…И вдруг я слышу из уст Фадеева — а я его уже люблю! — «Прочел „Мечту“ Корнейчука, знаешь, Костя, какой-то бред!..».
Как мне хотелось поведать о нашем фиаско в Киеве на Обсерваторной улице, но я удержался, только сказал:
— Степанова права, я знаю пьесу. А вы бы сказали Корнейчуку, к вам он прислушается.
Реакция была неожиданной: Фадеев откинулся к спинке стула, рассмеялся, запрокинув голову и показав на меня пальцем:
— Костя! Кого ты в редколлегию берешь! Десять раз подумай. — Смех оборвался, он сделался серьезным. — Ничего я Сашку́ не буду говорить, не-ет! Пусть ему другие объясняют.
Наивный провинциал, я не понял тогда, как много значений скрывается за фадеевской политикой невмешательства, готовностью забыть, что он
6
Во время затянувшегося перерыва на обед в ЦДЛ судьба пленума была решена. Нечего взывать к активности московских и съехавшихся из республик драматургов. Нечего ждать, пока, на беду устроителей, разговорятся театральные критики, — а ведь могут, могут, они златоусты. Все эти Юзовские, Альтманы, Гурвичи, Малюгины могут испортить праздник.
С прокурорской, в традициях Вышинского, речью вышел на трибуну Фадеев. Не сразу, а спустя две недели она была напечатана полосой в «Литературной газете» под заголовком «О некоторых причинах отставания советской драматургии». Этой причиной оказалась критика, не то чтобы слепая или бездарная, а злонамеренная и взявшая верх в нашем театральном деле. Творцов одолели критиканы, которые «в первую очередь стремятся подбить ноги советским драматургам, отражающим новое в советской жизни», «стремятся расшатать доверие театров к советской теме и расхолодить их в деле постановки советских спектаклей в театрах». К этой поре личность Фадеева уже вполне сложилась: позади жестокая рапповская школа, разгром критики в 1940 году, привычка к имперским нравам и жестам, уверенность в безнаказанности любого слова, если оно, пусть и лживое, приправлено необходимой фразеологией, стереотипами верности и преданности. Чего стоит корнейчуковская «Мечта», он понимал; что я сказал правду, тоже признал, — сопровождавший его слова «матерок» выразил только одобрительное удивление; что «Зеленая улица» и «Московский характер» — пустышки, пошлость, пытающаяся угнездиться в святом храме русского театра, — и это он понимал не хуже любого из нас. Но позади у него было и нечто пострашнее: необходимость принять, а то и освятить своим именем истребление в 1937 году сотен честных писателей, его коллег. А случалось, и друзей. Такое сгубит любую душу, любую натуру, даже и прекрасно сложенную природой, взыскующую изначально красоты, правды, гармонии; такое ввергнет в тяжкие запои и подтолкнет, когда станет невмоготу, к выстрелу в сердце.
В феврале 1949 года, уже после статьи в «Правде», после изгнания меня из театра и редакции «Нового мира» по решению Оргбюро ЦК ВКП(б), подписанному Маленковым, после исключения из партии, Алексей Попов все еще не мог смириться с несправедливостью и искал возможности поговорить с Фадеевым, а тот, предчувствуя неудобный разговор, ускользал. Но вот они встретились на заседании Комитета по Сталинским премиям, Фадеев — председатель Комитета, Алексей Попов — один из его новых членов, — встретились вдруг в уборной — благословение непредвиденностям жизни! И Алексей Дмитриевич принялся уверять Фадеева, что со мной произошла явная ошибка: только за два сезона я отыскал для ЦТКА семерых драматургов-дебютантов, работал с ними, помогал, театр поставил пьесу А. Барянова «На той стороне», «Южный узел» А. Первенцева, «Последние рубежи» Ю. Чепурина, «Сказку о правде» М. Алигер, «За вторым фронтом» В. Собко, «Степь широкую» краснодарского автора Н. Винникова, «Призвание» А. Кузнецова и Г. Штейна; литчасть театра стала своего рода лабораторией советской пьесы и т. д. Гордый, независимый человек, Алексей Попов почти униженно просил, торопился высказать главное, что могло меня защитить…
— Он смотрел на меня ясными глазами, — поражался потом Алексей Дмитриевич. — Сказал: «Я обратился к ним с отеческой, доброй критикой, а они затеяли возню; теперь два-три года я ничем не смогу им помочь…» Черт знает что такое! — воскликнул Попов. — Он верил в то, что говорил; понимаешь, верил! Он держался как обиженный, а не виноватый! Я перестаю понимать людей!
Обвинения в идеологическом вредительстве — «расшатывание доверия театров к советской теме, подбивание ног советским драматургам» — в представлении Фадеева были и «отеческой» и «доброй» критикой! Нужно ли удивляться тому, что, выполняя поручение Маленкова, он в соавторстве с перевертышем Давидом Заславским сотворил и один из позорнейших документов времени — статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», со страниц «Правды» взывавшую к расправе над нами.
«Безродные космополиты», «антипатриоты» — это посерьезнее, чем обвинения в эстетстве или злостных отступлениях от реализма. Правда, и здесь у Фадеева нашлось алиби — ведь слова «космополиты», «антипатриоты» произнес Сталин, прогоняя посрамленного Шепилова из высокого кабинета; это Сталин, защищая Фадеева, отшвырнул от себя письма театральных критиков и изрек: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева».
Нашлось алиби, как находилось всегда, год за годом, пока груз лжи и нравственных компромиссов не сделался гибельным для него самого.
Я назову речь Фадеева
Леонид Малюгин тоже почти оставил критические берега, писал пьесы и киносценарии. Давно не рецензировал современных спектаклей Иосиф Юзовский, углубившись в свою бескрайнюю по объему «Драматургию Горького» (он провинился перед су́ровыми и софроновыми только разошедшейся по Москве остро́той: «Может быть, в этой навозной куче и есть жемчужное зерно, но я не петух, чтобы искать его!»). Еще раньше отошел от театра и обратился к анализу прозы Абрам Гурвич. Если послушаться разума и совести, рухнуло бы все: наскоро собранные в нездоровой памяти имена или списки, подсказанные нечистыми советчиками.
Во всем была своя логика и убежденность. Но прежде всего — инстинкт. Инстинкт самозащиты и самосохранения, порождаемый авторитарностью, а он всегда оборачивается агрессивностью. Неважно, что каждый из нас, взятый по отдельности, выпадал из фадеевской обвинительной схемы, дело не в
Мне случилось испытать эту горькую истину на себе. Ну что бы Александру Корнейчуку и хору его апологетов в 1940 году с презрением отвернуться от моей статьи о комедии «В степях Украины»? Многого ли она стоила против сотен газетных и журнальных панегириков. Что она, наконец, против увенчания пьесы Сталинской премией?!
Однако
Этот
Письмо Анатолия Глебова, с которого я начал рассказ, убедительное свидетельство того, как в атмосфере демагогии и авторитарности любая спорная мысль, несовпадение взглядов на границы реализма в искусстве, разница в оценке спектакля, творчества композитора или художника превращается в предмет неукротимой кровавой борьбы. Как низок оказался духовный КПД эпохи, сколько талантов не реализовалось или было отброшено, хотя бы и с закрытием «Литературного критика». В толстые литературные журналы, о которых лицемерно пекся Фадеев, охотнее звали бесцветных, «смирных», готовых
Фадееву до этого не было дела, ни в 1940 году, ни тем более в 1949-м. Надо было сломить несмирных, расчистить путь многолюдной, как оказалось, фирме «Суров и компания», сочинениям Софронова или Мдивани, чье творчество с годами уходило в таинственную, почти криминальную «дымку». Трудно было определить, на каком же языке пишет Мдивани: по объявлению — на грузинском, а переводит их на русский некто Гольдман, респектабельный старший инспектор театров всесоюзного подчинения Комитета по делам искусств. Гольдман, увы, не знает грузинского, но и автор весьма слаб в нем, если иметь в виду не бытовой язык, а язык творчества, — как же совершается таинство творчества, откуда что берется и почему Гольдман получает весомую часть гонорара, как заправский соавтор? Однажды Фадеев взорвался, запротестовал против присуждения Мдивани Сталинской премии, но услужливая, я бы сказал лакейская, критика продолжала хвалить
Фадеев знал всему цену, в какой-то момент запротестовал против освящения
Я ждал полуобреченно, что он нанесет удар по мне. У нас с ним уже не только спор о комедии «В степях Украины», но и открытое несогласие по поводу его бутафорской исторической драмы «Богдан Хмельницкий», скептическая оценка пьесы «Банкир» и даже — даже! — трезвый, мой сдержанно критический взгляд на его так хваленную в тридцатые годы мелодраму «Платон Кречет».
Но обошлось. Корнейчук не назвал меня, и на этот раз победило благородство или здравомыслие. За все время ожесточенной травли «безродных космополитов» он только однажды на писательском собрании в Киеве сказал: «Про цю людину скажу тiльки одне: я тричi в своэму житнi плакав — один раз, коли померла мати, i двiчi через нього!»[8]
Скажу откровенно: я был благодарен Александру Корнейчуку за
Он поддержал Фадеева (о докладе Софронова и самом докладчике все как-то позабыли, словно его и не было) и поведал драматический эпизод смерти старой колхозницы-пятисотенницы. Назвал деревню, где жила она, мастер выращивания свеклы, назвал и ее имя, через десятилетия мне его не упомнить. Будто бы она, почувствовав приближение смерти, попросила дать знать Корнейчуку, что хочет его увидеть перед кончиной. Он на машине помчался за десятки километров к ней и, к счастью, успел. Женщина протянула ему слабеющую руку и успела шепнуть, чтобы они, все они, честные люди, были осмотрительнее, боевитее, иначе «эти критики» сживут их со свету… Получалось так, что даже в глубинках, где нет ни театра, ни затравленных критиками драматургов, даже там на уме у простого, мудрого люда — одна забота, как уберечься от злонамеренных театральных критиков-«космополитов».
Чувство неловкости овладело людьми: помню, как прятали глаза темпераментные бакинцы, тбилисцы, ереванцы, как в замешательстве замерли карандаши стенографисток. Сюжет перещеголял даже нелепицы «Мечты», а Корнейчук — само обаяние, энергия, напор, молодость — отошел от трибуны с чувством исполненного долга.
После этого нечего было и думать о проблемах драматургии. Понурившись, пленум свернул свою работу, покорно и подавленно принял резолюцию по вопросу, которого и не было в повестке дня: о театральной критике.
Тогда и началось то, что Фадеев назвал в разговоре с Алексеем Дмитриевичем Поповым
Память удержала еще одну подробность.
Президиум не спеша уходил с невысоких подмостков, Фадеев задержался с кем-то, и к нему через проход, расталкивая людей, бросился тяжело сбитый, коренастый Суров со своей массивной тростью-палицей в руках.
— Александр Александрович! — хрипло прокричал он. — Можно я вас расцелую!
Мне казалось, что Фадеев не сразу узнал просителя, и секунда, чтобы отшутиться, отпрянуть, была потеряна.
Фадеев неловко наклонился — он был выше Сурова и стоял на подмостках — под уста драматурга.
Может быть, и сам Суров не понимал еще, какие возможности открыл ему отныне Александр Фадеев.
7
Культпроп ЦК ВКП(б) фактически не признал пленума.
Дмитрий Шепилов не позволил даже «Литературной газете» напечатать принятую резолюцию, поскольку на пленуме не слушали доклада о театральной критике и не обсуждали ее проблем. Запрет Шепилова логичен со всех точек зрения, кроме авторитарной и амбициозной «точки» самого Фадеева. Он и его «команда», и более всего Софронов, понимали, что не разум и логика и уж конечно не справедливость решают трудные проблемы, а
Потянулись тягостные дни. Фадеев, думается мне, жил с ощущением поражения. Литературная и театральная Москва знала подробности
Была и «возня», если можно так назвать самозащиту оболганных критиков. Сотрудники Агитпропа ЦК обзванивали нас, рекомендуя обратиться с аргументированными письмами на имя Сталина. Мне позвонил Дмитрий Писаревский, но я исключил для себя столь высокий адрес, сказав, что не вижу повода тревожить
Я написал десятистраничное письмо Дмитрию Трофимовичу Шепилову.
«Расправа, учиненная надо мной, — писал я, — имеет определенный смысл. Она свидетельствует о нетерпимом отношении к критике, о боязни критики. У руководителей Союза писателей не хватило большевистской самокритичности, чтобы вскрыть подлинные, глубокие причины отставания советской драматургии. По-видимому, в Союзе писателей по-прежнему намерены выделять группу лиц, фактически находящихся вне критики, оказывая им очень плохую услугу, из ложного представления о поддержании авторитета».
Опустите вышедшее из обихода слово «большевистской», и этот абзац подойдет к ситуации не только 48-го года, но и 1949-го, и 1959-го, и т. д., не исключая, кажется, и 1989 года. Что за беда, затяжная, неизбывная, — неисправимое и, увы, ничем, кроме
«Расправа, учиненная надо мной, — утверждал я, — продиктована групповыми и личными соображениями, она является наказанием за принципиальную критику пьесы тов. Софронова „Московский характер“ — даже товарищеская критика тов. Софронова кажется ему и поддерживающему его тов. Фадееву недопустимой и нетерпимой. Запугивание критики, сваливание ее в одну кучу может принести только вред общему делу».
Ведь я и был тем
С падением Д. Шепилова ничто не сдерживало размашистого демагога Сурова. Но до падения оставался еще долгий зимний месяц. Приближался Новый год, после некоторых колебаний, понимая, что без позволения ЦК В. Ермилов резолюцию пленума не опубликует, Фадеев позвонил Шепилову и спросил, вправе ли он напечатать в «Литературной газете» свою речь. Этого, само собой разумеется, не запретишь: слово Фадеева о театральной критике, или, иначе, «О некоторых причинах отставания советской драматургии», напечатали.
Казалось бы, Фадееву можно бы и удовлетвориться этой публикацией, — резолюция пленума только повторяла его речь с незначительными купюрами. Но не таков был его характер: член ЦК, руководитель Союза писателей, председатель Комитета по Сталинским премиям, — он не смирился.
«Возня» продолжалась.
Редактор газеты «Советское искусство» Вдовиченко (след его спустя время затерялся где-то в МГУ) пригласил меня и вызвал сотрудника газеты Якова Варшавского; это случилось после публикации речи Фадеева в «Литературной газете». Вдовиченко задумал поспорить с Фадеевым, дать в «Советском искусстве» ответную полосу, разбить по пунктам его обвинения, опираясь на публиковавшиеся статьи и рецензии ошельмованных критиков. Не думаю, чтобы идея принадлежала самому Вдовиченко; хотя он и относился с уважением к людям, годами работавшим в «Советском искусстве», он был слишком службист, чтобы самовольничать.
Авторство предложено было мне и Варшавскому, одаренному, яркому критику, острому и находчивому; я же, вероятно, привлек Вдовиченко своим письмом Д. Шепилову — деловым и насыщенным фактами.
«Я не обращаюсь с письмом в Союз писателей, — писал я в конце своего обращения к Д. Шепилову, — так как не хочу участвовать в унизительном, анекдотическом редактировании резолюции пленума, которое сводится к беспрерывному перемещению критиков из одной „группы“ грешников в другую… Так Бояджиев был переведен из группы „идущих на поводу“ в группу
Вдовиченко хаживал в ЦК, надо думать, видел копии наших писем. «У вас ведь готова статья, — сказал он мне, — посидите день с Варшавским, мы вас объемом не будем ограничивать».
Я от этой чести отказался, и причиной тому была не робость. Неприятной сделалась поднявшаяся в «кругах» возня, звонки иных «добреньких» меценатов: «Сходи к Софронову, я с ним говорил о тебе, нужно найти общий язык, он неплохой парень». Отвратительно было и думать о каком-то «выторговывании» судьбы или малодушной самозащите; да и Фадеев в моих глазах стоял еще тогда высоко, был не чета суетливому, оживившемуся, осмелевшему вдруг чиновнику Вдовиченко; к тому же в письме я высказался вполне, и незачем было больше касаться этой грязи.
Вдовиченко обиделся: «Но „Советское искусство“ должно выступить, как же вы не хотите!» — «Газета пусть выступает, а я не буду. Варшавский ваш служащий, прикажите — он напишет…» Редактор обозлился, но спустя месяц был, я уверен, благодарен мне за отказ: появись тогда в «Советском искусстве» антифадеевский памфлет (только жанр памфлета и подходил к случаю!) — и несдобровать бы Вдовиченко, не усидеть в редакторском кабинете, не сохранить партийного билета. А так, из-за нашей пассивности, редактор был спасен, вскоре получил возможность громить нас, печатать пасквили, в том числе и глебовскую статью, жить припеваючи, фактически сдав бразды правления заместителю редактора… Сурову, и, может быть, только среди ночи жене или небу жаловаться на горькую судьбу, вынуждающую его делать подлости.
Слеп был Вдовиченко, слеп был и я. Похоже, что из нас троих один Варшавский провидел будущее, учуял победителей, унюхал их трудовой пот и небрезгливо бросился к ним. Он молчал при нашем разговоре с Вдовиченко, потом увел меня в редакционную комнату и сказал с присущим ему цинизмом: «Я и письма́ не писал и тебе советую: помолчи ты насчет этих дерьмовых пьес. Им нравится это дерьмо, пусть жрут и радуются… Уймись!» Жизнелюб Варшавский уже тогда искал контакта с Суровым, скоро всесильный босс помог ему на бюро райкома или горкома, спас от исключения из партии. Но и платить пришлось дорого: отрабатывая повинности, Варшавский писал для Сурова немало, в том числе сочинил осиянную Сталинской премией пьесу «Рассвет над Москвой». Но еще пришлось платить и потерей друзей…
Потерпи, читатель, эти цеховые
Апокалипсис 1937 года нашел и будет, неотвратимо будет еще находить свидетелей и выживших жертв, историков и аналитиков, талантливых изобразителей, — это необходимо всем, и более, всего социализму.
Растет библиография работ о Чаянове, о Вавилове, о преступлениях Лысенко, есть научные истолкования «драмы идей», связанной с гонениями на кибернетику. История борьбы с «безродными космополитами» расплылась и «выцветает» без определенных — документальных, контрастных — границ и весомых реалий. Вредным для ее летописи оказалось убеждение многих, что эта борьба — только элементарное проявление антисемитизма, а если так, то и толковать не о чем; пожалеем Григория Бровмана, еще двух-трех едва увернувшихся из-под колес — и будет.
Скажу о
Я тогда не печатал на машинке и Валю, в недавнем прошлом профессиональную машинистку, отлучил от печатания. Тогда, в канун 1949 года, у нее еще была надежда завершить образование и получить специальность; год 37-й, как мы уже знаем, отнял у нее отца, надежды, хлеб; рано став матерью[9], она все еще пробовала, пыталась учиться, окончить химический техникум в Киеве. Но война и оккупация отрезали все пути-дороги, и только в Москве, в 1948 году, после рождения нашей младшей, Елены, ей удалось поступить на двухгодичные курсы иностранных языков в Лялином переулке.
Письмо Шепилову я печатал в «Новом мире», — а там, как я уже писал, ни одна страница, ни полстраницы не могли отпечататься на белой бумаге без того, чтобы о них не узнал Александр Кривицкий. И вот я у него со
Сюжет более подходящий для прозы: печальный, одновременно и ничтожный и разоблачительный — такого и не придумаешь! Писанная рукой Александра Кривицкого, его характерным почерком страничка,
Кто знает, как долго тянулась бы явная и тайная борьба Фадеева и Шепилова и длилась бы иллюзия критиков о поражении Фадеева, сколько месяцев прошло бы до начала катастрофы, не вмешайся в дело московский самоуправный вельможа Георгий Михайлович Попов.
8
Он был крут, груб, всевластен в своей столичной епархии, достаточно темен, чтобы принимать всерьез, как явления искусства, писания Софронова или Сурова. Они были
Но еще до того, как падет всесильный Попов, вдруг очнется «Литературная газета», ее редактор В. Ермилов напечатает редакционную статью, и официальная, партийная оценка совпадет с критикой этой пьесы «безродным космополитом» Борщаговским. А ведь прошел всего лишь год, критикам еще и головы поднять не позволили, мы в нужде, оболганы, не знаем завтрашнего своего дня, — почему бы не извиниться, не снять с нашего имени табу, проклятия, не дать нормально печататься? Но нет, «политика» не позволяет, мешают таинственные высшие соображения; нравственность по-прежнему угнетена, правдой и честью продолжают пренебрегать.
В январе 1949 года Попов еще всевластен. Его приводят в ярость мыслящие люди, бесит непокорство, свившее гнездо в «его» столице, то ли в ВТО, то ли в Союзе писателей, в мире, которому авторитарная власть никогда не сможет доверять до конца. Среди строптивцев изрядно евреев, это не прибавляло ни снисходительности, ни доброты Попову. Отчего их так много среди тех, кто судит об искусстве, пишет статьи и рецензии? Почему так сложно найти управу на племя критиков вообще? А так хотелось защитить песенного, компанейского, застольного и такого талантливого Софронова от всех этих Альтманов, Борщаговских, Юзовских, — и не божеское ли это дело?
Была у Георгия Попова еще и трагикомическая причина ненавидеть театральных критиков, и в частности — так уж случилось — меня.
Летом 1948 года Театр им. Вахтангова на гастролях в Сочи показал не сыгранную еще в Москве премьеру пьесы Артура Миллера «Все мои сыновья». Не знаю, в одиночестве ли смотрел Попов спектакль или с литературными «экспертами», с кем-нибудь из драматургов, коим тогда еще никак не удавалось
Ничего более несправедливого и глупого об этой
Георгий Попов пришел в ярость: его оценкой, его
О сочинской барской выволочке Москва не подозревала — вахтанговцы помалкивали. Обсуждение Артура Миллера Георгием Поповым не отразилось на московской премьере, успех ее был полный. Мы с Валей оказались рядом с тогдашним редактором «Известий» Л. Ф. Ильичевым. После утихших оваций, еще в зале, он сказал: «Хорошо! Сильно. Правда ведь хорошо?» Я поддержал похвалу. «Напишите для „Известий“, а? Быстро напишите, а мы, не откладывая, напечатаем». Если он, в отличие от меня, знал о гневе несимпатичного ему Георгия Попова — умный, образованный человек не мог любить этого тупицу! — и о тучах, собравшихся над театром на Арбате, я готов запоздало поклониться ему. С него и такое станется, он весьма изобретателен, но кажется мне, что и он не ведал, что творит и что разрушает.
Я написал статью, «Известия» дали ее большим «подвалом» именно 24 ноября 1948 года. Газета вышла на рассвете того самого дня, когда в театре трубили сбор для оглашения «обвинительного заключения» комиссии МГК. Идейным стержнем обвинений был спектакль «Все мои сыновья», и сбор труппы пришлось отложить — не на день, не на неделю, а навсегда… Правда, и для меня это была последняя статья, последняя моя театральная рецензия! Зарубка на душе Попова была глубока, ярость — непомерна, ее хватило надолго.
Поначалу я не понял благодарственных звонков из театра, я ведь не знал о назначенном и отмененном собрании. Но скоро, уже в начале февраля 1949 года, газеты «Московская правда» и «Вечерняя Москва», послушные органы Георгия Попова, наперегонки поносили меня из-за Миллера. «Борщаговский пропел дифирамбы вредной пьеске американского драматурга Миллера „Все мои сыновья“, — писала „Вечерняя Москва“ 11 февраля 1949 года, — социальная проблематика которой рассматривается автором с чуждых нам позиций буржуазной морали». Потом была проделана грубая операция
А в январе 1949 года Георгий Попов был принят Сталиным. Случилось это в середине двадцатых чисел, накануне того дня, когда по указанию Сталина Г. М. Маленков провел заседание Секретариата ЦК, где и решились наши судьбы: «Не подпускать на пушечный выстрел к святому делу советской печати!»
Попов был принят по делам Москвы и Московской области, но, улучив удобную минуту, бросился на защиту обиженного, загнанного в угол и униженного Фадеева. Защита Сурова или Софронова могла не иметь успеха, тут был риск, защита же Александра Фадеева — хотя Попов и вторгался в дела «не по чину» — была почти гражданским подвигом. Фадеева, члена ЦК, любимца Сталина, травят критики, они осмеливаются бороться против него благодаря поддержке Культпропа ЦК, а сам Фадеев, человек предельно скромный, не обращается за помощью к Сталину…
Шепилов был призван к ответу. «Антипатриотическая атака на члена ЦК Фадеева!» — таков, как мы знаем, был диагноз. Не знаю, тут ли было произнесено слово
Впервые я заговорил о таком, чего не наблюдал лично, о чем до времени мне не мог рассказать и Шепилов, умный и все-таки наивный человек, понадеявшийся, что Сталин станет смотреть принесенные им бумаги, вникать в них, доискиваться истины.
О своем торжестве Георгий Попов рассказал Софронову и Фадееву, последний уже назавтра присутствовал в ЦК на заседании под председательством Маленкова, а вечером того же дня, вернее, около двух часов ночи Симонов рассказал мне о случившемся, рассказал подробно, со слов Фадеева. Тот сдержанно радовался победе, без мстительности, с тем оттенком державной озабоченности, которая так красит руководителя. Он тотчас же связался с Симоновым, понимая, что случившееся непосредственно затронет и Константина Михайловича. Рассказал о заседании, о гневе Сталина. Он хорошо понимал, что, отвергнув его «отеческие» плевки, мы попали в долгую беду. Главное, что его «модель» осуществилась, получила высокое благословение, — общество благодаря ему разоблачило вредоносную группу антипатриотов, а эти — семеро — потерпят!
Если бы он знал, какой полыхнет пожар во всю страну, каким зловонием понесет над родными просторами, как скоро пойдет, покатится улюлюканье, «срывание масок», глумливое уличение крайней плоти, убывшей — а то и не убывшей — в беспамятном детстве.
Если бы он знал о масштабе сотворенного бедствия — предпринял ли бы он что-нибудь решительное, благородное? Не думаю; он уже сложился, как и все мы, в атмосфере повиновения, в благоговейной слепоте, в вечной благодарности «вождю всех народов». Он и не смог бы ничего изменить. События развивались уже независимо от воли Фадеева. Уже и его
Я стараюсь не вдаваться в эпизоды нашей частной жизни, но о
Константин Михайлович позвонил около десяти часов, сказал, что посылает за нами машину и ждет нас непременно. Он сразу положил трубку, чтобы не было колебаний, вопросов, сомнений, не поздно ли нам ехать. Но тревоги в его голосе не было.
В Переделкине, в бывшем доме Федора Гладкова, купленном и перестроенном Симоновым, гости: Корнелий Зелинский с молоденькой, заразительно смеющейся женой, Кривицкий, армянский прозаик Гарегин Севунц, незнакомый поэт с женой, тоже дети Кавказа, кто-то еще, кого не упомню. Застолье не громкое, но веселое. Зелинский немного утомляет изысканной, чуть приправленной иронией лестью; Кривицкий покусывает его острым, находчивым словом; тосты Севунца истовы и чересчур серьезны… идет время, я не пойму, зачем мы здесь, — дома, в Москве, Алена, которой нет и года, девятилетняя Светлана, моя мать, так и не свыкшаяся с Москвой, всегда находящая повод для тревоги.
То и дело уединяются Симонов и Кривицкий, уходят в кабинет — большую квадратную бревенчатую пристройку с печью посреди — и скоро возвращаются, серьезные, с вынужденной улыбкой. Мы порываемся уйти, но как уйдешь, ночью до Москвы можно добраться только машиной.
В третьем часу ночи Симонов уводит меня в кабинет:
— Я давно порывался рассказать вам, но Саша (это Кривицкий, в отличие от меня, Шуры) все отговаривал меня: не торопись, успеешь с этими новостями… Понимаете, Шура, сегодняшний день, нет, не сегодняшний, уже вчерашний, для меня особенный. Позвонил Поскребышев, соединил со Сталиным, и Сталин сказал мне хорошие слова о «Чужой тени». Вы знаете, она там пролежала долго, я уже поставил на ней крест… Помните, я вам говорил: написал плохую пьесу, огорчать меня не хотят, самому надо понять, что пьеса не получилась. Оказывается — получилась; мне привезли экземпляр, читанный Сталиным, там подчеркнуто несколько фраз. — Он помолчал, поднял на меня некстати опечаленные глаза: — Поверьте, я отдал бы эту радость за то, чтобы в
И он рассказал мне о том, что читателю уже известно.
Я слушал, будто все это не обо мне, но не нашелся, что сказать сразу, даже не напрягся мысленно, — мир оставался тем же, что и был, и я тем же человеком, за дверью меня ждала Валя, она ничему этому не поверит. Ну, случилось, не затмится же жизнь.
— Что же вы молчите, Шура? Вы меня поняли?
— Что тут скажешь; придется уйти из редакции — уйду…
— Не думаю, — ответил он неуверенно. — Фадеев сказал бы мне[11].
— Я ведь в театре служу, — напомнил я.