогда никто не знал, кто его навещает по ночам в обшарпанной комнате №32 мотеля «Alta Cinerga», так и сейчас это неизвестно.

Когда пишешь о Моррисоне, ни в чем нельзя быть уверенным. И ничего нельзя утверждать. Моррисон неподвластен разумному пониманию и поэтому не уловим в сюжетную схему. Выстроить последовательный, логичный, образцовый рассказ о его жизни не представляется возможным. Сторонний наблюдатель почти не находит в его жизни правильного поступательного движения и периодов развития, какие есть и у алкоголика Эдгара По, и у олимпийца Гете. Но у Моррисона вся его хаотичная жизнь – один сплошной break on through. Мне кажется, что признание автора, запутавшегося в его жизни, ему бы понравилось – услышав такое, он разразился бы своим неповторимым пьяным смехом.

Пол Ротшильд как-то сказал о нем, что он может быть глубоким поэтом или нажравшимся камикадзе, все дело в том, что вы никогда не знаете, кем он будет в следующую секунду. Но прозорливый продюсер назвал тут только две его ипостаси. На самом деле в Моррисоне прячется дюжина существ. Отвергая все ограничения, даже ограничения логики и последовательности, он делал себя безмерным; игнорируя правила общежития, он превращался в неуправляемую бомбу, опасную для близких. Для одних он был вежливым, интеллигентным человеком, а другие запомнили его как хама, и все они правы. Он прочитал массу книг по истории религий и верований, но не верил в общепринятого христианского Бога, хотя в минуту отчаяния инстинктивно обращался к нему. Он жил в среде миролюбивых хиппи, но на заброшенном ранчо стрелял из револьвера, и в его песнях и стихотворениях то и дело навязчиво появляется убийца. Одних людей он провоцировал своими грубыми шутками, а в общении с другими представал как тонкий и чувствительный собеседник, с которым приятно иметь дело.

Элементы его жизни расположены так, что мысль о порядке увядает. Все повсюду. Один и тот же поступок с равным успехом он мог совершить в любой год своей жизни. Возможно, такое отсутствие периодов и граней объясняется тем, что его карьера заняла только четыре года; все тут слишком сжато, плотно, жестко, спрессованно. Поступки вдавливаются один в другой, как вещи в плотно набитом чемодане. В его жизни не было пауз для релаксации, и речь не только о беспрерывных самолетах и аэропортах, не только о сотнях концертов в десятках городов. Внутри него, в его душе, в том, как он думал и чувствовал, не было лакун и пустот: его психика, запечатленная в стихотворениях, была чем-то вроде шаровой молнии, испускавшей синие искры. Шаровая молния долго не живет, она опасна, но вот-вот лопнет. Подобную интенсивность восприятия и выражения можно обрести, если не спать несколько ночей подряд; она доступна аскетам, изнуряющим себя бдением и молитвой.

Отношения Моррисона и Памелы до сих пор занимают воображение многих людей. Я знаю форум в Интернете, где молодые и не очень молодые американцы обсуждают их с той же страстью, с которой в Советском Союзе на кухнях обсуждали отношения Пушкина и Натальи Гончаровой. Иногда на форуме появляется какая-нибудь Jane или Mary, которая рассказывает о своей встрече с Моррисоном сорок лет назад в заснеженном Нью-Йорке или жарком Новом Орлеане, и форум затихает в уважительном молчании. Мелькают имена женщин, с которыми Моррисон встречался, упоминаются слова, которые он бросил на чьей-то кухне, следуют намеки на его многочисленных подруг…

Есть фотография 1965 года, на которой изображен юный Моррисон, робко и нежно обнимающий Памелу. Но к концу 1969 года они уже превратились в ветеранов любви, покрытых шрамами и рубцами. Они очень хорошо знали, как остывает чувство и как на его место просачивается холодное отчуждение. Моррисон и Памела расставались десятки раз и столько же раз снова сходились. Они могли поругаться в любой момент и однажды поругались прямо в аэропорту, куда приехали, чтобы вместе полететь отдохнуть на Ямайку. В результате Джим полетел один. В их отношениях не было ничего прочного, кроме одного обстоятельства: они продолжали быть вместе. Они были вместе, несмотря на все свои ссоры, скандалы, драки, измены, дебоши и разрывы. Они были вместе, несмотря на то, что он был интеллектуал, а она хиппушка, его интересовал Ницше, а ее – марокканские платья. Они были вместе наперекор самим себе и своей жизни. Лучшим доказательством этого стало завещание, которое Повелитель Ящериц подписал 9 февраля 1969 года. Стандартный юридический документ не оставляет никаких сомнений в том, кого именно Моррисон считал самым близким человеком. Все свое движимое и недвижимое имущество он завещал своей нежной подружке Памеле.

Памела совершенно не вписывается в ряд сильных и неустрашимых женщин шестидесятых – Дженис Джоплин, Грейс Слик, Джоан Баез. Феминистические идеи и страсть к самовыражению ей не были свойственны. Она не претендовала на самостоятельную роль, она всегда была при Джиме, для Джима, ради Джима. Она сопровождала его в гастрольных поездках, ходила на концерты и была с Моррисоном во время всевозможных вечеринок, обедов и приемов, устраивавшихся в честь Doors; перед концертами ее видели за кулисами и в гардеробной группы. Трое других музыкантов, также как люди из компании «Elektra», относились к ней как к одному из жителей мира Doors, в котором у нее была точно определенная роль: женщина Моррисона. Жена она ему или нет, они не знали. Их это не касалось.

Сама Памела всегда хотела разрушить эту неопределенность. Она очень хотела быть его женой и однажды даже пришла к адвокату Максу Финку с вопросом, в каком из штатов самое либеральное законодательство на этот счет. Представляясь, она говорила о себе: «Я жена Джима». Она говорила это всем, журналистам, музыкантам, другим женщинам. Моррисон не возражал; похоже, он полагал, что этот титул принадлежит ей по той же причине, по какой титул «ветеран войны» принадлежит солдату, три года просидевшему под огнем в окопе. Памела была с ним с самого начала, выносила его пьяного, трезвого и обкуренного, терпела его скандалы и измены и в результате обрела право считать себя его женой за выслугой лет. Но когда ему было нужно, он объяснял другим женщинам, что не женат и абсолютно ни с кем не связан. И он действительно не был ей связан. Он делал все, что хотел, не обращая на нее никакого внимания.

В Лос-Анджелесе Памела вела типичную жизнь жены при работающем муже: ходила в салон красоты, чтобы cделать маникюр и уложить свои прекрасные рыжие волосы, вызывала парикмахерш на дом, читала глянцевые журналы, рассматривала картинки в каталогах мод и для улучшения настроения закидывалась легкими наркотиками. Пробежав с утра носом по дорожке кокаина, она в прекрасном настроении расхаживала по своей квартире на Вест Нортон авеню, заваленной красивыми вещами. Памела любила необычные вещи: индийские сари, персидские ковры, огромные диадемы, арабские бурнусы, шелковые шали, украинские платки, бусы из крашеных камешков, расшитые жар-птицами занавески, замшевые жилетки с бахромой, коричневых слоников из сандала. Она бродила по квартире то в марокканском платье, то голая по пояс, в джинсах и с нитками бус на шее. Несколько странным и противоречащим образу рыжей хипповой герлы, жившей на Love Street и воздушно кружившейся под вальс Wintertime Love, выглядит тот факт, что она собирала также пистолеты конструкции Люгера. Что она с ними делала? Крутила на пальце? Носила на бедре? Когда ей наскучивало позировать перед зеркалом, она играла со своим рыжим котом по имени Шалфей. Ее мечтой было иметь собственный бутик, и Моррисон сделал ей такой подарок. Установить точную дату подарка трудно, но весной 1969 года бутик у нее уже был. Магазин получил название «Themis», что по-русски значит «Фемида».

Оранжевую девушку Памелу Курсон никак нельзя заподозрить в знании древнегреческой мифологии. Или она, прежде чем дать бутику название, долго листала энциклопедический словарь? Это вряд ли, среди ее сокровищ не было энциклопедического словаря. За названием просвечивает кто-то другой – начитанный интеллектуал, осведомленный в многомерном устройстве жизни. Этот кто-то встречался на улицах Лос-Анджелеса с сатирами и между студийными сессиями выдумывал новое язычество. Этот эрудит настолько хорошо знал героев древности, что однажды сделал себе прическу, как у Александра Македонского, а в одной из своих песен зашифровал миф о Гиацинте. Отчего же ему не увидеть модный бутик своей любимой женщины жилищем богини, которая для обострения чувств и лучшего постижения реальности закрывала глаза повязкой, точно так же, как это когда-то делали хиппи в Лорел-Каньоне, с закрытыми глазами носившиеся на автомобилях по улицам?

Жизнь Моррисона запутанна, как лежащая на полу нитка, и глубока, как его наркотический сон. Там, где люди видели в его поступках пьяную дурь и блажь, могла таиться зашифрованная месть родителям, а в том, что кто-то расценивал как ничего не значащую шутку начитанного интеллектуала, может скрываться пророчество. Дочь Урана и Геи, жена Зевса, богиня справедливости и порядка, Фемида, в честь которой был назван хипповый бутик Памелы, умела проникать взглядом в будущее. И повязка на глазах ей никак не мешала. Она была против женитьбы Зевса на Фетиде, потому что знала, что их сын окажется сильнее Зевса и свергнет его. Обладала ли Памела таким же даром ясновидения? Нет, скорее ей был присущ обыкновенный здравый смысл, которого в Повелителе Ящериц не было вовсе. Она много раз пыталась по мере своих слабых сил вытащить Моррисона из беспрерывно вращавшегося колеса концертов, поездок и пьянок. Но может быть и так, что выбор названия намекал на другую способность Памелы. Фемида помогла Девкалиону и Пирре пережить всемирный потоп. Светлая и смиренная Памела должна была спасти Моррисона от темной глубокой воды, в которую он так упорно и неостановимо погружался.

Бутик «Themis» находился недалеко от офиса Doors и офиса компании «Elektra». Его покупка обошлась Моррисону в 250 тысяч долларов. Это очень большие деньги даже для рок-звезды. Мы не знаем точных цифр его доходов за 1967—1970 годы и можем судить о них только по косвенным данным. Манзарек в своих мемуарах рассказывает о восторге, который испытал, получив от компании «Elektra» по итогам первой половины 1967 года чек на 50 тысяч долларов. Деньги делились между членами группы поровну. Это составляет 100 тысяч долларов в год на каждого. В дальнейшем доходы беспрерывно выступающих Doors могли увеличиваться, но после концерта в Майами в августе 1969 года они резко упали, потому что десятки концертов были отменены. В это время у Моррисона появилась новая статья расходов: он оплачивал адвокатов Макса Финка и Джона Джозефсберга. Речь шла о десятках тысяч долларов. Но, как бы то ни было, можно предположить, что, покупая бутик Памеле, он не думал о деньгах. Рассчитывать расходы и сводить баланс были ему несвойственно. Когда денег не хватало, он брал их у компании «Elektra» в счет будущих доходов.

Теперь у Памелы был свой модный магазин, где она продавала экстравагантные хипповые вещи. По утрам она ходила на работу. Одевшись, причесавшись, приведя себя в порядок, она час или полтора бегала по квартире и лестничным клеткам, разыскивая Шалфея, который имел обыкновение исчезать в самый неподходящий момент; потом вместе с ним усаживалась в роскошный темно-синий «Мерседес-220» и в приятном состоянии кокаинового балдежа отъезжала. Нюхал ли Шалфей кокаин вместе с ней или обходился валерьянкой, которую она щедро наливала для него в редкую посудину, инкрустированную янтарем и смарагдами? Все возможно. Но постепенно Памела, это ангельское создание с оранжевыми лентами, покинула усеянное цветочками и бабочками пространство легких наркотиков и втянулась в темный лес тяжелых. Она пристрастилась к героину. Существуют смутные слухи о том, кто был дилером Пам; она получала свои дозы то ли от разносчика пиццы, то ли от механика гаража, расположенного на другой стороне улицы. А может, от обоих. Она вкалывала себе героин с беззаботностью птички и счастливо вырубалась в своей волшебной квартире, полной самых прекрасных на свете вещей. Зачем ей был нужен этот черный лес, на ветвях которого сидели совы с желтыми сияющими глазами размером с тарелку, зачем она соскальзывала в глубину, из которой нет выхода? Чтобы быть там рядом с ним? Чтобы обрести там покой, чтобы спрятаться там от шизофрении, которой он, ее избранник, окружал ее?

Она скрывала свою новую привычку от Моррисона. Он запрещал ей принимать тяжелые наркотики, и она боялась сказать ему, что подсела. Она думала, что он не знает, но он знал, но делал вид, что не знает. Так они играли в прятки. В результате к январю 1969 года, когда Моррисон в Нью-Йорке познакомился с Патрицией Кеннили, Пам уже плотно сидела на героине.

Патриция Кеннили ничем не походила на Памелу Курсон, за исключением прекрасных темно-красных волос. Памела вряд ли прочла после школы хотя бы одну книгу, а выпускница колледжа и университета Патриция была начитанной в высшей мере. Памела не претендовала на роль деятеля искусств, а Патриция в двадцать два года была главным редактором журнала «Jazz & Pop». Памела была хрупка и невысока ростом, а Патриция при росте в 173 сантиметра отличалась спортивным телосложением. Памела в отсутствие Моррисона изнеженно валялась на диване и мечтала о том, что он купит ей бутик, где она станет торговать хипповыми шмотками, а Патриция была известным рок-критиком и в свободное от журналистики время занималась каратэ. Памела одевалась, как нормальная хипповая герла из Калифорнии: мятый шелковый пиджак, джинсы, длинное черное пальто. Выход Патриции походил на явление оперной дивы: она носила короткие платья на шнуровке, обнажавшие груди, высокие кожаные сапоги и золотую проволочную змею, обвивавшую ее правую руку до плеча. Иногда за поясом у нее был самый настоящий кинжал.

Патриция была первой (и единственной) женщиной в жизни Моррисона, которая интеллектуально не уступала ему. Моррисон был первым в ее жизни мужчиной (а она интервьюировала чуть ли не всех героев рок-н-ролла тех лет), про которого она с изумлением поняла, что он умный. С Памелой Моррисона связывало их общее прошлое, их Калифорния, их Лос-Анджелес, а с Патрицией его связывал не только секс, но и та интеллектуальная близость, которая волнует сильнее секса. Он мог с ней говорить. Он мог быть с ней слабым, потому что она была сильной. За Памелу отвечал он, а за него отвечала Патриция. Или пыталась, хотела отвечать. Не то чтобы Моррисон сразу позволил ей это. Но он, всегда ускользающий и неопределенный в отношениях с женщинами, намекал ей, что это возможно. Потом, когда-нибудь, скоро, в близком будущем. И она бежала за ним в это близкое будущее, которое всегда отдалялось.

Для того чтобы как-то свести концы с концами в отношениях с двумя этими женщинами, Моррисон должен был обладать даром ловкого портного, подгоняющего кусок к куску. Он, посмеиваясь, соединял в своей душе области правды с областями лжи, территории умолчаний с потоками искренности. Он скользил по полуправде, как по гладкому льду. Сейчас, через тридцать шесть лет после его смерти, исследователю ничего не стоит уличить его во лжи. Однажды, в Лос-Анджелесе, во время одной из редких встреч в кафе с Мэри Вербелоу, он сказал ей, что первые три альбома Doors – о ней. Памеле он говорил то же самое. Он ничего не рассказывал ей о Патриции, а Патрицию убеждал в том, что с Памелой у него уже давно нет близости. В каждой из них он создавал впечатление, что она для него важнее всего, а вторая только незначащая игрушка, с которой он вот-вот расстанется. Однако не стоит представлять его в этой ситуации как вероломного Казанову, занятого холодной наукой обольщения. Конечно, он лавировал между ними, инстинктивно стараясь сохранить для себя и ту, и другую, но с тем же успехом можно говорить о том, что они обе жесткой хваткой держали его. Он был нужен им. И ни одна – ни хрупкая хиппушка Пам, ни мощная каратистка Пат – не собиралась уступать его другой.

Обе догадывались, что у него есть и другие женщины. Сколько? Возможно, этого не знал и он сам. Он вообще плохо считал деньги, плохо считал женщин… Ходят слухи о множестве судебных исков, поданных к нему на установление отцовства, но иски иссякли сами собой после его смерти. При некотором усердии, тщательно прошарив источники, можно составить список женщин, у которых была или якобы была связь с Моррисоном, но в этом нет никакого смысла. Назвать стоит только Пенелопу Тракс из городка Си-Клифф, которая утверждала в семидесятые годы, что у нее есть сын от Моррисона, зачатый во время секса в городке Танжер, штат Вирджиния; эксперт по сексуальному поведению Повелителя Ящериц Патриция Кеннили полагала, что такая история выглядит вполне правдоподобной. Можно предположить, что все эти женщины сливались и перепутывались в нетвердом сознании Моррисона; в конце концов после беспрерывного секса в нескончаемых американских городах и городках, по которым он носился концертирующим демоном, ему могло казаться, что это сама мать-Америка требует его к себе и берет, когда захочет.

Секс, как и алкоголь, имел в его глазах двойственную природу. Секс давал наслаждение и внушал отвращение. В одном из стихотворений, описывая свой первый опыт, он восклицал: «Oh no, not again»13 – слова, более подходящие для выражения ужаса, чем восторга. В другом стихотворении он писал о «dry mating»14 – тут в его голосе слышится едва сдерживаемое отвращение. Отъезжая от концертного зала на заднем сиденье лимузина, видя в приоткрытое окно возбужденные лица девушек, чувствуя на своих коленях и волосах их жадные руки, он играл Короля Оргазма, принимающего подношения подданных, но в его медленном кивке вместе с самодовольством есть и заторможенность. Чувствовал ли он себя в это время, посреди нескончаемых гастрольных туров, окруженный десятками группис, истрепанным и истасканным сексуальным зверем, которого любой желающий гладит за ухом и треплет по брюху? Сравнение со зверем не случайно: ему казалось, что во время соития два существа пожирают друг друга. И он не мог полностью избавиться от своих детских мыслей о святости и древних христианах. Эти мысли были словно старая монетка, провалившаяся в глубокий карман, словно давнее воспоминание, плавающее размытым облаком на границе памяти. Тревожащий пустяк. Беспокоящая мелочь.

Как ни странно, в жизни Моррисона, которого газеты и журналы с идиотской пышностью называли Королем Оргазма, совсем не много подлинных любовных историй и женщин, с которыми его связывало что-то большее, чем секс. Тут он ни в какое сравнение не идет с Дон Жуаном и Казановой, которые мастерски играли чувствами. Отношения Моррисона с большинством женщин происходили на уровне физиологии. В этом он полностью соответствовал стандартам времени и правилам рок-н-ролла, которые полагали разнообразие в сексе столь же естественным, как разнообразие в еде, а смену партнеров столь же необходимой, как в теннисе. Не будете же вы всю жизнь играть в теннис с одним и тем же человеком? Моррисон не мог отказаться от секса с женщинами, которые постоянно предлагали ему себя, но потом его, чувствительного и восприимчивого, тошнило от собственных усилий. Секс, который сначала, во времена пляжей и клубов, был для него игрой, в конце концов превратился в занятие, которое выжигает и опустошает. Он имел всех и при этом все равно оставался один. Он был живым символом эпохи и при этом неприкаянным бомжем. Не в том смысле, что у него не было дома, а в том смысле, что у него не было родной души.

Мэри Вербелоу, Памела Курсон и Патриция Кеннили образуют треугольник, внутри которого он метался, как бильярдный шар под неумелыми ударами кия. Но иногда эти удары были очень даже умелыми. Однажды Моррисон послал Патриции книгу своих стихотворений «The New Creatures», посвященную Памеле Курсон. Бестактность или издевка? Патриция отплатила ему: выйдя из больницы после аборта, отправила ему телеграмму с одной-единственной фразой: «Aborted Strangers in the mud15». Это была оборванная с двух сторон строка из его стихотворения «An American Prayer».

Что касается девочек-поклонниц, толпами рвавшихся на концерты группы, то на них и провинциальная хиппушка Памела Курсон, и столичная штучка Патриция Кеннили не обращали никакого внимания: они считали секс с группис чем-то вроде рабочих обязанностей Джима Моррисона.

7.

Деградацию Моррисона невозможно вымерить дозами и выстроить по линейке. Да ее и не было, линейной и однозначной деградации. Манзарек, Кригер и Денсмор полагали группу Doors чем-то вроде своего личного пожизненного обиталища; Моррисон так не считал. То, что казалось разрушением и упадком в рамках группы, могло быть для него переходом к новым горизонтам. Но одно бесспорно: он пил слишком много. И другое бесспорно: тонкости и изломы его внутреннего мира, его невысказанные намерения и смутные мотивации оставались скрытыми для людей, покупавших билеты на концерты. Да им они были и безразличны. Они хотели получить то, за что заплатили: исполненное дикой энергии, таинственное, возбуждающее, будоражащее шоу. И невнятный, пьяный, увиливающий от работы, явно халтурящий Джим Моррисон раздражал их.

В 1968 году этот процесс еще не зашел так далеко, чтобы стать заметным любому зрителю в любом зале. Doors по-прежнему были отличной концертной группой, чувствующей себя на сцене лучше, чем в пыточной студии перфекциониста Пола Ротшильда. Сохранившиеся записи дают нам услышать это. Концерт 4 августа 1968 года в Филадельфии прекрасен по четкости композиции и ясности драматургии. Жесткое органное соло Манзарека, начинающее концерт, звучит как объявление о тревожности этого мира. Во время When the Music’s Over в зале трижды возникает шум, но это не идиотский рев впадающей в буйство толпы, а шум переживания. И какие же чистые, спокойные, ясные аплодисменты следуют за первой вещью! Это аплодисменты людей, которые все поняли. Ощущение то ли дружеского, то ли братского слияние зала и группы длится весь концерт, который совсем не похож на бесформенную массу песен, исторгаемую из себя бултыхающимся в наркотическом кайфе вокалистом; на восемь песен у Doors уходит 45 минут 45 секунд, причем сюда входит и пауза в две минуты, когда музыканты, закончившие сет из четырех вещей (When The Music’s Over и следующие за ней без перерыва Whiskey Bar, Back Door Man и Five to One – одно из двух-трех типовых начал концерта для Doors), как всегда, не знают, что играть дальше. Как обычно, Моррисон дружески выпивает с кем-то из публики пиво, просит дать ему сигарету и спрашивает людей о том, какие вещи они хотят услышать. «Не кричите все разом, я не слышу!» Тут нет глубокого погружения в черные пределы, а есть только намек на него, начинающийся с вопля «Wake up!» и продолжающийся сюрреалистическим стихотворением, прочитанным нараспев. Тут много света и тоски – чистой тоски Spanish Caravan и прекрасного света Hello I Love You, – и огонь Light My Fire в конце горит так ясно, так жизнеутверждающе и энергично. Главный хит группы в Филадельфии звучит всего-навсего 9 минут 20 секунд, и во время гитарного соло Кригера люди в зале кричат и стучат по подлокотникам.

Но Doors, даже в таком спокойном состоянии, все равно создавали атмосферу опасности. В Филадельфии они еще не доиграли программу до конца, когда публика в восторге бросилась к сцене. Отряд полицейских, как римский легион, тут же сформировал боевой порядок, заграждая людям путь. Длинноволосые поклонники группы, словно древние варвары, бешено атаковали строй копов. По периметру сцены возник шумный водоворот многочисленных драк. Музыканты убежали за кулисы, как нашкодившие школьники.

Я люблю этот короткий концерт. Он кончился беспорядком, но сыгран без ярости, отчаяния и изнеможения. Никто никого не довел до безумия. После прекрасной музыки и небольшой бучи музыканты и публика расходятся, умиротворенные и довольные друг другом. Если эти сорок пять минут, проведенные в «Philadelphia Arena», и заронили что-то в души слушателей, то это совсем не ярость и гнев, а легкая тревога, которая бывает, когда ночной ветер со всей силы ломится в закрытое окно.

Повторять самих себя Doors не умели. Прекрасная ясность и четкость не всегда удавались им. Их несло в другую сторону, прочь от просветления, ближе к хаосу, все дальше от чистой игры в духе Германа Гессе, все ближе к черным дырам и мрачным долинам. Описаний концертов Моррисона, оставленных очевидцами, как ни странно, почти нет. Тем ценнее крошечный мемуар журналиста Эла Ароновица. Точно датировать его невозможно, потому что в клубе, о котором идет речь, Doors играли пять раз. Но точная датировка и не важна. «Первый раз я увидел его, когда мы с Брайаном Джонсом из Rolling Stones решили сходить на выступление Doors в „The Scene – клубе в центре Манхэттена, принадлежавшем Стиву Полу. Брайана концерт привел в бешенство. Мне он тоже не понравился. Джим открывал рот, поднося микрофон к губам, но не пел. Он производил впечатление позера. Это была кульминация Light My Fire. Мы с Брайаном ушли, даже не подумав подойти к Джиму и поговорить с ним».

Концерты Doors превращались в безумие. Людям на этих концертах часто бывало страшно. Они приходили на концерт и ожидали изображения безумия, а попадали в самый настоящий дурдом. Это было выступление сумасшедшего, которому акомпанировали на органе, гитаре и ударных трое санитаров. Манзарек в белом костюме в тонкую полоску и в сандалиях на босых ногах, со сгорбленной спиной и опущенной головой, бегающий пальцами сразу по двум клавиатурам, застенчивый, прячущийся в углу сцены Кригер в пестрой хипповой блузе, маленький Денсмор, для пущего величия вознесенный на огромный помост вместе со своей ударной установкой – и на переднем плане Повелитель Ящериц во всем черном, носящийся по самому краю сцены с постоянным риском свалиться вниз… Вот так это выглядело.

Страшно было смотреть на Моррисона, как он исходит в яростных криках. Нежный поэт наработал себе луженую глотку и пугал хриплым пронзительным криком детишек в зале. Жутко было видеть его прыжки на одной ноге по кругу, его пасcы лунатика, его разбухшее лицо, когда он истошно дул в губную гармошку. Страшно было не только людям в зале, страшно было барабанщику Денсмору, который превратился в неврастеника, одержимого одной заботой: сделать так, чтобы этот псих не развалил их такую успешную группу. Но после того, как во время концерта в Нью-Хейвене Моррисон чуть не затеял побоище с полицейскими, Денсмор почувствовал, что больше не может все это выносить. Он сказался больным и пропустил несколько концертов. У Робби Кригера была другая линия поведения: он уходил в себя и не реагировал на внешние обстоятельства. Иногда ему задавали вопрос, а он не отвечал. Не потому, что не слышал, а потому, что в это мгновенье внутри себя искал новое равновесие.

Рей Манзарек, сооснователь группы, был единственным, кто не оставлял Моррисона даже в самые жуткие моменты. Он остался с Повелителем Ящериц на сцене во время концерта в Мичиганском университете, где пьяный Моррисон упорно напрашивался на драку с огромными парнями из университетской команды по американскому футболу. Они не хотели с ним драться, а он не хотел для них петь. Денсмор и Кригер ушли за кулисы, не желая участвовать в дебоше, и тогда Манзарек взял гитару Кригера и выдавал на ней два аккорда, пока его пьяный друг во всю мощь своих легких бешено орал Maggie M’Gill.

8.

Тут в этой истории появляется Чарльз Мэнсон, Сын Человеческий, Новый Иисус, Дьявол и Христос в одном лице, уголовник с семнадцатилетним тюремным стажем и длинноволосый хиппи, наигрывающий песенки собственного сочинения на гитаре. Он уже однажды мелькнул нам три десятка страниц назад, на ранчо Спана, где пел продюсеру Терри Мельчеру свои песни. Мельчеру песни не понравились, ему нравились Doors, и он хотел работать с ними, но они решили, что для продюсерских услуг им нужна компания звукозаписи. Мэнсон же за неимением продюсера продвигал себя сам. Однажды он явился с гитарой в мекку интеллектуалов, в Эсаленский институт, где исполнял свои песни на лужайке перед сотрудниками. И им тоже не понравилось.

Маршруты нового Иисуса Мэнсона и его хипповых девушек странным образом пролегали в тех же местах, что маршруты Повелителя Ящериц Моррисона. Понятно, кого только не встретишь на пляжах и хайвеях Западного побережья, и по каким только причудливым траекториям не носятся человеческие молекулы в раскаленной колбе семимиллионного Лос-Анджелеса, – но все-таки такие совпадения в географии и времени потрясают. Или убивают? Точно в тех же местах, точно по тем же пляжам и тротуарам, по которым ходил то воодушевленный, то обкуренный визионер и поэт Джим Моррисон, – ходил и маленький подлый человечек Чарли Мэнсон с двумя кожаными шнурками, перевитыми на шее.

Чарльз Мэнсон вышел из тюрьмы на острове Мак-Нил в штате Вашингтон 21 марта 1967 года и отправился в Сан-Франциско. На огромное Собрание племен, где счастливый Тимоти Лири играл в мяч с маленькой девочкой, нараспев читал мантры Аллен Гинзберг и слушал Grateful Dead Джим Моррисон, он не поспел. Весной и летом 1967-го Чарли Мэнсон болтался по Хэйт-Эшбери, сидел целыми днями на тротуарах, бренчал на гитаре, знакомился с хиппи, говорил с ними о революции, цеплял девушек и закидывался кислотой, которую по-прежнему производил для народа в своей лаборатории Август Оусли Стенли Третий. Пробовал Мэнсон в Хэйт-Эшбери и псилоцибин, который за пять веков до этого вызывал видения у индейских жрецов. Банкир Уоссом, открывший священные грибы в середине пятидесятых, считал, что они послужили причиной эволюционного сдвига и стимулировали религиозное сознание человечества; Мэнсон, читавший с трудом и никогда в жизни не слыхавший об Уоссоме, бренча на гитаре и тусуясь среди хиппи, в темных лабиринтах своего мозга выдумывал новую религию. Это была религия свободы и любви для отвергнутых родителями детей. Вопрос для уголовника и ублюдка Мэнсона, которому никто не отказывал в хитром извращенном уме, был только в том, насколько далеко простирается свобода и как далеко заводит любовь.

Семья Мэнсона, возникшая в Хэйт-Эшбери и переселившаяся в Лос-Анджелес, разрасталась. Чарльз Мэнсон вербовал девочек прямо на улицах; этот тонкий психологист улавливал одиночество на лицах тех, кого родители выгнали из дома. Они потеряли отца, он становился им отцом. Они искали любви, он давал им любовь. Какие чудесные девчонки в белых платьях запечатлены на фотографии, сделанной на ранчо Спана! Веселые лица, обнаженные загорелые руки, босые ноги. Они явно счастливы. Их коротышка-гуру, повсюду ходивший с гитарой, дал им новые имена и наконец объяснил им мир. Конец близок. Черная раса вскоре восстанет против белой, кровь зальет улицы, и тогда они спрячутся в глубине земли, в ее полых областях, чтобы переждать страшные времена. А потом снова выйдут на свет, чтобы править одичавшим миром.

С этого момента история поэта и история убийцы накладываются одна на другую. История убийцы просвечивает сквозь историю поэта, проступает сквозь нее черными пятнами. Ад оказывается скрытым в раю, убийство возникает из любви, свобода ведет к смерти. В блаженной американской Венеции, в городе, лежащем на каналах, где Моррисон записывал в блокнот прекрасные любовные стихи, наполненные нежностью и тоской, обитала часть Семьи Мэнсона. Один из членов Семьи, Джон Филипп Хоут по прозвищу Кристофер Джизас, или Зеро, в Венеции то ли сыграл сам с собой в русскую рулетку, то ли был убит. В доме по адресу Оушен Фронт Уок, 1101 – Моррисон неоднократно гулял по этой приятной набережной – жил актер, убивать которого как-то раз приехали несколько членов Семьи. Другая жертва, учитель музыки Хинман, жил в Малибу, где Робби Кригер купил себе дом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад