Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки баловня судьбы - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Критики! Конечно, критики, злые духи искусства и литературы.

В прошлом памятны десятилетия, эпохи, славные одной-двумя пьесами — «Горе от ума», или «Ревизором», или, скажем, «Борисом Годуновым»! А в его руках — напрасно виноватых, еще подрагивающих покаянно руках — три шедевра, и авторы их — славные ребята, свои, простецкие, чего бы только они не сотворили еще, если бы не косоротая ложь злокозненных критиков…

Ничего не хочу упрощать: Фадеев не мог не знать цену Софронову и Сурову. Фадеев, при всех его заблуждениях, при оценке Чехова на уровне ранних статей В. Воровского, был серьезным ценителем литературы, человеком элитарного круга в искусстве, личностью артистической, писателем, знавшим границу между ремеслом и вдохновенным творчеством. Его внутренний мир сложен, и многие тревоги века, времени стучались в это сердце, открывались ему в своем мучительстве, наготе и непримиримости.

Его жизнь и смерть — доказательство того, как рушится личность от долгого сосуществования с неправдой и подчинения ей, от постоянных моральных компромиссов и укореняющейся привычки к насилию политиканства над нравственностью.

К Софронову Фадеев относился с брезгливым неуважением, — даже если бы обнаружились письма и записки Фадеева к нему, начинающиеся словами «дорогой» или «милый Толя», они бы сказали только о привычке к двоедушию, о подчиненности обстоятельствам, но не о дружбе или уважении. Я еще расскажу подробно о своем знакомстве с Александром Фадеевым у Константина Симонова (на Беговой), когда решался вопрос о включении меня в редколлегию «Нового мира», — здесь упомяну только о коротком диалоге к концу обеда, когда Фадеев, кажется, уже принял меня в качестве будущего москвича. Софронова я тогда не знал, дела писательского цеха меня, театрального критика, не слишком занимали. «Устал… Очень устал», — пожаловался Фадеев Симонову так, будто разговор вели только они двое. «Съезди куда-нибудь, Саша». — «Шолохов давно зовет порыбачить на Дону…» (Стояли и в Москве теплые осенние дни 1946 года, а на Дону в эту пору особенно хорошо.) — «И поезжай!» — как-то даже загорелся Симонов. Фадеев помолчал и вздохнул: «Не поеду! Софронов увяжется или приедет следом… А мы выпьем и наговорим лишнего… Нет!»

Повторяю, Софронова я еще не знал и вообразил себе этакого юркого, худого пролазу, памятливого, смекалистого, вездесущего…

Но к 11 декабря 1948 года, к появлению Фадеева на перроне Киевского вокзала, царский подарок был ему преподнесен, и в нем взыграл службист, политик, как сказали бы те, кто давно заменил принципиальную политику, требования чести прислужничеством, изворотливым ораторством, лживой критикой на уничтожение.

Сталин, как умел, ценил Фадеева, относил его к числу серьезных писателей, случалось, щадил в обстоятельствах, в которых был бы беспощаден к другим. В конфликтах, случавшихся у Фадеева с Комитетом по Сталинским премиям, неизменно принимал сторону Фадеева. (Так случилось, к слову сказать, с не состоявшимся из-за возражения Фадеева — его одного! — присуждением Г. Мдивани Сталинской премии за одну из его пьес. Случилось однажды и другое: назначенный главой Совинформбюро, Фадеев куда-то запропастился, «выпал» на несколько дней, а Сталину понадобились документы из сейфа Совинформбюро — и сейф особой сложности пришлось резать автогеном; любому другому это могло стоить если не жизни, то карьеры навсегда, Фадеев был «тихо» отстранен от должности, несовместимой с его недугом.)

Сталин чтил Александра Фадеева, а Константина Симонова, кажется, любил, относился к нему со всем доступным авторитарному, деспотическому правителю вниманием. В мире абсолютной власти, в атмосфере обожествления вождя, во всеобщем экстазе веры, которая, как всякая вера, была и источником силы, — выделенность личности самим вождем не может не накладывать на нее и горькой печати, не калечить ее в какой-то мере.

Сейчас я вспоминаю Фадеева за несколько дней до пленума правления СП СССР, от которого и следует вести прямой отсчет началу открытия кампании борьбы против так называемых «безродных космополитов».

Попытка отыскать начало, повести временной отсчет событий часто наталкивается на возражения, которым не откажешь в памятливости и здравом смысле. Какое уж там начало, нередко возражали мне, когда за год до того, в январе 1948 года, в Минске был злодейски убит Михоэлс! Уже разогнан московский Госет, в подвалы Лубянки брошены лучшие еврейские поэты и писатели, уничтожен Еврейский антифашистский комитет. Начало спрятано глубоко в гибельных темнотах личности Сталина, в его жестокости и бесчестье. Черный поток не пресекался, он то полускрывался, уносил свое преступное нетерпение под почву, то выходил наружу, клокоча и бесчинствуя, готовя новое решение очередного «национального вопроса», новых изгнанников, в отличие от крымских татар или немцев Поволжья, «провинившихся» не в годы войны, а в благословенные мирные дни, осеняемые гением Сталина… С этими всегда трудно, они — вечные скептики, спорщики, кичливые интеллектуалы, и если в годы войны до них, рассеянных по всей советской земле, руки не доходили, то в мирные дни почему бы и не решить новой исторической задачи: глядишь, и в имперской короне Сталина сверкнет еще один «бриллиант на крови» — автономная еврейская республика. У нас вдоволь земли и есть время подумать, быть ли республике таежной, заполярной, тундровой или уйти ей, как давним предкам, в пески пустыни. Две, а то и три тысячи лет шли они, приволакивая ноги, сбивая их в кровь, оставляя спартански скудные кладбища по всей Европе, а теперь дадим им вагоны, для элиты даже не скотские, пассажирские вагоны…

Все так, но, по мне, антикосмополитическая кампания не замкнута на антисемитизме. Ее угрозы и ее преступления шире, в ней, хотя и с отрицательным черным знаком, есть и некая «всемирность» деспотизма и насилия. К тому же историк и летописец, не теряя из виду непрерывность процесса, сложные связи причин и следствий, непременно различат и этапы этого процесса, ступени, по которым общество может подниматься вверх или сходить вниз, в бесчестье.

Такой ступенью в бесчестье и был поход против «безродных космополитов», начатый яростными инвективами Фадеева против театральных критиков, хотя, быть может, ослепленный собственным демагогическим красноречием, он и не предвидел реального развития событий в масштабах страны.

Напомню еще об одном немаловажном обстоятельстве.

В ЦК партии появился новый человек, формально уступавший Фадееву в партийной иерархии, но руководивший идеологией, культурой и искусством. Это Дмитрий Трофимович Шепилов, уже упоминавшийся мной, заведовавший Агитпропом ЦК ВКП(б) и редактировавший газету «Культура и жизнь», печатный орган, позволявший себе поучать и поправлять «Правду». Это был живой, умный и решительный человек, не только здравомыслящий, но и образованный, способный оценить действительное состояние дел в литературе и искусстве. Встревоженный поверхностной, дилетантской подготовкой к предстоящему пленуму, Шепилов через Отдел культуры ЦК обратился непосредственно к театральным критикам Москвы, — в ЦК прошло многочасовое совещание, состоялся разговор о пьесах и спектаклях, о наших общих тревогах. Совещание шло без официальных, должностных лиц Союза писателей или ВТО, разговор был лишен казенности — только действительные, серьезные и честные размышления о ходе дел в нашем театре после постановления ЦК ВКП(б) 1946 года о репертуаре драматических театров.

Напомню, что Шепилов (совещание с критиками проводил не он, а работники Отдела культуры ЦК Вл. Прокофьев, театровед, исследователь творчества Станиславского, и Дм. Писаревский, впоследствии редактор «Советского экрана») не рекомендовал Фадееву проводить пленум, если нельзя подготовить доклад более серьезный и содержательный, чем представленный в ЦК текст Софронова.

Обыкновение представлять тексты докладов в Агитпроп (или в Отдел культуры) ЦК сохранилось и после смерти Сталина. Тут соединяются две силы, два энергетических «поля»: требование партийного аппарата, особенно с появлением в его влиятельном и деятельном среднем звене людей властолюбивых и амбициозных, и стремление законопослушных чиновных руководителей творческих союзов обезопасить себя, застраховать от любых случайностей.

Многим памятно печатное заявление Тихона Хренникова о том, что доклад 1948 года о музыке был им только прочитан вслух, а подготовлен и написан в ЦК ВКП(б) и, таким образом, его вина — только в привычном для тех времен послушании, но ничего его личного в нападках на Прокофьева и Шостаковича нет и не было. Если это и правда (хотя докладов за писателей, художников и композиторов в ЦК не писали, хватало охочих и умелых и в самих союзах!), то и такая правда не делает чести Хренникову. Далеко не каждый из композиторов согласился бы на роль чтеца-декламатора, и далеко не к каждому решились бы подойти с таким предложением. Но, допустим, начинающий общественный деятель 1948 года, только что обретший власть в творческом Союзе, оступился, прочитав чужой и якобы чуждый ему доклад, а ведь через год, в разгаре нечистой борьбы против «беспачпортных бродяг в человечестве», он выступил вновь — печатно и устно — с анафемой против художников, «далеких от народа», Прокофьева и Шостаковича, а более всего против «космополитов» — музыковедов и музыкальных критиков. Как быть с этим?

Но вот пример из других, брежневских времен.

Год 1980-й, я лечу в Уфу на празднование столетия со дня рождения Мажита Гафури, чьи повести я перевел на русский язык, но главная моя забота — в очередной раз попытаться не допустить уничтожения прекрасных цветных витражей работы московских художников Л. Полищука и С. Щербининой. Витражи эти вызвали необъяснимый гнев партийных руководителей республики Шакирова и Ахудзянова, война вокруг них идет не первый год. Второй салон самолета, в котором я лечу, забит до отказа, но я узнаю, что весь первый салон занят только одним пассажиром — Сергеем Михалковым, тоже летящим на юбилей Гафури.

Я проникаю к скучающему Сергею Владимировичу — вот кто в эти дни может помочь святому делу защиты уникального цветного витража! Взволнованно рассказываю о. ситуации, прошу его поговорить в Уфе с грозным и своенравным Шакировым: почва подготовлена, уже с «первым» беседовали К. Симонов, С. А. Герасимов и Мустай Карим. (Думаю, что искательство мое оказалось не бесплодным, что-то Михалков подтолкнул в добром направлении, — власти так и не приступили к кощунственному демонтажу, сегодня огромный цветной витраж открыт посетителям Дворца культуры Химического комбината Уфы.)

Наш разговор неизбежно и скоро повернул к литературе. Сергей Михалков спросил, читал ли я недавно появившийся на страницах «Нашего современника» роман Пикуля «У последней черты», а если читал, то как я к нему отношусь. Оказалось, что отношение Михалкова к роману такое же брезгливое, как и мое, и не только к этому роману, но и к явно определяющейся общественно-политической и нравственной позиции журнала и его редколлегии. Я напрямик спросил: как же вы в руководстве Союза писателей РСФСР не найдете управы на редакционную коллегию, почему не спросите построже с редактора?

И Сергей Михалков пожаловался мне, читателю, безвластному писателю, что все его попытки образумить главного редактора журнала парализуются решительной и безоглядной защитой С. Викулова Юрием Бондаревым, Мих. Алексеевым, Ф. Кузнецовым и некоторыми другими влиятельными членами секретариата СП РСФСР. Неожиданно, будто найдя счастливый выход, он напомнил мне, что скоро состоится съезд писателей Российской Федерации (съезд или пленум) и почему бы мне не выступить серьезно и аргументированно на эту тему.

— Это не исключено, — ответил я. — Но вы — докладчик, вам общественно необходимо сказать хоть малую толику тех сердитых слов, которые я только что от вас услышал о романе Пикуля и журнале «Наш современник».

— Мне нельзя — мне это выбросят в ЦК.

— Неужели вы не вправе иметь собственную точку зрения на чей-то роман?

— Я представляю текст доклада наверх, а там непременно вычеркнут. Возьмите слово вы.

— Нет!

— Боитесь? Вот видите — боитесь, а от меня требуете.

— Бояться мне нечего. Вы, Сергей Владимирович, вы сами не дадите мне выступить. Сейчас у вас вырвалось благородное предложение, а на съезде — не дадите слова, передумаете.

Он невесело посмотрел на меня и улыбнулся виновато:

— Правда — не дам… Не дам! Ну их всех к черту! А про витраж я Шакирову скажу.

Может быть, по пути из Киева в Москву Фадеев мысленно и допускал возможность уступки, оскорбительного для его самолюбия отступления, поражения в первом же столкновении с молодым, полным энергии партийным лидером. Но царский подарок все переменял, и переменял решительно. Унылый стереотип киевской речи: «Конечно, и в области драматургии… у нас есть очень больше удачи» — обретал набатную силу, уже не об отдельных удачах и не под сурдинку говорилось, а пелось о триумфальных успехах. Все выстраивалось превосходно, и, чтобы сбить горечь или стыд недавней растерянности, печальной необходимости сказать правду, собственного, как теперь понималось, минутного малодушия, нужно было назвать, вернее, наказать тех, кто пытался отравить праздник советской драматургии и театра, кто так искусно чернил прекрасные пьесы и спектакли…

Кто виноват?

Критики, неисправимые личности, не ценившие даже те пьесы, которые пришлись по душе Сталину. В критиках корень зла, они искажают великую перспективу советского искусства.

Прежде чем рассказать о странном пленуме, принявшем резолюцию по вопросу, не названному в повестке дня и не обсуждавшемуся в заседании, о пленуме с фатально гаснущим электричеством и грозными речами в полутьме, при свечах, о пленуме, как бы предсказавшем полубезумные сборища начала 1949 года, их угар, бессердечие и низость, — прежде чем обратиться ко всему этому, постыдному и горькому, — немного истории.

3

Фадеев обладал незаурядным опытом сокрушения критики. Ни житейская мудрость, ни губительная практика шельмования литературы немилосердной рапповской критикой в прежние годы, ни даже возникавшее сознание своей неправоты не мешали Фадееву наносить удары по неугодной ему критике. Критическая мысль, едва она обретала внутреннюю свободу и независимость и входила в противоречие с казенными оценками Союза писателей, с табелью о рангах, с официальной «шкалой талантов», с отработанной системой выдвижений, поощрений и наград; критика, не ориентирующаяся на иерархию, делалась ее смертельным врагом, будь она трижды справедлива и общественно необходима.

В 30-е годы существовал журнал «Литературный критик» — детище Горького и новой литературной атмосферы после ликвидации РАППа в апреле 1932 года. Он просуществовал около 8 лет и был прихлопнут по инициативе Фадеева в 1940 году. В десятитомной Малой Советской Энциклопедии нет и заметки об этом журнале, ни даже упоминания о нем в статье «Литературоведение». В новом однотомном энциклопедическом словаре упоминание промелькнуло однострочное; даже не эпитафия, а надгробная, с хрипотцой, надпись: «Сов. ежемес. журнал. 1933–1940. Москва».

Журнал был основан, чтобы покончить с беспринципными критическими склоками, с бесчинствами рапповских «гегемонов» литературы, с гонением на самых талантливых писателей, униженных ярлыком «попутчиков». И журнал успешно выполнял задачу консолидации, собрав вокруг себя почти все самое значительное, что было в нашем литературоведении и критике. Но, увы, авторы этого журнала помнили, что мировая литература началась не с «Недели» Ю. Либединского, не с «Цемента» Ф. Гладкова и даже не с «Разгрома» Александра Фадеева, что некогда творили и Гомер, и Шекспир, и Пушкин, и Толстой, и Бальзак, и Чехов. «Литературный критик» не упускал из виду этих высот мировой и русской литературы, убежденный в том, что постыдно и вредно, каков бы ни был предлог, снижать художественные критерии оценки текущей литературы. А новая иерархия складывалась быстро, уже тогда на иные литмундиры надлежало взирать с благоговением; однако авторский коллектив журнала сложился из личностей, они обладали и умом и характером.

Как прихлопнуть содержательный, революционный по направлению журнал? Обвинить его в смертных грехах не удавалось, пожаловаться вслух на «недобор» похвал, комплиментарности в адрес «живых классиков» в ту пору никто еще не решался; комической показалась бы и вельможная жалоба Сергея Михалкова на то, что «многие уже готовы просто не замечать людей, которые и Звезды носят, и народные артисты СССР, и так далее» («Лит. Россия», 1987, 27 марта, № 13(1261). Как великолепно это почти эстрадное, чечеточное «и так далее»!

Фадеев нашел выход совершенно в сталинском духе. Посетовав на слабости критики (какой безотказный, спасительный, трогательный мотив на все случаи жизни, что бы ни происходило в литературе!), он нашел причину в том, что критика в толстых литературных журналах оскудела из-за того, что всех критиков присвоил журнал «Литературный критик», а это цеховое обособление критики, как всякое обособление, противно принципам партийности и весьма опасно. Разойдутся критики по журналам, под надежное управление, и все образуется, своевольничать будут меньше, найдется на них редакторская узда…

Сталин понял с полуслова, учуял крывшуюся за деловыми соображениями тоску оскорбленного единоначальника, — и «Литературный критик» приказал долго жить.

Духовная репрессия и на сей раз была поднята, так сказать, на принципиальную высоту: всем критикам, не только активу журнала «Литературный критик», но и всему цеху критики дано было понять — под иезуитским предлогом помощи, поддержки, неотвратимого «дальнейшего подъема», — что они люди подневольные, литераторы второго сорта, навсегда отданные в крепостную зависимость сановникам и чиновникам от литературы. Решением ЦК ВКП(б) была упразднена секция критиков в Союзе писателей, ее посчитали «искусственно созданной», критиков приказано было рассовать по другим секциям: пишешь о поэзии, ступай в секцию поэзии, поэты тебя научат, как и о ком писать. Очередная отеческая забота обернулась новым сиротством и поруганием.

Насколько проще казалось спустя годы расправиться с горсткой театральных критиков, не согласных восторгаться пьесами Сурова или Софронова и озабоченных начавшимся падением искусства Художественного театра.

Все и обошлось бы просто и, может быть, без крайностей: дело ограничилось бы отеческим мордобоем, полуудушением театральных критиков в подворотне Дома литераторов, носящего теперь имя Фадеева, не вступи в борьбу Дмитрий Трофимович Шепилов. Появление этого отличного оратора, выступавшего не по заготовленному тексту, человека живой мысли, красивого и немного красовавшегося на трибуне, доискивавшегося истины, когда так удобно и просто выполнять указания, — его появление в ЦК на высоком посту руководителя Агитпропа представляется мне случайным и странным. К тому же он появился в аппарате ЦК ВКП(б) между съездами и не был, как я уже сказал, в отличие от Фадеева, членом ЦК. Может быть, в увлеченности делом он сам не почувствовал некоторой своей чужеродности, я бы сказал, обреченности, зато ее чувствовали другие, и неучи, стоявшие выше Шепилова в партийной иерархии, и тонко чувствующий, но уже приноровившийся к косности, научившийся и из нее извлекать пользу Александр Фадеев.

Меня связывали с Шепиловым памятный ночной разговор по телефону и два моих письма к нему как официальному лицу. По складу характера я всегда сторонился начальства; не знаю, что это — «унижение паче гордости» или не изжитый за долгую жизнь провинциализм, не берусь судить, — но рядом с начальством, большим или малым, меня почти никогда не оказывалось. Что-то удерживало, гнало в противоположную сторону; я складывался как личность «начальственно непроходимая», — успех иногда сопутствовал моим письмам, особенно писанным за кого-то и не от моего имени, но очные мои «сеансы» неизменно терпели фиаско. Угодившие в начальники друзья теряли меня, я им звонил все реже, и возникало неизбежное отчуждение.

Дом Симонова в Переделкине (и в Москве тоже) был открыт и гостеприимен, нас поначалу настойчиво звали, но за годы сотрудничества в «Новом мире» я не упомню больше трех приездов туда, и всё приезды не гостевые, а по делу. Люди, близкие Константину Михайловичу, общие наши друзья, мысленно вычеркивали нас из списка коротких друзей, — мы с Валей безошибочно нашли друг друга: ее, двадцатитрехлетнюю, застенчивую и скромную, принимали за славную простушку, и все дамы, от соседки по дому на улице Дурова, Любови Добржанской, до Валентины Серовой, принимались усердствовать, приобщать ее «светской» жизни, даже не подозревая, как богат и тонок ее внутренний мир, как много трагического позади в этой короткой жизни — тогда еще очень короткой! — сколь чуждо ей все показное, наигранное, неистинное.

Иногда мне кажется, что в 1937 году меня не бог уберег от ареста, а все та же упрямая, абсолютная отдельность моей жизни от начальства. Тогда, в возрасте 24 лет, я, комсомолец, исполнял обязанности начальника Главреперткома Украины, был заместителем редактора, а с лета 1937 года фактически редактором ежемесячного журнала «Театр». Аресты буквально опустошили республиканский Комитет по делам искусств и тридцатидвухквартирный жилой дом Наркомпроса на ул. Толстого. В газете «Комсомолец Украины» появилась статья обо мне некоего Мельничука, подручного Полины Николаенко, заматеревшей в параноических клеветах, особенно после того, как ее похвалил Сталин, сказав с высокой трибуны, что Николаенко «оказалась права, а Киевский обком неправ». Я обвинялся на страницах «Комсомольца Украины» в растрате нескольких сот тысяч рублей в Киевском русском драматическом театре, к которому не имел отношения, и в разрешении «контрреволюционных водевилей Остапа Вишни» в 1927 году, когда я только еще перешел в пятый класс семилетки в Белой Церкви. Что ложь нелепа, смехотворна, чудовищна, тогда ничего не значило; напротив, человек, арестованный по столь бессмысленному обвинению, обречен вдвойне — легче «выколотить» из него признание, чем сознаться в следственной нелепице.

Я никогда не бывал в начальственной свите, не попадал на групповые парадные снимки, на правительственные и полуправительственные приемы, — с семилеткой за плечами мне пришлось за несколько лет самому освоить институтский курс, сдать экстерном — тогда это допускалось — экзамены за театральный институт и вступительные экзамены в аспирантуру и проучиться в ней под руководством наезжавшего в Киев ленинградского ученого А. Гвоздева, — тогда я написал свою первую работу об исторических хрониках Шекспира.

Не хочу сказать, что вел жизнь схимника или аскета: нет, жил весело, в кругу друзей, интересами театра и театральной печати.

Не знаю, что уберегло меня в 1937 году: молодость ли — в 23–24 года я выглядел восемнадцатилетним; то ли что я не был членом партии и не переступал порога ЦК КП(б)У, ухитряясь «самостийно» решать свои реперткомовские проблемы[5]; может быть, меня спасла только счастливая случайность, — этого я никогда не узнаю.

Должен признаться: из 1937 года я вышел с не упавшей, а укрепившейся верой в людей. Это может показаться кощунством, но правду сказать надо. Ее нужно сказать, хотя бы и ради будущего. Может быть, старые большевики — тогда еще не старые! — знавшие цену Сталину, могли объять цепенеющим мозгом глубину происходившей трагедии; наше виноватое поколение энтузиастов, неисправимых оптимистов незряче вошло в 1937 год и вышло из него с безвольной надеждой, что скоро наступит день справедливости и безвинные вернутся. Может быть, трагические европейские события второй половины тридцатых годов: Испания, Польша 1939 года, война с Финляндией, а затем и война против нацистской Германии — оказались спасительными для Сталина, — потрясения войны как бы загородили от большинства вымирающую страну лагерей.

Это не досужее размышление: Валентине шел четырнадцатый год, когда арестовали ее ни в чем не повинного отца. Три последующих года заполнены им, болью, неотвязными воспоминаниями, поисками, но война и оккупация на время затянули и эту рану, словно переместили всех в иную галактику. Жизнь предложила другую, казавшуюся тогда еще более немилосердной школу трагедий и палачеств.

Арест отца 8 октября 1937 года круто переменил жизнь семьи. Непомерное испытание легло на душу и на плечи тринадцатилетней Вали и ее матери, красивой тридцатидвухлетней женщины. Непрочность во всем, зыбкость, опрометчивые метания вошли в их жизнь, страдание и постоянные розыски изнуряли душу. Передач у них не брали, а с середины ноября не взяли и денег для передачи Филиппу Малецу, бросив им в окошко вселившую надежду, но странную и, как оказалось, лживую фразу: «Приговорен к десяти годам без строгой изоляции…»

Не у кого было искать поддержки, защиты, покровительства, — пришло повзросление до срока, слишком ранний брак, в 1940 году у шестнадцатилетней Вали родилась дочь Светлана. Пока не началась война, жизнь, даже в трудные дни, согревалась надеждой, что отец жив, какие-то особые обстоятельства не позволяют ему подать голос, но он непременно вернется, будет счастлив внучке и, может быть, может быть, выполнит главное свое обещание, — он его не раз давал Вале в детстве, — покажет ей мир.

На страданиях 1937 года лежала та же печать соборности, что и на людском горе военных лет. Муки матерей и жен не становились легче оттого, что беда в те же дни входила и в дома соседей, и все же, все же соборное горе, смерть на миру что-то и меняли, иным прибавляли мужества, сил и дыхания. Долгие стояния в притюремных очередях, у пересыльной тюрьмы, на дальних подъездных путях, куда подавались арестантские теплушки, встречи со многими, прежде незнакомыми людьми, а теперь товарищами по несчастью, всегда собранная, готовая передача — все отнятое от себя, от своего голодного стола, — только бы позволили, только бы сказали, куда бежать с узелком.

Война и оккупация погасили надежды. Только в мечтах возникал на пороге высокий, красивый и целомудренный человек, труженик, никак не причастный к политике, к чему-либо суетному и недоброму. Но разум, мысль, многому научившаяся за годы войны, трезвая мысль теперь уже постигла неисправимость приговора. Остались нежность, печаль, совестливое чувство вины без вины виноватых людей, продолжающих жить, радоваться, осязать и видеть мир, отнятый у самого дорогого человека. Оставалась неотступная, губительная строка в анкете, полагалось без утайки ответить — не гневно и обвиняюще, а повинно, согнувшись в три погибели, ответить: что случилось с отцом на исходе тридцатых, отчего он выбрал такой неудобный для смерти год — вернее, удобный, «урожайный» для палачей и такой настораживающий, такой приметливый для глаз их послевоенных наследников.

Однажды мне удалось одолеть эту строку в анкете Вали, после многих безуспешных попыток добиться для нее разрешения на туристскую поездку в Европу.

Создавалась специализированная группа для рабочей поездки в Данию, и глава нашей небольшой делегации Маргарита Ивановна Рудомино — создатель и директор Библиотеки иностранной литературы в Москве — предложила мне сотрудничать с ней в этом напряженном по регламенту вояже. Человек ясного ума и благородного сердца, Маргарита Ивановна удесятерила свои усилия, когда узнала, что Валю не выпускают за рубеж из-за исчезновения отца в 1937 году. Рудомино совершила невозможное: добилась паспорта для Вали. «Бои» были продолжительные, с бессмысленным редактированием анкеты — ибо Валя не соглашалась лгать об отце, — с редактированием уже не нами, а кадровиками, которых загоняла в угол Рудомино; с отказами, компромиссами, взаимной нелюбовью, со сложной «дипломатией», как будто речь шла о судьбе межгосударственных отношений, а не о короткой поездке в Данию молодой женщины, оставляющей на родине двух дочерей, мать и весь этот жестокий и такой любимый, единственный для нас мир.

Отец не уходил из памяти, а с ним и отнявший отца год 1937-й. Но миновали десятилетия, и уже не терзало отчаяние, а только долгая, то пригасавшая, то овладевавшая Валей печаль, горестное недоумение, скорбь, — но глубины скорби размыты, они без дат, без адресов, без тех точных природных, «географических» примет, которые так обостряют наши чувства, так обнажают их.

И вдруг в июне 1989-го, уже после публикации «Записок баловня судьбы» в журнале «Театр», давнее преступление и горе, пережитое более полувека тому назад, вернулось к нам в дом с силой самой действительности, с реальностью только что случившейся беды, вернулось почти зримое, слышимое, обоняемое, как выстрел, прозвучавший в двух шагах от тебя. Сотрудники «Мемориала» в Киеве отыскали дело Филиппа Малеца — несколько бумажных страниц в тощей папочке и профсоюзный билет, тоненькую двуязычную (русско-украинскую) книжечку с фотографией отца. На этот раз Валя получила не стандартную, привычную в послехрущевские годы отписку о посмертной реабилитации и прекращении дела ввиду отсутствия состава преступления. Теперь она узнала жестокую правду о приговоре и об убийстве ни в чем не повинного человека.

«СПРАВКА

Согласно имеющимся архивным материалам, Малец Филипп Дмитриевич родился 1 февраля 1890 года в с. Городысько Холмского уезда (Польша)[6], русский, из крестьян, беспартийный, работал начальником почтового отделения № 50, проживал в г. Киеве по ул. Саксаганского, 133, кв. 4.

8 октября 1937 года был арестован НКВД УССР по необоснованному обвинению в проведении антисоветской деятельности (ст. ст. 54-7, 54–10 УК УССР). В процессе следствия виновным себя не признал. Постановлением НКВД и Прокуратуры СССР от 17 ноября 1937 года приговорен к высшей мере наказания, приговор приведен в исполнение 26 ноября 1937 года. Сведений о месте захоронения в архивных материалах не имеется, и установить его, к сожалению, за давностью времени не представляется возможным.

В связи с поступившей в 1962 году в адрес Генерального прокурора СССР жалобой жены Малец Ф. Д. — Битепаж (Малец) Любови Александровны уголовное дело в отношении него было пересмотрено Прокуратурой УССР и определением судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда УССР от 22 декабря 1962 года Малец полностью реабилитирован.

Как видно из материалов дополнительного расследования по делу, Малец Ф. Д. характеризовался работавшими с ним сотрудниками как хороший специалист по почтовому делу, к своим обязанностям относился добросовестно, много уделял внимания вопросам подготовки кадров для отделений связи. В архивных материалах сохранился профсоюзный билет Малец Ф. Д., который можно возвратить дочери — Борщаговской В. Ф.».

Все открылось в жестоко обнаженном свете. Слух, что отец вскоре после ареста оказался в тюремной больнице, слух, таинственным образом возникший в октябре 1937 года, вдруг получил косвенное подтверждение: Валя и ее мать предчувствовали, что по натуре — гордой и вспыльчивой — сорокасемилетний Филипп не стерпит безответно не только побоев, но и грубого оскорбления, что старомодная, несчастная, в условиях рабства, натура неотвратимо толкнет его на бессмысленное, отчаянное сопротивление. Поразительно кратким, поспешным было следствие по несуществующему делу, месяца с небольшим хватило для вынесения смертного приговора и приведения его в исполнение. Как тут не заподозрить наглое и вовсе бессудное уничтожение человека, расстрелянного сразу же, когда его, после безрезультатных пыток, сумели наконец поднять с больничной койки. Душа Вали наполнилась гордостью от сознания, что Филипп Малец ни в чем не признал себя виновным, а значит, никого и не оговорил, остался до конца человеком честным и несломленным.

Могу свидетельствовать: год 1937-й был пережит спустя 52 года с неожиданной сотрясающей силой. Ведь все последние годы, думая о жертвах сталинщины, мы часто ломаем голову над загадкой самооговоров, думаем о том, что заставляло сильных людей клеветать на себя и других, признаваться в несовершенных преступлениях. Рютинские судьбы единичны, и Валя вправе гордиться тем, что отец, человек далекий от политики, оказался нравственно непогрешимым и, расстрелянный, выиграл свой единственный в жизни трагический бой.

Профсоюзный билет с марками, которыми выклеены странички членских взносов, — вот и все материальное, что осталось от былой славной жизни, ее единственная реликвия. В 1937 году все еще брезжила надежда: а что как жив, жив и вернется?! Все еще возможно.

Чем эгоистичнее — при отсутствии эгоизма в характере — я прожил тот год и два последующих; чем искуснее и непростительнее, как показало время, была наша социальная и биологическая самозащита от трагического набата; чем исправнее мы в те годы служили, усаживались за накрытые столы, засыпали на чистых простынях, подолгу не вспоминая тех, кто погибал на Колыме, — тем отчетливее и горше с годами обозначалась во мне вина каждого из нас, вина поколения.

Есть счастливцы, убедившие себя, что они все понимали и в 1937 году и раньше того, — быть может, им удастся обмануть иных простаков, но я большинство из этих провидцев задним числом помню по жизни, по службе и фронту, и у меня нет основания верить им.

Но если живо чувство вины за слепоту, за несопротивление 1937 году, то как можно выйти из этой беды с укрепившейся верой в людей? Ведь и я воспитался в атмосфере непререкаемого диктата политики, государственной необходимости, партийных указаний над нравственностью. Нравственность и мораль, если они так или иначе оказывались неудобными политике, обязаны были умолкнуть, склониться перед необходимостью. Это не обсуждалось, это была вера, религия, и кто исповедовал ее, был по-своему счастлив, защищен от скорби, от тирании ужасной мысли; жил делом, работой, в его душе могла царить гармония, вопреки всем несправедливостям, нужде и боли.

Возможно, тут срабатывала и слепая сила биологической самозащиты; мы были молоды, жили надеждами, надеждами и на то, что невиновные будут оправданы судами, жили, не зная реального ужаса лагеря, как и немецкий обыватель не подозревал ада Освенцима или Майданека. Жили, и вокруг была жизнь, не только миллионы неведомых людей, но и десятки или сотни тех, чье существование близко касалось нас. Наше окружение, друзья, наши товарищи.

И эти вот люди, с памятным мне выражением глаз, со своими тревогами и колебаниями, во все трудные дни жизни укрепляли во мне веру в людей и, может быть, удерживали от падения.

Трижды собирал инструктор ЦК ЛКСМУ комсомольское собрание Комитета по делам искусств в Киеве — после «разоблачительной» обо мне статьи в «Комсомольце Украины», — стучал кулаком по столу, угрожал: «Вы хотите, чтобы Борщаговского посадили с комсомольским билетом в кармане?!» И трижды пятнадцать комсомольцев единогласно голосовали против исключения меня из комсомола, требовали проверки и еще проверки, еще комиссии!

Что за чудо! Что за идиллия? — скептически улыбнутся люди моего поколения, даже и не претерпевшие. Что сказать о тех, кто попал в костоломку, в ГУЛАГ, объявлялся агентом не одной, а нескольких иностранных разведок? О тех, кому и не снились руки голосующих товарищей?

Через три с половиной года, в 1940 году, я, тогда уже член партии, провинился перед Никитой Хрущевым, критикуя пьесу его любимца и фаворита Александра Корнейчука. Заведующий Отделом культуры ЦК КП(б)У, литературовед Ю. Кобелецкий, передал секретарю партийного бюро Киевского театрального института прямое указание Хрущева: «Гнать его из партии!» «Даже не подумаем ставить этот вопрос на партийное собрание, — ответил Иван Пискун, секретарь партийного бюро института. — Никто не поддержит исключение Борщаговского за статью о комедии Корнейчука „В степях Украины“. Мы склонны строго указать ему за либеральную критику вредной пьесы…»

Сегодня трудно и представить себе такое, но было так. Мог ли я не проникнуться и тут верой в совестливость и принципиальность людей?

Существовала, вероятно, и другая причина уступчивости Хрущева, о ней тогда же рассказал мне зять Никиты Сергеевича, Виктор Гонтарь, и я, справедливости ради, не могу умолчать о ней. За обедом в доме у Н. С., желая угодить своему гостю, Корнейчуку, и уже на подпитии, хозяин дома вслух предложил не только выгнать меня из партии, но и… выселить из Киева. Корнейчук горячо заступился за меня, уверяя Хрущева, что я честный человек и критик, только придирчив к нему, но без умысла. Возможно, спасло меня это, а не дерзость Ивана Пискуна.

И наконец, в 1949 году, после расправы, исключения из партии, после того, как меня с семьей вышвырнули из квартиры на дворовый асфальт, друзей вокруг меня — пришлого, не москвича — прибавилось. Испугались, скрылись в тень немногие, на удивление немногие, но пришли новые друзья, сделавшиеся навсегда близкими. А ведь гроза 1949 года была нешуточная, никто не мог предсказать, чем кончится надсадное, истерическое поругание. «Берут тихо»? Может быть, но можно взять тихо после громких криков, выдержать паузу и увести однажды ночью, как увели Иоганна Альтмана, чье имя обычно открывало наш список…

Молюсь на друзей; выше не могу поставить ничего, — это подвиг долгий, совершенный не в порыве схватки, а мощью и одновременно простотой нравственного начала. Я еще назову имена этих друзей.

Но случалось, мне психологически помогали и люди совсем другого круга, не бывшие близкими мне ни прежде, ни потом, такие, как генерал-лейтенант Сергей Савельевич Шатилов — заместитель начальника ГЛАВПУРа — или ничего не подозревавший, но оказавший мне незримую поддержку Дмитрий Трофимович Шепилов.

4

В январской книжке «Нового мира» за 1948 год мы напечатали повесть Владимира Добровольского «Трое в серых шинелях», заметную в ту пору книгу, по-новому выразившую умонастроение вернувшихся с войны молодых, их вживание в мирную городскую жизнь, их несломленное жизнелюбие. Знакомство с Добровольским, недавним фронтовиком, аспирантом филфака Харьковского университета, перешло с годами в длящуюся уже четыре десятилетия дружбу. Немногословный, худой (кто бы поверил этому, зная его нынешнего), высоченный молодой человек очень располагал к себе скромностью, культурой, чувством юмора, одаренностью натуры. Повесть произвела на меня самое благоприятное впечатление, с интересом отнесся к ней и К. Симонов. Я вел рукопись, редактировал ее довольно осторожно, — это был один из первых моих опытов редактирования прозы; может быть, поэтому я особенно не терзал автора. И, закончив работу, я не думал, — к счастью, и автор повести не думал, — что мы предложим читателю нечто совершенное, — в набор ушла добрая, нравственная, юношески наивная повесть. Не переоценивая ее, мы искренне радовались находке, понимали, что встретились с одаренным литератором, которому суждена писательская жизнь, верили, что читатель, особенно молодой, с интересом примет повесть.

И вдруг — гром с ясного неба: на страницах «Правды» Осип Резник, истосковавшийся по рапповским критическим рейдам, напечатал разгромную рецензию, находя повесть не только бесталанной, но и пошлой, неопрятной, наполненной «сексуальным томлением». Удивительная подробность: Добровольский в день выхода «Правды» откликнулся телеграммой в редакцию «Нового мира», извиняясь, что подвел нас, попросил не пересылать ему остаток гонорара (60 %), сообщил, что переводит редакции и те деньги, каких не успел еще истратить, а после наскребет и все остальное…

Молодой коммунист, начинающий писатель Вл. Добровольский нашел в себе мужество в самый разгар травли критиков-«антипатриотов» обратиться в Культпроп ЦК ВКП(б) с решительным письмом, копию которого он прислал мне в почтовом конверте, не дожидаясь оказии.

«Я знаю Александра Михайловича Борщаговского с ноября 1947 года, когда рукопись моей повести „Трое в серых шинелях“ попала к нему как к члену редколлегии журнала „Новый мир“, — писал он. — До этого я никогда крупных вещей не печатал, и мои представления о редакторах были весьма смутны и настороженны.

С первых дней знакомства с А. М. Борщаговским как с редактором я почувствовал в нем не только очень простого и благожелательно настроенного к начинающему писателю человека, но и человека с очень цельным партийным вкусом, как жизненным, так и литературным.

Тогда мне было очень дорого, что А. М. Борщаговский первый оценил здоровую идейную основу моей повести и крепко — не просто официально, а по-человечески, творчески, с большой внутренней верой в повесть и заинтересованностью ее судьбой, — всемерно помог мне напечатать ее в журнале „Новый мир“.

Если из меня когда-нибудь выйдет настоящий писатель, я смогу еще раз повторить, что в самом начале своего творческого пути встретил в лице А. М. Борщаговского человека, оказавшего мне самую дружескую поддержку, которая в моей работе сыграла большую положительную роль».

Прочел ли кто-нибудь это письмо в Культпропе ЦК ВКП(б)?

Сомневаюсь. А если и прочел, то посмеялся или позвонил в Харьковский обком КП(б)У, чтобы призвали к порядку расхрабрившегося вояку, новоиспеченного лауреата Сталинской премии Добровольского.

Я понимал, что это письмо, как и другие письма, судьбы моей не изменит. Но как много меняли они во мне, в моем самосознании и вере в людей!

Мы телеграфно потребовали от Вл. Добровольского прекратить самоистязание и перевели ему весь гонорар. Симонов просил нас спокойно отнестись к случившемуся, сказал, что это удар не столько по Добровольскому, сколько по нему (и он, несомненно, был прав), с этим нам придется сталкиваться не раз и потому надо привыкать. Что в литературе существовали враждебные ему силы, понятно и почти естественно, учитывая быстрое его возвышение в годы войны. Но недруги были и в Культпропе ЦК ВКП(б), в партийной печати и в «Правде», а это, при том что Симонов пользовался благосклонностью (почти как Фадеев!) Сталина, трудно объяснимо. Мне не пришлось узнать, где, на каком этаже ЦК обретались эти люди, много ли их было, но одного ненавистника я знал и наблюдал. Это — некто Маслин, человек, который быстро разрушался физически и морально, из Культпропа ЦК был изгнан за непростительный бытовой проступок, трудоустроен в ИМЛИ им. Горького, но, разучившийся работать, спился и скоро перестал обременять собой культуру и советское литературоведение.

Может быть, и кое-кого из влиятельных людей в ЦК раздражала избранность Симонова, его как бы не полная подчиненность аппарату, возможность обращаться и посылать свои письма лично Сталину и от него ждать решения их судьбы, как это было с пьесой «Чужая тень». Симонов был умен и дипломатичен, аппарата никогда не задевал — партийная иерархия была для него, увы, свята и незыблема, — однако самой возможности личного обращения к Сталину могло оказаться достаточно, чтобы вызвать раздражение или скрытое неудовольствие хотя бы и Жданова. А слуги просцениума достаточно проницательны, умеют читать и скрытое недовольство.

Шли дни, я не находил себе покоя из-за статьи Осипа Резника в «Правде», так несправедлива и развязна была оценка повести «Трое в серых шинелях», — подобное начало способно убить в молодом литераторе веру в свои силы. Необходим был поступок, совет Константина Михайловича сохранять спокойствие не отрезвил меня, — только поступок, действие могут дать выход возмущенным мыслям и эмоциям. Я не верю скептическим резонам: зря, мол, полез, зачем попусту тратить силы, никто тебя не услышит. С годами сердце мое переставало болеть только после поступка, публичного выступления, как бы тяжело ни пришлось за них платить. В душе наступает если не лад, то некоторое успокоение, мир с собственной совестью — сознание исполненного долга врачует.

Так поступил я и тогда: написал пространное письмо в ЦК, высказал резкое и презрительное несогласие с рецензией Осипа Резника в «Правде», написал, что если Резник прав, а я слеп и неопытен, то мне нельзя доверять редактуру и я прошу освободить меня от обязанностей члена редколлегии «Нового мира». Заведующая редакцией Зинаида Николаевна, докладывавшая Александру Кривицкому обо всем, что делалось, шепталось и только еще думалось в редакционных комнатах, сообщила ему о моем письме, которое перепечатывала машинистка редакции, и Кривицкий попросил познакомить его с текстом.

Случилось то, чего я и предполагать не мог, узнав уже Александра Кривицкого, его зоркую осмотрительность, отсутствие сентиментальности, интеллигентских рефлексий и позывов к милосердию. Чем-то письмо затронуло его, он захотел поставить и свою подпись, только сняв ультимативную фразу об отставке, — заместителю главного редактора не пристало отзываться ультиматумом на партийную критику.

Письмо ушло в ЦК, потянулись безответные дни и недели. Я не мог оправиться от другой, самой страшной беды — гибели в Минске Михоэлса и моего друга Володи Голубова (Потапова). Мы с Валей ждали ребенка, я поверх головы был занят театром, редактурой и переделкой пьесы Вадима Собко «За вторым фронтом», счастливым для меня сотрудничеством с Алексеем Дмитриевичем Поповым. Но горькая мысль о поруганной повести не давала покоя.

В феврале — не упомню числа, но это было за несколько часов до выхода номера газеты «Культура и жизнь» со статьей Маслина «Дубинка вместо критики» — нас с Валей в два часа ночи разбудил телефонный звонок. Кто-то раздраженный спрашивал Александра Михайловича: «Сколько их у вас в редакции — вы уже третий Александр Михайлович!» (Правда, в редакции нас было четверо: А. М. Лейтес, А. М. Ильницкий, я и опытный редактор прозы А. М. Дроздов.) «Я не разбудил вас?» — «Нет, конечно…» — малодушно ответил я, стоя на холодном полу в чем мать родила; спать, когда бодрствует Сталин и ЦК, было непатриотично. «С вами будет говорить Дмитрий Трофимович Шепилов».



Поделиться книгой:

На главную
Назад