— Это вам, конечно, Санька ваша такие прелестные басни обо мне внушать изволит? — свирепо обратился к ней обескураженный режиссер.
— Александра Викентьевна?.. Право, не помню… Позвольте…
Наседкина подняла глаза к потолку, обдумывая, — потом сказала положительно и спокойно, как человек, убежденный, что знает наверное:
— Нет, Александра Викентьевна мне не внушала. Нет. Да с нею я всего лишь один раз и говорила об этом. Знаете ли, я ведь не могу очень откровенничать с нею… То есть — я-то откровенна, как со всеми, но я не имею права смотреть на нее, как на советчицу, не могу ждать большой искренности с ее стороны… Мы, конечно, в отличных отношениях, я обожаю Александру Викентьевну как профессора, она дорожит мною как хорошим голосом, но в частной жизни — мы совершенно чужие… Впрочем, я никогда и не старалась быть для нее своею… Я не имею, да и не хотела бы иметь чести принадлежать к числу ее любимых учениц, которые делят с нею ее интимную жизнь. Она — отличный человек, но деспотка, капризница, порабощает всех, кого любит, а я — тоже порядочный самодур. Нет, у нас это всегда было разгорожено: она — сама по себе, а я сама по себе. Так что мы совсем не такие близкие друзья, как кажемся. И в интимном вопросе… тем более такого щекотливого свойства… Александра Викентьевна, конечно, последний человек, к которому я пойду за советом. Я уже не помню… Разговор о вас вышел у нас как-то совершенно случайно. Напротив: Александра Викентьевна не только не вооружала меня прошв вас, но — кажется — она, единственная из всех, говорила мне, что все — сплетни и глупости, что вы отличный товарищ и милый человек, и мне с вами надо хорошо поладить, потому что вы очень умны, любите и понимаете искусство, и ваши советы могут сделать из меня настоящую артистку…
Мешканов оправился, обдернул жилет и галстук и сделался горд.
— Очень признателен Александре Викентьевне за доброе мнение, — с достоинством произнес он. — Благодарю… признаться по правде: хе-хе-хе-хе! от нее — не совсем-то ожидал… А вам, милейшая Елизавета Вадимовна, вдвое спасибо, что поверили.
— Не за что, Мартын Еремеич, — наивно остановила его Наседкина. — Я совсем ей не поверила.
— Не поверили?!
Наседкина кивнула головою.
Режиссер таращил на нее молочно-голубые, оглупелые гляделки.
— Не поверили, когда она меня защищала?.. Стало быть… кому же вы верите?! Им — мерзавцам этим, которые вам на меня сплетничают?
Наседкина отвечала протяжно:
— До сих пор верила им…
— И это вы мне — так прямо в глаза?
— Ах, Мартын Еремеич, я не умею делать разницы. Для меня все равно: что за глаза, то и в глаза.
Мешканов уже бегал по комнате, как разъяренный хорек.
— Покорнейше вас благодарю! чрезвычайно признателен! До глубины души тронут! Не знаю только, чему обязан? Откуда вы могли заключить — и чем я подтвердил?
— Ах, Мартын Еремеич! Да — просто тому обязаны, что за вас Александра Викентьевна Светлицкая говорила мне — одна, а против вас я слышала сплетни человек от двадцати и слово в слово!.. Ну и к тому же вы знаете Александру Викентьевну, какая у нее самой репутация и как легкомысленно она относится ко всем вопросам нравственности… Для нее все это — пустяки, не стоящие обсуждения… Она не понимает женского стыда Отдаться — для нее — что стакан воды выпить… Что же мудреного, если я ей не поверила, подумала, что она лишь утешает меня, обманывает; чтобы не отпугнуть от дебюта?
Мешканов стоял пред нею, даже не пурпурный с лица, а совершенно фиолетовый.
— Так что вы до сих пор изволили почитать меня за совершеннейшего подлеца, который… гм!.. — который только что не насилует дебютанток во вверенном ему театре?
— Изволила почитать.
— Может быть, и продолжаете-с?
Но его враждебный и злой взгляд встретился с самыми ласковыми и дружескими лучами как-то сразу и просветлевших выражением, и потемневших влажным цветом очей г-жи Наседкиной.
— Нет, не продолжаю, потому что очень хорошо вижу, какой вы человек. Права была Александра Викентьевна, которую вы не любите, а не разные ваши добродетельные приятели и приятельницы, которые меня предупреждали…
— Спасибо и на том-с… Очень рад-с с своей стороны… — бормотал расстроенный Мешканов. — Позвольте вашу ручку… будем друзьями, если разрешите… Ей-Богу же, не такой мерзавец, как вам обрисовали… Но, Елизавета Вадимовна, я все-таки позволю вас спросить: кто?.. Ну не всех — хоть двух-трех мне назовите: кто?
Наседкина гордо выпрямилась, как оскорбленная королева Либуше на троне или Рогнеда какая-нибудь.[214]
— Извините, Мартын Еремеич: я не доносчица и не сплетница.
Мешканов опять осекся.
— Одного я не понимаю, Елизавета Вадимовна, — заговорил он после недолгого, но достаточно неловкого молчания, которое он выносил очень тяжело, пыхтя, сопя, кряхтя и даже как-то рыча и похрюкивая, а Наседкина, напротив — чрезвычайно легко и с голубиною безмятежностью. — Не понимаю, — и вы меня тоже извините, — вашей смелости-с… То есть — как же это вы-с, будучи обо мне самого низкого мнения, все-таки вот решились приехать на этот наш урок и оставаться со мною наедине в течение доброго часа?
— А разве моя смелость не оправдала себя, и я имею причины раскаиваться? — улыбнулась ему молодая певица.
— Я не о том-с, что вы оказались правы… Я только вообще удивляюсь смелости…
Наседкина перебила его с резким взглядом прямо в глаза.
— Послушайте, Мешканов. Говорить — так говорить до конца. Я уже сказала вам, что вы совсем не негодяй театральный, а хороший и добрый, оклеветанный сплетнями человек. Ну и теперь мне не страшно вам сознаться: если бы вы оказались тем негодяем, за которого я вас принимала, я покорилась бы вам во всем — с ужасом, с ненавистью, с отвращением, но — как покорная и бессловесная жертва…
Режиссер бессмысленно смотрел на нее, чувствуя, что у него голова становится о четырех углах и перемещают-ся мозговые полушария. Он думал: «Эта девица, по-видимому, задалась целью довести меня до желтого дома!»[215]
А девица ораторствовала:
— Что делать? Я знаю, что говорю ужасные вещи и вы имеете право меня презирать, но я не могу: я слишком люблю искусство… Оно — моя жизнь, оно — выше всего, для искусства я пожертвую всем… всеми чувствами, привязанностями, самою собою… Я воспиталась в обществе патриархальном, где на театр смотрят, как на дом разврата, на актеров, как на слуг дьявола, на артистку, как на безнравственную женщину… Вы видите: я не побоялась — я на сцене, я актриса… Лишь бы быть жрицею искусства, а то мне — все равно! Я желаю работы, желаю дороги в искусстве. Меня уверяют, что дороги нельзя найти без взяток, что дать карьеру артистке — монополия властных людей, которым надо платить за покровительство либо деньгами, либо телом… Денег у меня нет, — я нищая. Хорошо! Пусть будет отравлена моя жизнь и разобьется сердце. Я буду презирать взяточника, но он получит свою взятку: искусство выше всего, — какою бы то ни было ценою, я должна и не побоюсь купить себе дорогу и право работы в искусстве!
Наседкина говорила громко, возбужденно, с мрачно разгоравшимися, трагическими глазами. Ошеломленный Мешка-нов смотрел на нее восторженно, как на внезапное видение божества.
— Так вот вы какая!.. Вот вы какая!.. — бормотал он, с молитвенно сложенными руками. — В первый раз в жизни… Елизавета Вадимовна!.. Вы потрясли… Во мне душа взметалась… Ах, я осел! Ах, старый осел!
И вдруг он опустился на колени.
— Елизавета Вадимовна! Уж простите — что было, чего не было, что думал на ваш счет, чего не думал, на что не посягнул, — бросим все это в реку Лету и предадим забвению… не гневайтесь на меня, свинью!
Елизавета Вадимовна совсем не поспешила его поднять, а только протянула режиссеру свою чересчур мягкую, будто бескостную, холеную ручку, которую Мешканов почтительнейше — без шутовства и любострастна — поцеловал.
— Стало быть, мир? — воскликнул он, с кряхтом и кряканьем вставая от коленопреклонения. — Мир, дружба и союз навсегда! Можете быть уверены, что я, Мартын Мешканов, есмь первый и почтительнейший друг ваш в сем театре. Ежели что вам надо — только свистните: я для вас и за вас — хоть распнусь во всем, что мне по силам и от меня зависит… Потому что — с умиленным сердцем и увлажненными глазами говорю: вы меня пристыдили, вы меня с изнанки налицо перевернули, вы разбудили и воскресили меня, милостивая государыня вы моя! Вы «в волненье привели давно умолкнувшие чувства!»[216] Я горд, что вы входите в наш театр! Вы делаете нам честь! Вы влетели к нам, как бодрый, свежий ветер! Вы — белая голубка в черной стае воронов!
Госпожа Наседкина смеялась, радостно растроганная, и — манерою, хорошо перенятою у Светлицкой, — красиво смахивала с глаз светлые, маленькие слезинки…
— Да — полно вам!., довольно же!., будет!.. Я совсем не заслужила… мне стыдно… Какой вы восторженный!.. Ах, милый, милый, милый Мартын Еремеич!
— А все-таки, — уже важно и покровительственно, отеческим тоном заговорил режиссер, — этак, сударыня вы моя, с нашим братом, скотом-мужчиною, нельзя — тем паче в стенах театральных-с… На ваше счастье, я действительно не такой прохвост, как меня ославили, — ну а вдруг бы? Хо-хо-хо-хо! а вдруг?
Елизавета Вадимовна потупилась.
— Вы же слышали…
— Да — неужели же вы, в самом деле, решились и… обреклись? Неужели — так бы вот — без боя, без сопротивления, как бессловесная овечка…
— Ну нет! — только не бессловесная!..
Наседкина гордо подняла голову, раздула ноздри и засверкала глазами.
— У меня было что сказать вам, и я сказала бы…
— Что?
— А вот что — я презираю и ненавижу людей, способных предаваться наслаждениям тела, когда их не делит сердце. Я презираю и ненавижу насилие. Я никогда не прощу вам своего срама, своего бессилия бороться, никогда не прощу, что вы обратили меня в грязную вещь. Вы получите очень мало удовольствия и — навсегда — тяжелые и опасные раскаяния, ни капельки любви — и злопамятного, беспощадного врага. Если за всем тем вы все-таки хотите обладать женщиною, которая вас презирает, ненавидит, трепещет отвращением и ужасом, — ваше дело: да падет грех на вашу голову. Если вы упорствуете надругаться над сердцем, в котором вы не властны зажечь ни одной, хотя бы даже случайной, инстинктивной, самой чувственной и грубой искорки, — потому что все мое сердце полно святою и нераздельною любовью к другому человеку, — если вам непременно надо отравить себя мною, изломать мою душу и осквернить мое тело, — отравляйте, ломайте, оскверняйте… я бессильная, купленная жертва… будьте палачом!
— Умеете поговорить! — вздохнул Мешканов, следивший за нею с уважением и любопытством. — Ишь, какой монолог закатила! А на слове я вас тем не менее поймаю. Другой-то человек, к которому вы полны святою и нераздельною любовью, — оказывается у вас, недотрога моя милейшая, уже облюбован? Смею осведомиться об имени счастливца?
Елизавета Вадимовна залилась пурпуром не только по лицу, но даже по шее, и поднялась со стула, отвернувшись от Мешканова красивым, смелым жестом страдающей Федры смешавшим в себе и восторг, и отчаяние, и стыд.
— Ну нет, Мартын Еремеич, человек вы хороший, и я очень рада иметь вас другом, но до такой степени… нет, поверенных в этой беде моей мне не надо… не могу!
Она закрыла глаза правою рукою, а левую — дружески — ребром, по-мужски, не как для поцелуя, но как для доброго, товарищеского пожатия — протянула режиссеру.
— Голубчик, не сердитесь… Если бы вы знали, как обидно и стыдно… какое унижение… эх!.. Будь моя любовь счастливая, я не стала бы скрываться, — не в моем характере! Да я бы так была счастлива… на весь свет кричала бы о своем блаженстве… ох какая это слава, какая это гордость, если бы он любил меня!.. Ну а теперь…
— А с чего же он — индивидуй этот ваш необычайный — не соизволяет любить вас, — позвольте вас спросить?! — азартно возразил Мешканов на тяжкий вздох и красноречивую паузу, прервавшие монолог Елизаветы Вадимовны. — Вы меня извините, но после всего того он оказывается против вас просто дурак — этот идеал ваш воздушный! Если он с вами ломается — кого же ему нужно? Мисс Алису Рузвельт? Венеру Милосскую? Прекрасную Елену? [217]
Наседкина, бледная, тяжело задыхающаяся, с отчаянием трясла головою.
— Не знаю, не знаю, кто его достоин… Только не я… Мне он представляется богом и выше всех… Я и не мечтаю. Я даже назвать не смею… Единственное мое счастье, что он не знает; что я его люблю… А то смеяться бы стал… Господи! разве я надеюсь? Я сама своей дерзости изумляюсь, Мартын Еремеич, как я смею… Он такой великий, а я — ничтожество, маленькая…
И, смахнув слезу, она вдруг заговорила искусственно веселою, возбужденною, бойкою скороговоркою:
— А фамилии своей, Мартын Еремеич, я еще потому менять не желаю, что есть у меня в городе дяденька и тетенька — и я нищая, а они очень богатые купцы. И держатся они, Мартын Еремеич, — мои дяденька и тетенька, — такого глупого образа мыслей, что, поступив на сцену, я кладу мораль на их фамилию. Так что они, Мартын Еремеич, даже перестали меня к себе принимать.
— Кафры и готтентоты! [218]
— Так вот назло же им буду в актрисах — Наседкина! Если замуж выйду, и то для сцены Наседкину сохраню. Специально для удовольствия дяденьки и тетенька Пусть страдают! Авось от злости печенки у них лопнут, и мне наследство останется. Нет, — значит, уж вы, Мартын Еремеич, пожалуйста, так и печатайте в афишах: Наседкина, Наседкина… и, миленький, нельзя ли шрифтом покрупнее?
— Хо-хо-хо-хо! Можно! для вас все можно! Хо-хо-хо-хо! Девица! А вы таки оказывается здорово с ноготком?!
— А вы думали: нет? — возразила Наседкина, опять с тем задорным движением, которое заставило Мешканова вспомнить о «Чародейке» и подумать: «Будет иметь успех, шельма! ох, будет иметь успех!»
— Н-да-с, с ноготком, с ноготком… Что же? Конечно, Елизавета Вадимовна, в конце концов ваша воля. Но, что хотите, фамилию вы себе оставляете все-таки… простите!.. того-с… хо-хо-хо-хо! — кислую-с… Вон и Андрей Викторович ее никак запомнить не может. То он вас Курочкиной, то он вас Перепелкиной…
По лицу Наседкиной скользнула странная тень.
— Он приучится, — сказала она как-то глухо и с кривою улыбкою в сторону.
Чуткий к интонациям, Мешканов пронзил ее испытующим взглядом.
— Гм?!
Но Наседкина уже улыбалась.
— Ну разве что приучится!.. — засмеялся и режиссер. — С ноготком, с ноготком… Punctum! [219] — как говорит наш почтенный maestro… Пойдемте-ка репетировать, покуда не приехало благосклонное, но справедливое начальство да не пропело нам хорошей аллилуйи!
X
Любезный друг А. В.!
Знаю, брат, что ругаешь ты меня давным-давно ругательски и прав со всех сторон, я же выхожу против тебя совершеннейшая свинья, и даже не весьма породистая. Но вспомни и сообрази, друже, какова есть наша жизнь ахтерская, и — «понять — простить», говорит Виктор Викторович Гюго. Стало быть, «не кляни, но люби!» А я впредь присягу даю в поведении своем исправиться и писать тебе летопись живота моего, если и не столь часто, как обещал, то все же не менее одного раза в месяц. Ах, милый человек! Совсем я смаялся с бисовою работою! Пою три-четыре раза в неделю, от репетиций голова кругом идет. Ежели, может быть, слышал, ставим «Крестьянскую войну» юного музикуса, по фамилии Нордмана. Гениальный, брат, парень, я — просто на коленях пред ним! Так тебе смею доложить: новых времен и нашего века вещатель. Была, брат, музыка будущего, была кучка, были веристы — и все это, выходит, предтечи. В Нордмане, друг, валит какая-то новая, наша, нутряная сила — нарастает музыка четвертого сословия! Понимаешь: ни слушать, ни петь не могу равнодушно, — каждым тактом он меня за самое сердце до крови ущемляет! Пою на репетициях в нервной дрожи, в холоде восторга, — кричу, мечусь, стону… Чувствую, брат, что рожаю что-то сильное и здоровое, — ну а сам понимаешь, как же роженице не страдать, не выть, не орать и не корчиться в муках? Сегодня у нас была первая вечерняя репетиция в костюмах: воспользовались кануном Введения, что спектакля нельзя ставить, и катнули «Крестьянскую войну» по всем правилам искусства. И вот так возбужден и взвинчен я до сих пор, что не могу спать, хотя уже четвертый час, и моя Анастасия Прекрасная десятый сон видит и храпит какими-то необыкновенно чувствительными тонами нежной флейты. Скажи ты мне, пожалуйста, милая душа, как опытный человек и писатель, жизнь наблюдающий: отчего это русская молодая бабенка, как только попадает в большое благополучие и на чрезвычайно сытые кормы, так сейчас же и прежде всего храпеть выучивается? Что это и как: физиология или психология? «Вот загадка тебе, мудрый Эдип, разреши!» [220]
Но вижу из-за тридевяти земель хмурый лик твой: не любишь ты моих неуклюжих а parte! Бог тебе судья! Будешь читать и думать: «Ну пошел Андрюшка притворяться остроумным и кривляться экстренными вопросами!» По-вашему, писательскому, ведь только вы, соль земли, можете рассуждать, а про нашего брата, ахтера, вы в таких случаях говорите: «Умничает!», и носы презрительно воротите. Знаем мы вас!
А что, брат? Прочитал сверху страницу, что написал, и — того: сконфузился. Пожалуй, ведь и впрямь наумничал. Нечего сказать, нашел из-за чего: из-за Настасьина храпа! Прямо стыдно, милый человек, извини, пожалуйста. А я за это сделаю в письме перерыв, поброжу по кабинету, выкурю папиросочку и выпью за твое здоровье стакан хорошего бордо. Сей благородный напиток светит красным рубином предо мною на письменном столе, и, признаться тебе откровенно, одну бутылку я уже спустил под стол пустую, другая усыхает к концу, и есть канальское поползновение пошарить в буфете насчет третьей. Пожалуйста, не заключи из этого, что я сделался ночным пьяницею-одиночкою. Исключительный, брат, случай: нервы после Фра Дольчино поют и гудут, и хочется говорить, говорить. А говорить-то и не с кем — не Анастасию же Прекрасную воздымать с ее пышных перин, чтобы она зевала, крестилась и хлопала предо мною глазами! Нет, уж лучше — поговорю «наедине с своей душой» и в приятном тет-а-тете с бутылкою… «О ты, бордо, друг неизменный!» [221]
Взвинтила, брат, меня репетиция, но и — надо со стыдом признаться: поругался я сейчас, люто поругался, друг любезный! А угадай — с кем? Читая за тридевять земель и сто лет меня не видав, ни за что не поверишь. С Еленою Сергеевною поругался, милый человек. Да! да! потаращь плазами-то, покрути губами, покачай головою: с нею самою — с Еленою Сергеевною, госпожою и владычицею нашей зрелищной храмины, где аз многогрешный есмь смиреннейший и бессловесный служка, с обожаемою нашею дивою и милым другом, — с Лелечкою Савицкою-с. И не в первый, брат, раз уже поругался. И, кажется, — ох как кажется! — не в последний!
Из-за чего? А черт меня знает из-за чего! Во всяком случае, не из-за того, что она мне сделала замечание, зачем я затягиваю фермату в нашем дуэте.[222] Конечно, было немножко досадно, что — при артистах, при хоре и оркестре. Конечно, Санька Светлицкая тут как-то из-за кулис вывернулась и подзудила меня ласковым словцом. Но— не первый год вместе поем. Мало ли она мне замечаний делала, и — ничего! Да и наконец, правду говоря, Леля совершенно права была: действительно, увлекся я, распустил пасть свою… Мне-то на «фа» ничего, горлань, сколько хочешь, что дальше, то легче, одно удовольствие, а у нее «si» naturel [223] вверху — этого долго не протянешь… как говорит Мешканов: кишка тонка! Только, по-моему, не следует и браться за такую партию, которую по-настоящему спеть не в состоянии, для которой кишка тонка. Ну — Леля мне заметила, а я ей тоже заметил. Вот это самое заметил. Ну и погрызлись. И она так оскорбилась, что у нее, — понимаешь? у нее! — ведь ты помнишь, какая она сдержанная? — даже губы побелели и задрожали. Ну и она смолчала, а мне стало очень совестно, но извиниться я все-таки не извинился, потому что я прав. И все говорят, что я прав. И Мешканов, и Саня Светлицкая. Ты знаешь? Она ведь преумная, эта Саня Светлицкая. Она, если хочешь, дрянь, и даже «тварь», но голову ей Господь Бог посадил на плечи светлейшую, и искусство она смыслит— ой-ой-ой! Я просто не понимаю, как за тринадцать лет, что мы работаем вместе, я оставался вдали от этой женщины? Не обинуясь говорю: чрезвычайно много потерял. Конечно, тут главным образом виновата Елена. Между нею и Светлицкою старая бабья вражда какая-то. Ну а ты знаешь, какое безграничное влияние имела на меня Елена? Понятно, я, даже не рассуждая, стоял на ее стороне и всегда обдавал Светлицкую холодом презрения, взятым взаймы у Елены. А, в сущности говоря, какое мне дело до того, что эта госпожа развратничает там с кем-то и как-то особенно и вообще пользуется скверною славою? Это ее частная жизнь, которая при ней пусть и остается. Я до старух не охотник и компании госпоже Светлицкой в оргиях ее не составлю, но судить ее — эка, подумаешь, каков я сам-то святой! А вот — что, фыркая да брезгуя Светлицкою, я ни за что ни про что проиграл тысячи умнейших советов и указаний в своем искусстве, — это, брат, верно. И ты понимаешь, как мне неприятно и досадно: я так мало встречал на своем веку людей, которые настояще меня понимают, чувствуют мои творческие намеки и способны дать дельный совет. И вот— оказывается, как слепой и глухой какой-нибудь, прозевал около себя чуть ли не самого мне на этот счет полезного человека! Я теперь довольно часто разговариваю с Санею Светлицкою, потому что у нас дебютирует в «Демоне» ее ученица, — отличнейший голос и, кажется, будет артистка! — и мы систематически встречаемся на репетициях. На днях по поводу моей излюбленной «Крестьянской войны» Светлицкая сделала мне столько умнейших замечаний о Маргарите Трентской, обнаружила такое тонкое, такое глубокое, — именно как я хочу, — такое общественное — понимание этого удивительного характера, наметила такие нюансы, что я просто в телячий восторг пришел и не удержался, чтобы не сказать ей:
— Жаль, Светлячок, что вы контральто, а не сопрано: вот бы вам петь Маргариту Трентскую, — дернули бы мы с вами тогда оперу — на славу!
А она отвечает.
— Что делать, Андрюша? — бодливой корове Бог рог не дает. Уж такие мы, злополучные контральто, парии в музыке все равно как басы. Только подтягиваем вам, премьерам, а все, что самостоятельно и интересно, плывет мимо нас. А вот Наседкину (это ее ученица) я вам для Маргариты выдрессирую, — это я вам обещаю, — останетесь довольны. А вы, голубчик, — когда Леле надоест петь Маргариту, — уж постарайтесь, выхлопочите, чтобы партия была передана Наседкиной.
Я готов был сказать ей, что рад был бы отдать Наседкиной Маргариту Трентскую не только когда Леле надоест партия, но хоть и сейчас, для первого представления «Крестьянской войны», да вовремя спохватился и прикусил язык. За кулисами этаких векселей на себя выдавать нельзя, — и без того у нас с Еленою Сергеевною отношения все спотыкаются. Но Светлячок— чертова баба! — догадлива: и без слов понимает — шельма!..
Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а — вообще — с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его «Крестьянская война» — потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное — ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе… А вот— поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне — нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.
Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле, — напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.
— Посмотрите, — сказала она, — вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в «Крестьянской войне». И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая, но создала же Даргомыжского![224] Нет! — в том-то и дело, милый мой Андрей Викторович, в том-то и беда Лелина, что тут новое вино вливается в старый мех. Леля для Маргариты Трентской стара не голосом, не наружностью, не талантом, — она духом стара, всем складом мысли, всем образом жизни… Вы прекрасно называете оперу Нордмана— музыкою четвертого сословия. Но как при таком метком определении вы можете удивляться и сердиться, что Леля не в состоянии ее петь? Что ей может сказать музыка четвертого сословия, когда она — человек вряд ли даже третьего? Вы хоть и университетский, но выходец из народа, вы у сапожника в мальчиках маялись, — пролетарий по происхождению, по натуре, по симпатиям, по работе, по идеям. Что же удивительного, если вы сливаетесь в одно целое с итальянским пролетарием — этим вашим Фра Дольчино? Наука, литература и искусство одинаково могут быть пропитаны политическою мыслью. И, если человек искусства политически мыслит, естественно, что он выражает свою мысль теми средствами, к которым природа дала ему талант. Вы — певец: ваше дело выражать свою мысль звуками голоса. Можете считать это за парадокс умничающей старой бабы, но — если у живописи, у скульптуры есть способы и типы творчества, точно отражающие консерватизм или революционный порыв художника, если у клерикала одна кисть, а у социалиста другая, если у бонапартиста один резец, а у анархиста другой, то я не знаю: почему не быть тем же характеристикам и для пения? Я положительно утверждаю, что— будь вы рождением и воспитанием граф, князь какой-нибудь или даже только купец богатый — вы, конечно, тоже были бы великим артистом в своем роде, но пели бы совсем иначе, чем теперь поет бывший пролетарий Андрей Берлога. Это, знаете, ведь и прежде бывало, в истории оперы можно найти примеры. Лаблаш был человек из народа, — ну и в 1848 году поднял своим «Вильгельмом Теллем» венцев до того, что студенты, выйдя из театра, уличною демонстрацией начали революцию. А Марио — маркиз ди Кандиа — наоборот, был легитимист, и публика рыдала и волновалась именно, когда он изображал ей рыцарские чувства и дворянские горести старого феодального режима — «Фаворитку» какую-нибудь, Рауля де Нанжи, Рикардо в «Бале-маскараде»… Вы — новый человек. В вашем пении веет вихрь нового века, трепещет дух пролетариата, слышен глухой гром революции. Еще бы вам не нравилась «Крестьянская война»! Еще бы вам не удавался Фра Дольчино! А Леля Савицкая — артистка-барыня, артистка-аристократка. Вас сближают нейтральные силы: любовь к искусству, свобода сценической богемы, — и потому вы так долго не замечали, какие вы разные люди и какие разные артисты. Она живет в XVIII веке, а вы стремитесь опередить XX! Как же вы хотите, чтобы женщина XVIII века прониклась симпатиями и идеями Нордмана? Никто лучше Лели не споет «Voi che sapete» [225] Моцарта, величественную Донну Анну, пейзанку Алису Мейербера и даже благородную Валентину в «Гугенотах», но — «Бог свободы, освяти наши мечи»?! Как может она быть хороша в Маргарите Трентской, когда ей совсем не нужна грубая, пролетарская и мужицкая свобода, за которую та восстала? когда она не молилась Богу такой свободы и никогда, ни за что не согласилась бы поднять меч в защиту ее?! Нет, нет, нет, Берлога, не сердитесь на Лелю. Она и то делает для этой партии нечеловеческие усилия, чтобы быть приличною. Это геройство, это самопожертвование с ее стороны, а вы еще ворчите! Нельзя же требовать от человека, чтобы он заново родился или, как змея, вылез из своей старой шкуры, сверкая блестящею новою! [226]
Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто… Да! Светлицкая права! Леля — артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я — артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула, — да, именно оттого, что —
любить не рука
Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!
И вот, друг ты мой, — вспомнить хотя бы, — сходив в буфет за новою бутылкою бордо, — это давнее наше сожительство. Как оно дико и внезапно возникло, как бурно и коротко прошло, как легко, скучно — будто ненужный и праздным оказавшийся опыт какой-то — оборвалось и для обоих безвозвратно упало в бездну жизни!.. Когда мы с Лелею сошлись, была у нее спальня этакая бледно-голубая. Знаешь, как она умеет устроить, — большой, скромный и черт его дери сколько тысяч стоящий шик: самый, что ни есть, dernier cri [227] —дальше ни шагу! А я и тогда уже бессонницам был подвержен. И вот— бывало — зажгу я электричество, усядусь в кресла подле кровати, сижу и гляжу, как Леля спит. И всякий раз кажется мне, бывало, что она— не простая человечина, как все мы, грешные, мясом, костями и кровью вылезшие из материнской утробы, а музейный мрамор какой-то, оживший, вроде Галатеи, что ли, или вот — как теперь о Ниобее в театрах фарс представляют. Хороша, как ангел, но есть в ней что-то чужое, чужое, чужое. И никогда не было так, чтобы я этого чужого не чувствовал, — даже в самые страстные минуты, даже в первые дикие восторги нашего медового месяца! Знаешь, она — вроде гомеровых богинь, которые отдавались пастухам и рожали от них Энеев всяких, но любовь их не делала ни пастухов богами, ни богинь пастушками.[228] Когда остывало любопытство страсти, они оставались вкушать амброзию на Олимпе, а пастухи — грызть козий сыр и пасти свои стада в долинах земли. Что же мне скрываться? Любили меня женщины много, и я многих женщин любил. Чтобы уж очень, не скажу, потому что искусство всегда любил больше всех женщин в мире, и в жизнь свою не позволил ни одной женщине стать между мною и искусством. Но — ей-Богу — хорошо любил: весело, нежно, ласково. И со всеми, кого когда-либо любил, остался друг, и никто из них лихом меня не помянет, и я всем им тепло благодарен за прошлое, и все они живут в памяти, как родные. Нет— ближе и милее, чем родные: я все еще всех их люблю. Захар Кереметев — он циник, старый Улисс! — сострил как-то раз, что я — вроде султана: мой живой гарем — это само по себе, это — «на текущем счету»; но сверх того у меня в голове — будто бы — мысленный сераль отставных любовниц:[229] нечто вроде богадельни отживших чувств, уволенных на пенсию благородной дружбы! Что же? Пожалуй, прав. Я ни с кем из прошлого не встречаюсь радостнее, чем с женщинами, любимыми когда-то, и никто мне не дорог более, чем они. И с Лелею, ты знаешь, у меня тоже хорошая дружба осталась. Даже больше и ближе, чем со всеми другими. Только, — вот в этом Светлицкая опять права всегда в нашей дружбе чувствовался такой оттенок, будто Леля — большая, а я — маленький; она — взрослая и умная гувернантка, а я — талантливый, но дрянной мальчишка, сданный ей в опеку и на воспитание; она — высшая, а я — низший, она — правая и великодушно прощающая все мои глупые вины, а я — кругом пред нею виноватый. И знаешь ли, так было всегда. Я не сомневаюсь, что Леля меня любила, быть может, любит более или менее еще и теперь. Но у всякой женщины есть своя манера любить, есть черта, которая управляет ею в любви и господствует над любовью. Лелина любовь — это, — позволю себе так выразиться и надеюсь, что ты сумеешь меня понять, — какое-то повелительное наблюдение. Она любит ужасно свысока. Однажды я попрекнул ее, шутя, что, когда она ласкает, то — будто Владимира на шею вешает и дворянскую грамоту жалует. Она улыбнулась мне глазами, но — как будто с недоумением, и мне казалось, что она подумала: «А разве оно не так?» Она в мое время далеко не была еще тем бесстрастным и, как язвит Светлицкая, бесполым манекеном красавицы, как ее все знают теперь. Я имел в ней роскошную, пылкую любовницу. И все-таки она всегда «наблюдала». Я каждый день, каждую ночь в тысячах мелких черточек замечал, что рядом с увлечением страсти в ней живет какое-то тревожное, даже опасливое ко мне любопытство, пожалуй, не лишенное и оттенка некоторой, хотя и побежденной, брезгливости. Как — к существу бесконечно низшей породы. К полузверю, которому отдал ее, богиню, чувственный порыв, но который человекоподобен, безопасен и приятен только благодаря ее искусной дрессировке; а — чуть ослабить узду-укротительницу, — и зверь уже дик, грязен, противен и для нее, богини, унизителен. В ее хрустальных глазах я неизменно читал смутное выражение сомнений стыда, надежд страсти и недоверчивых страхов, с каким Доре изобразил в иллюстрациях к сказке «Красавица и зверь» царевну, выданную замуж за таинственное чудовище. Она удостаивала меня ревновать, но и ревность ее была высокомерна. Часто мне казалось, что вся ее ревность — просто — и не более! — проявление физической опрятности. Прости немножко мифологии: она ревновала меня, как нимфы, живущие с Паном, ревновали его, козлоногого полубога-полузверя, к козам и овцам диких пастбищ.[230] Она не скрывала своих стремлений «поднять» меня на свой уровень, она меня воспитывала по своему идеалу, она меня пилила за мои скверные, плебейские манеры, она заставила меня бросить тужурку, косоворотку и картуз и выучила одеваться у хороших портных, она невозмутимо поправляла по двадцати раз на день мои французские ошибки. Словом, работала надо мною, как Робинзон над Пятницею, чтобы сотворить человека по своему образу и подобию, и, как Робинзон же на Пятницу, — любя, смотрела на меня чрезвычайно сверху вниз. О, друг! Я не спорю, что она имела на то все права! Леля — удивительная, может быть, великая, единственная женщина. Я же, если отнять у меня мой талант, конечно, величина, не более чем в грош ценою. Но ты не испытал и представить себе не в состоянии, как нравственная зависимость от женщины и женская мягкая муштра могут оскорблять и раздражать. У нас чуть ли не все ссоры рождались из этого. И бывали моменты, когда я любил Лелю — почти ненавидя, мстительно, со злостью, когда мне доставляло скверное, но огромное удовольствие унижать ее, принадлежащую мне богиню, нарочно усиливая и подчеркивая именно те «зверские» стороны моего характера, которые были ей антипатичны. Я напускал на себя мужичество, неряшливость, циническое фразерство, глупо пил, знакомился с пошлейшими людьми, искал хамства и хвастался хамством. А она очень хорошо видела, что это значит: мужик-вахлак пробует контрдрессировать дворянскую дочь, — и на все мои выходки отвечала убийственно-кротким холодком своим, который у нее, когда она хочет, так и обвивает человека, так и пропитывает его насквозь презрением. И мне-то согнуть ее на свой салтык никогда не удавалось, а она меня гнула, гнула и гнула, как лозу. Да, Леля — патрицианка, и падение в объятия плебея не разучило ее ненавидеть и презирать плебейство.[231] В одной ссоре, когда она держала себя особенно высокомерно, я, взбешенный, имел низость попрекнуть ее, что — мол, напрасно, сударыня, вы изволили надмеваться и аристократничать: отставной любовнице купца Хлебенного оно, пожалуй, и не к лицу. Леля побледнела, встала и ушла. Из дверей обернулась ко мне, смотрит прямо в глаза и говорит — знаешь, этою своею манерою спокойно вещать и чеканить слова, точно на морозе человека водою поливает, — говорит, как печатает:
— Силе Кузьмичу Хлебенному я принадлежала поневоле, как купленная вещь, но тебя, Андрей, я пробовала полюбить… ты это помни!
Ну… и помню!.. Мы вскоре после того расстались. И — собственно говоря, с тем я и остался от нее на всю жизнь, что она меня не любила, но только пробовала полюбить. Как начальство пишет резолюцию на докладах о видах на неурожай: «Не весьма утешительно!» И единственный реванш мой — в том, что все же не она меня, а я первый ее бросил. И — представь себе! — я уверен, что именно тем я и сохранил себе ее дружбу и хоть сколько-нибудь восстановил для себя ее уважение. Потому что — это она сама мне впоследствии призналась:
— Пока мы были любовниками, я была к тебе очень привязана («любила» — так-таки и не захотела, брат, сказать… только это — врешь! любила, богиня, Андрея Берлогу — врешь, любила!) — я была к тебе очень привязана, но нисколько тебя не уважала… А бывали дни, что и презирала, Андрей! И тебя — как тебя, и себя — зачем я с тобою.
С характером дама, братец ты мой!.. Погоди: дай опрокинуть стаканчик бордо за ее здоровье!..
И вот, милый, хочу я изобразить тебе, как сумею, откуда закипает во мне эта моя шалая злость, когда я слышу, как Леля выводит ноты в Маргарите Трентской. Это — правильно Светлицкая мне растолковала— это у меня именно плебейское, мужицкое, атавизм от трудовой черни. Ну точь-в-точь как рабочая артель сваи бьет, а прохожий барин в перчатках вдруг суется: «Mes amis, comme c’est drôle! [232] дайте и мне потянуть за веревку!..» — «Отойди, барин, не господское тут дело, тебе оно — в шутку, а мы горбом берем!..» Не люблю, брат, я господ, хоть и сам в господа вышел, и господские капиталы загребаю, и господскую одежу носить от Елены Сергеевны обучен. Ничего с этим не поделаешь: органическое, не люблю. И больше всего не люблю, когда барин в мужика играть начинает и по-барски к небарским делам ручку прикладывает. Ну вот, например, взять: уж на что Лев Николаевич Толстой — гениальная голова, а мазанья печек и тачанья сапогов его я в свое время переварить не мог, — все равно как теперь не могу переварить, зачем он о рабочем вопросе отсебятину пишет, когда рабочего мира не знает. Уж это так заведено на Руси: где барин, там, будь он хоть семи пядей во лбу, там и отсебятина. А отсебятина — это дилетантизм. И если отсебятина гениальна, — это только гениальный дилетантизм: фейерверк семью саженями выше нормы, но такой же бесплодный пшик, как и всякий фейерверк. Ненавижу отсебятный дилетантизм. Ненавижу дилетантские сапоги, хотя бы их шил Толстой, ненавижу дилетантские печки, хотя бы их мазал Толстой, особенно ненавижу дилетантское отношение к социальным вопросам, хотя бы дилетантствовал опять-таки сам Лев Николаевич Толстой. Потому что надо любить и знать, а в работе — знать — значит любить, а любить — значит знать. Отсебятный же дилетантизм работы не знает, не любит, он лишь упражняется в предвзятой диалектике о работе и самодовольно гимнастирует мыслью, как уверенный в своих мускулах цирковой Геркулес — пудовою гирею Отсебятина — холод, умничанье, ряженье, фальшь. Печка, свалянная по внушению отсебятины, не греет, сапог отсебятный не носится, отсебятно воображенный рабочий — не человек с плотью человечьей, а книжный призрак из Генри Джорджа. Не хочу печек и сапогов, скверно сделанных руками, способными хорошо писать «Воскресенье», не хочу рабочего, выдуманного умным барином-диалектиком по английским книжкам. Не хочу и — чтобы моя барыня Елена Сергеевна отсебятиною сочиняла Маргариту Трентскую, которой демократическое пламя ее не согревает, которой идей она в себе не носит, которой подвиг для нее не нужен, которой слава для нее непонятна, которой характер ей антипатичен. Не хочу в живом и страстном деле — формально умничающей, мертвой театральщины, ловко комбинирующей внешние «ситуации», торжествующей условными позами, жестами, гримасами, группами, рассудочными интонациями, рассчитанными нотами…[233]
Я жить хочу,
Хочу волненья,
Хочу борьбы!..