Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сумерки божков - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сердечно твой Захар Кереметев

* * *

Тому назад восемь лет с Андреем Викторовичем Берлогою приключилось такое романическое происшествие. Концертировал он в глухом губернском городе. После концерта приезжает к себе в гостиницу, — швейцар таинственно докладывает:

— Вас у номери барышня ожидают.

Визиты подобные в жизни артиста, пользующегося большим успехом, дело заурядное, и, хотя никакой знакомой барышни Берлога к себе на ночь не ждал, докладу он не удивился. Но ему спать очень хотелось, и утром надо было рано вставать к поезду. Поэтому он озлился.

— А с какой же это стати, позвольте спросить, вы ее впустили ко мне ожидать «у номери»?

— А потому как они нам оченно хорошо известны. Будут Кругликова, Настасья Николаевна. У городского головы в племянницах живут. Вот-с и вещи ихние.

Швейцар указал на потертый, весьма жалкого вида саквояжик и на два узла — один серый в платке или одеяле байковом, другой — белый, не то в занавеске с террасы, не то в суровой простыне.

— Гм... Значит, она здесь же у вас и стоит?

— Никак нет-с, обычно они при своих дяденьке-тетеньке квартируют, в их собственном доме. А как они сообщают, что едут с вами в город Петербург…

— Что-о-о?!

Берлога полетел вверх по лестнице аршинными шагами. В номере — навстречу ему поднялось с дивана юное существо красоты писаной, в густейших и длиннейших русых косах, очень заплаканное, очень сонное и одетое мало чем лучше горничной. Берлога не успел и рта разинуть, как существо всхлипнуло и, сморкаясь, заявило:

— Если вы меня не увезете, то я нашатырным спиртом отравлюсь!

И залилось из бирюзовых глаз бриллиантовыми слезами.

Разговор затем вышел короткий. Существо оказалось купеческою дочерью из уездного города, с папенькою банкротом — уже на кладбище — и с полоумною маменькою, после папенькина несчастья ударившеюся блуждать по богомольям. Воспитывать девочку взяли к себе в дом благодетели — губернские тетенька с дяденькой. Покуда шли ребячьи годы, держали Настеньку вровень со своими дочерьми, а как начали дети подрастать — случилось обыкновенное: воспитанница оказалась в семье лишнею и слишком дорогою игрушкою. Из гимназии Настю взяли, а в ремесло определить не позволило чванство: какова ни есть, все-таки племянница городского головы! Так и свели девушку околачиваться по дому: в роднях не в роднях, в ровнях не в ровнях, прислугою не прислугою, подругою не подругою. Это двусмысленное положение, и без того нерадостное, ухудшилось, когда Настенька, вырастая, расцвела своею замечательною великорусскою красотою. Дяденька стал приставать, тетенька — пилить, двоюродные сестры — завидовать и издеваться. В последнее время отношения испортились невыносимо, и вот сегодня Настенька сказала тетеньке:

— Подавитесь вы своим хлебом! Ноги моей у вас в доме больше не будет!

А тетенька отвечала:

— Скатертью дорога! На все четыре стороны! Не вздумай только назад прийти: собак с цепи спущу!

И Настенька сбежала.

— Но почему ко мне? Почему именно ко мне? — возопил смущенный Берлога.

Красавица потупила дивные свои небесно-голубые очи и объяснила:

— А я слышала, как вы пели: «Я тот, кого никто не любит»,[138] — и решила в себе: ну вот я буду его любить, а он пускай меня в Петербург увезет… Потому что о вас все удивительно как прекрасно говорят, и я знаю, что вы, хорошее жалование получая, состоите при своем свободном капитале, так что для вас это стеснения не составит.

— Так-с… — сказал ошеломленный и сбитый с толка артист. — Но документы ваши?!

— А документы мои всегда при мне и в полной исправности.

Берлога ходил по номеру, обставлялся окурками и бормотал:

— Черт знает что! Вот кавардак! Черт знает что!

На гостью старался не глядеть, но зеркала во всех стенах показывали ему ее — кажется, еще красивее, чем она есть, — оттого, что испуганная и заплаканная…

Дня три спустя в купе первого класса в курьерском поезде, грохочущем под Бологим, Настенька, наскоро и нарядно одетая московским «Мюром и Мерилизом»,[139] с солидным и счастливым видом молодой дамы в медовом месяце, говорила Берлоге:

— Как вам, Андрей Викторович, угодно, а я всегда скажу, что это непорядок — давать рубль на чай кондуктору. Что он вам доброго сделал? Только что бутылку зельтерской воды принес. Так ей вся цена пятиалтынный даже по прейскуранту первого класса, а вы — рубль на чай! Это, как вам угодно, Андрей Викторович, а уж вы вперед позвольте мне распоряжаться, а то вы народ портите… Уж я сделаю, что и вам будет без всяких беспокойств, и все останутся вами чрезвычайно как довольны… и деньги ваши целее сохранятся… Шутка ли! — рубль серебра.

А влюбленный Берлога ловил ее руками, и тянул к себе, и соглашался на все.

— Да уж, ладно, ладно… Счетчица!.. Хорошо!.. Распоряжайся, как хочешь… Твой — и все твое!.. Ты… хорошенькая!..

И вот с тех пор прошло восемь лет. Настасья Николаевна Кругликова осталась неразлучна с Берлогою к изумлению всех, кто Берлогу знал, начиная с самого Берлоги. И, как восемь лет назад, удивляла и восхищала каждого нового знакомого красивым личиком и почти девственною свежестью неувядающего вербного херувима.

— Такая хорошенькая, что, глядя, плакать хочется!

Года два спустя после «увода» Берлога вывел свою «Настасью» на сцену. Голосок у нее был маленький, приятненький, опрятненький, — Мешканов называл: перочинный. Петь ее выучила Савицкая достаточно аккуратно и грамотно. А главное, Берлога вбил себе в упрямую голову:

— Чтобы при такой красоте, да не было таланта!

— А как талантом я ему не угодила, — жаловалась впоследствии Настасья Николаевна тягучим и певучим своим калужским говором, — он на меня и смотреть перестал. «Уходи, — кричит, — со сцены! Это позор! Нельзя такой, как ты быть в опере. Мне стыдно за тебя! В дереве больше чувства и смысла, чем в тебе! К черту! Не могу тебя видеть в театре! Разлюблю и брошу, если не уйдешь…»

Но — даже под такою страшною, казалось бы, угрозою — Настасья Николаевна тут вдруг уперлась и из оперы не ушла.

— Да что ты упрямишься? — уговаривала ее Маша Юлович, зная, какой опасный семейный раздор вносится в связь Берлоги и Кругликовой этим спором. — Стоит ли ссориться и рисковать? На кой тебе дьявол сцена? Ведь таланта у тебя действительно — ни малейшего! Откуда ты вдруг такую страсть к искусству получила?

Ангелоподобная Кругликова складывала алые губки бантиком и журчала умильным и рассудительным голоском:

— Я, Машенька, к искусству твоему, как ты говоришь, никакой страсти не получила и довольно даже его не уважаю, если хочешь знать правду, по чистой совести. Не великое это счастье — три раза в неделю лик красками мазать и горло драть. Для солидного человека довольно даже постыдно.

— Тогда — зачем же у вас с Андрюшею дело стало? Не понимаю! Добро бы ты еще успех имела! А то ведь — так, только потому не шикают и в газетах не ругают, что хороша собою очень, да и все знают, что ты с Берлогою живешь и им на сцену поставлена, — из-за него тебя жалеют, его не хотят обидеть чрез тебя.

Настенька возражала спокойно, невозмутимо и почти радостно:

— И в успехе твоем, Машенька, я ничуть не нуждаюсь. Что тут лестного, что люди в ладошки хлопают? Никогда не понимала! Успеха мне не надо, но в моем расчете, Машенька, обмануть меня нельзя, потому что я свой расчет всегда очень хорошо понимаю. Какова я ни есть, Елена Сергеевна положила мне сто пятьдесят в месяц. Вы там себе загребайте свои тысячи, а полтораста рублей на полу не подымешь. С какой же это стати я их из бюджета своего вон выну? Довольно было бы с моей стороны глупо, — сама посуди…

— Да ведь срам, Настасья! Не певица ты, не актриса… срам!

— Что ж, что срам? Ежели и срам, то за полтораста в месяц можно потерпеть: не слиняю…

И настояла на своем: осталась в труппе при помощи Елены Сергеевны, которая отнеслась к упрямству Кругликовой с каким-то капризным, насмешливым любопытством, точно ей доставляло удовольствие дразнить Берлогу, — вот, мол, каким сокровищем наградил ты наше дело!

Берлога неистовствовал:

— Я вместо полутораста триста готов заплатить, только — чтобы не ходила она по сцене куклою поющею! Пойми, Леля: у меня к ней ненависть является, когда она нотки свои выводит, ручками разводит, глазками хлопает и бедрами такт считает… Манекен! Автомат! Фигура из «Сказок Гофмана»! [140]

Савицкая трунила:

— Твои триста Настасье Николаевне не так выгодны, как мои сто пятьдесят.

— Это почему?

— Да потому, что все, что ты получаешь, и без того в ее полном распоряжении, а это — лишек, ее личный заработок. Она его целиком в банк кладет.

— О Господи!

— И нечего стенать: очень благоразумно.

— Тебе нравится?

— А!.. Я люблю, чтобы женщина устраивала себе обеспеченный уголок, независимый от мужчины!

— Ты феминизм проповедуешь? Давно ли?

— Всегда такою была!

— Объект-то, душа моя, уже очень неподходящий.

Елена Сергеевна улыбалась глазами и говорила:

— Тебе лучше знать.

В конце концов Берлога смирился и отстоял себе, по безмолвному соглашению не столько с директрисою, сколько с Морицем Раймондовичем Рахе, лишь одно право: чтобы «Настасью» никогда не назначали в оперы с его участием. В спектакли, когда она пела, он тоже никогда не заглядывал в театр. А если слышал на репетициях, то морщился, охал, становился не в духе…

— Да за что ты так против кумы? — изумлялся на эту болезненную идиосинкразию Захар Кереметев. — Совсем уже не так дурно: в ритме тверда, интонации чистенькие… Бывают хуже!

— Ох, уж лучше бы она и фальшивила, и врозь с оркестром шла!..

— Чудак!

— Пойми ты: убивает меня ее чириканье… Когда она поет, мне кажется, что в ней воплощается вся пошлость, которая есть в оперном искусстве… и всех нас отравляет!

— Дон Кихот!

— Я-то, конечно, Дон Кихот, а вот она — поет, как Санчо Панса, если бы вырядить его в юбку и выучить делать трели… Да нет, впрочем! Санчо Панса не противен, а она, когда поет, противна… Она… знаешь, что она?

— Ну?

— Она — тот дрозд-филистер, который довел до бешенства Гейне, потому что, сколько он ни пел, все у него выходило одно и то же: «Тра-ла-ле-ли-ра! Какая прекрасная температура!»

Практичность и денежная жадность Настасьи Николаевны вошли в пословицу за кулисами. Все ее поддразнивали на этот счет — кто как умел, она ни на кого не обижалась и никем не убеждалась.

— Будь я антрепренером, — трунил над нею умный, безобразный, пятнастый, холодный Риммер, — то в артистки вас, Настасья Николаевна, не взял бы ни за какие коврижки, потому что певицею вас жаловал пиковый король…

— И совсем не пиковый король, а Андрей Викторович!

— Ну так он тогда должно быть пикового короля репетировал: распорядился вами в состоянии запальчивости и без всякого разумения… А вот жениться на вас практическому человеку, да свою антрепризу взять, да вас в кассу посадить — это одно наслаждение!

Настя отвечала медлительно:

— А вы женитесь. Что же? Я ничего, я за вас очень пошла бы. Вы человек степенный и при своем приличном капитале. Вы очень можете составить счастье девушки, и совсем напрасно зубы скалить: ничего тут смешного нет, — Божие благословение.

— Очень вами благодарен. А что немец-то я — это вам ничего?

— Я немцев очень уважаю, особенно которые русские.

— За что такая привилегия?

Кругликова улыбалась, краснела и говорила:

— За ихнюю аккуратность. И галстуки у вас всегда новые.

— Женился бы, Настасья Николаевна! — трагически вздыхал Риммер. — С восторгом женился бы, невеста вы моя распроневестная, да… признаться вам откровенно, и без того уже два раза женат, так в третий-то и страшновато: пожалуй, те две мои прежние мерзавки обидятся — в Сибирь меня упекут…

В последние годы Настасья Николаевна слушала разговоры о замужестве все с большим и большим удовольствием.

— Что же? — признавалась она интимному другу своему, Маше Юлович. — Я звезд с неба не хватаю, но пониманием Господь Бог меня не обидел. Очень хорошо знаю, что не на век меня Андрей Викторович брал, и скоро всему этому нашему с ним делу конец. Надо удивляться, что еще так долго протянули. Детей, слава Богу, не было, — капиталом он, я надеюсь, не обидит меня, наградит, сколько сможет, — разойдемся по-тиху, по-благородну, он направо, я налево, чтобы со всею приятностью — канители разрывной не затевать и скандалами друг друга не беспокоить…

— Да неужто не жаль?

— А что жалеть? Я свою порцию в жизни получила. Пора и честь знать.

— Ох, притворяешься, Настасья! Ролю напускаешь! Это хорошо, это я в тебе хвалю, что носа не вешаешь. Только верится плохо. Небось злостью и ревностью душа изболела, — молчишь, а сама внутри вся кипишь-клокочешь, разорвать дружка в клочья хочешь?

— Вот уж этого, Машенька, я в жизнь не понимала, — с искренностью говорила Кругликова, — в жизнь свою подобие такой неприятности на себя не брала, чтобы ревновать… Помилуй! Да ежели бы такая глупость, чтобы ревность — какова бы тогда была моя жизнь? — ты сама посуди! Нам с Андрей Викторовичем, как сойтись, еще и двух месяцев не исполнилось, а он уже — успел пострел: шашни свои распространил, как петух кохинхинский… И в публике-то, и за кулиса-ми-то… Дульциней этих всяких — конца-краю нет… Что ты? Как его ревновать возможно?! Много ли есть из вашей сестры, которые с ним якшаются, таких, чтобы у него никогда в любовницах не были? Это никакого сердца не хватит — подобного воробья ревновать. Сохрани Бог! Я в его амуры и шуры-муры никогда не мешалась: чрезвычайно как себя берегла… Что он ни твори, с кем ни свяжись — ни-ни-ни! не мое дело! Как слепая хожу.

— Любила же ты его когда-нибудь?!

— Что же — любила? Слово это, Машенька, чрезвычайно какое мудреное. Как к нему относиться. Этак его взять — ужасно как важное, а этак — будто и совсем пустое. Что же — любила? Это разумеется, что он мне очень нравился, — особливо покуда в усах ходил. Босых лиц, как у нас в актерстве принято, я не обожаю: на коленку похожи. Да и теперь нравится больше других мужчин, я к нему всегда отношусь со всею моею приятностью. На меня ему жаловаться не за что: всегда была смирная, послушная, сцен-историй не заводила, любовников не имела. Я не ревнива, но и меня ему ревновать не приходилось, это я могу по чести сказать. При такой моей замечательной красоте, я, однако, мужчин от себя чрезвычайно как далеко всегда держала. Потому что для чего же они мне, Машенька, коль скоро у меня есть свой собственный и лучше всех других? Этого баловства, чтобы мужчинам на шею вешаться, я себе никак не позволяла…

Маша Юлович тяжко вздохнула, поникая массивною головою своею в угрызениях нечистой совести. Рассудительный херувим продолжал журчать:

— Но представь же ты себе, Маша: он, Андрей Викторович мой, и это самое, то есть верность мою ему несмутимую, даже и ее теперь уже не к чести моей приписывает, но как бы в недостаток ставит. «Ты, — говорит, — рыба! Ты, — говорит, — мороженое молоко, как, — говорит, — в Сибири на базарах белыми кругами продают! У тебя, — говорит, — сердце застуженное! Ты ни влюбиться, ни влюбить, ни пострадать, ни заставить страдать — не в состоянии! Ты без темперамента!..» — «Ах, батюшка! — говорю. — Да на что мне твой темперамент? Что с ним в дому, что ли, легче станет жить, или капиталу нам от него прибавится?»

— Ты бы его проучила с кем-нибудь, показала бы ему темперамент! — хохоча, советовала Юлович.

Кругликова задумчиво возражала:

— То-то и есть, что я, в самом деле, чрезвычайно как себя соблюдающая, и никаких мне этих пустяков и глупостей не надо. И к тому же, если бы какое ручательство, что без последствий. Я, Машенька, при всем моем девичьем заблуждении, женщина с своими правилами, и это у меня самое твердое убеждение, что детей наша сестра может иметь только в законном браке и — соответственно глядя по капиталу, чтобы нищих не плодить. Андрей Викторович в это мое убеждение со всею деликатностью вник и соблюдает свою вежливость: восемь лет прожили бездетно. А вообще-то мужчинишки на этот счет — народ сквернейший и наглецы без всякого рассуждения…

— То есть — удивляться на тебя надо, Настасья! — восхитилась Юлович. — Как это у тебя все, что при тебе и вокруг тебя, обдумано, сосчитано, предусмотрено… словно ты не человек, а машина какая-нибудь! А еще люди тебя дурою зовут! Нет, дураки-то — это они, которые тебя в дурах ставят, а ты у нас, я вижу, преумная!

Херувим лукаво улыбался.

— Привести в ревность Андрея Викторовича для меня не составило бы большого труда, потому что он к тому склонный… Покуда он во мне не убедился, он меня не только к мужчинам — и к женщинам ревновал… Потому я и петь училась у Елены Сергеевны, а не у Светлицкой: не пустил… «Она, — говорит, — безобразница, ты у нее не пению, а развратным пошлостям всяким выучишься…»

Юлович одобрительно кивнула головою и коротко заметила:

— И умник, что не пустил. Прав…



Поделиться книгой:

На главную
Назад