Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сумерки божков - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Она меня брала за ложку!

— Это серьезно! — повторила и Савицкая.

— Ах, батюшка! — выкрикнула, качаясь на мягкой кушетке, Маша Юлович, — на этот раз набеленная, нарумяненная, нарядная и почти молодая, под огромною черною шляпою в перьях, за которую девять мужчин из десяти приняли бы ее за кокотку. — Ах, батюшки! Все повлюбились? Да где она? Что за чудо такое? Я из-за кулис слушала… Правда на сцене-то голоса глухо звучат… Слышно, что есть голос у девки; но — с чего вы все уж так очень взбеленились?.. Не слыхали мы, что ли, хороших голосов?

— Таких — нет, — оборвал Берлога. — Это — голос! Из голосов голос! Это — вот какой голос, господа: лучший из женских голосов, какой когда-либо появлялся в нашей труппе.

Рахе кисло улыбнулся.

— О-о-о! Через слишком!

А Юлович перестала качаться и сделала Берлоге нос толстою, с запухлыми перстнями и кольцами рукою.

— Не ври, Андрюшка! Лучший голос в труппе — у меня!

— Андрюша в экстазе, — заметила Елена Сергеевна, с своею сухою улыбкою одними глазами. — Теперь мы наслушаемся гипербол и декламаций!

Мешканов тоже трепал Берлогу по плечу, грохотал и уговаривал:

— Через борт хватили, Андрей Викторович, — хо-хо-хо-хо! — ей-Богу, это уж через борт!

Берлога с досадою бросил окурок и принялся чиркать спичкою, чтобы зажечь новую папиросу.

— Я говорю, что чувствую, — отрывисто говорил он. — В этом голосе я слышу свое, родное мне, любимое, кровное. Если бы я был женщиною, мне кажется, мой голос должен был бы звучать, как у этой… Петушковой!..

Общий взрыв хохота встретил его слова, а Елена Сергеевна иронически протянула:

— Как это хорошо для нас, что ты покуда еще мужчина!.. Торжествуйте, Саня, — обратилась она к входящей Светлицкой, — ваша ученица покорила всех мужчин, и вот — самый ярый ее поклонник…

— Андрей Викторович? Вы? Вам нравится? В самом деле? Верить ли мне счастью?

Светлицкая поймала руку Берлоги в свои мягкие, толстые, горячие ладони и повисла на нем, благодарно и пытливо впиваясь в лицо его черными, всегда настороже, бархатными, темными и все еще пылкими глазами.

Этой знаменитости считали уже под пятьдесят лет, а враги ее уверяли, что можно годов пяток и накинуть, так как до блестящей карьеры своей под именем Светлицкой Александра Викентьевна долго безуспешно мыкалась по мелким провинциальным сценам под разными, забытыми ныне псевдонимами, меняя их после каждого неудачного дебюта, и даже служила в хоре. И вот будто бы, когда она опустилась на это плачевное артистическое дно, случилось так, что в Одессу, где она была в труппе, приехала на гастроли знаменитая в свое время Н — а, «американский соловей», получавшая чуть не по 5000 франков за выход. Старожилы помнят почти безумный успех ее в вагнеровских операх и странное первое впечатление, которое Н — а производила на сцене. Она была прекрасно-безобразна и гениально-страшна со своею длинною, тощею, плоскою фигурою без грудей и с сухими бедрами, узкими, как у мужчины, со своими круглыми, как озера, полные тусклого света, голубыми глазами, в которых морфий и алкоголь развивали бессмысленные восторги, со своими ярко накрашенными губами на зеленом, костлявом лице покойницы, которую позабыли похоронить, с облаками золотых волос, взбитых вокруг головы так, будто у нее из висков пыхало и венчало ее чело царственное пламя. Рассказов и сплетен о Н — е с разными ее житейскими странностями ходило множество. Несомненною правдою было, что хотя морфинизм с алкоголизмом не уживаются, но дикое существо это как-то ухитрялось быть одновременно и пьяницею, и морфинисткою. В Одессу она приехала одна, с камеристкою-мулаткою, — не было при ней ни мужа, ни любовника, ни секретаря, и уверяли, что она вообще безмужница и даже чуть ли не девственница в свои уже добрые сорок лет. Дома она ходила в мужском костюме, так и визиты принимала, очень много курила, по целым дням тянула сода-виски, но пьяною ее никто не видал. Говорили, что это удовольствие она сохраняет себе на ночь — после спектаклей, когда напивается уже всерьез, бушует, бьет зеркала, ломает мебель, и — кроме доверенной камеристки-мулатки, никто к ней не подходи: пьяная она страдает манией преследования и в каждом человеке видит врага, вора, убийцу, осквернителя и, если мулатка не уследит и не свяжет ее полотенцем, способна пустить в ход и нож, и револьвер. Справедливы ли, нет ли были эти легенды, но привычка кричать по ночам негритянские песни у Н-ы действительно была. Хозяин гостиницы позволил себе сделать ей замечание, что она беспокоит других жильцов.

— All right! [151] Так выгоните их! Я заплачу, — хладнокровно предложила певица.

В конце концов она одна заняла целый этаж, который и окутал своею тайною все ее одинокие безобразия. Счета ей подавались прямо безумные, и она платила без торга и спора.

И вот — давали «Тангейзера». Н — а пела Венеру — чуть ли не лучшую свою партию, которую она всегда передавала с диким вдохновением, заставлявшим пламенеть женщин и холодеть мужчин.[152] И, — когда Вольфрам фон Эшенбах не пустил Тангейзера возвратиться в объятия Венеры, и Н — а, в вопле безумной, сладострастной скорби опрокинулась на ложе своем, и захлопнулся от потрясенной публики счастливый Венерин грот, — красивая хористка, изображавшая одну из нимф богини, в восторге схватила худую, холодную руку великой артистки и, упав на колени, покрыла ее поцелуями.

— Что с вами?! — изумилась Н — а.

Хористка лепетала скверным французским языком:

— Вы — гений… Я обожаю вас… Вы лучше всех на свете!

— Aoh, my dear child [153], тебе так нравится, как я пою?

— Мне нравится в вас все, — что вы делаете и какая вы!

Н — а при всей привычке к успеху была польщена. Она уставилась на хористку всею морскою глубиною своих бирюзовых сумасшедших глаз. У хористки были удивленно приподнятые круглые брови на круглом, пухлом личике и мистический блеск в томных цыганских глазах, — и, когда рот ее складывался в улыбку, молодые, свежие губы странно повторяли ту же линию, извивом которой змеились старые, увядшие, крашеные, сожженные вином губы примадонны… Н — а заметила это сходство.

— Ты смеешься, как я… — сказала она. — У тебя должен быть талант.

— У меня есть талант, — твердо сказала хористка, со смелым взглядом прямо ей в глаза.

— Аоh?! А голос?

— Контральто…

— Ты недурна собою, у тебя, ты говоришь, голос и талант, — почему же ты только хористка?

— Не везет!

Н-а вдруг протянула ей свои длинные, скелетные руки, и голубая улыбка глаз ее сделалась очаровательна.

— Брось эти тряпки, — сказала она, презрительно теребя на хористке розовый греческий хитон. — Хочешь ехать со мною в Милан? Ты мне тоже нравишься. Я сделаю из тебя артисту!

Таким образом исчезла из Одессы оперная хористка Александра Борх, с тем чтобы лет десять и даже с лишком спустя возвратиться в Россию знаменитою Александрою Викентьевною Светлицкою, которая «сделала» уже и «Скала», и «Ковент-Гарден», и Grand Opera [154] и ехала теперь без ангажемента и контракта, но в расчете и с полным правом занять доходное, видное и почетное, пожизненное место в Петербургской Императорской опере. Дело Савицкой, которое, начинаясь, стягивало к себе все свободные, сильные дарования, перехватило Светлицкую на дороге, завлекло и удержало. К Елене Сергеевне эта женщина сначала прильнула было с энтузиазмом такого же страстного поклонения, как и тот порыв, что бросил ее когда-то к ногам покойной Н — ы и надолго приковал к ней цепями мучительной и позорной дружбы. В последние годы свои окончательно спившаяся и сумасшедшая, дива была ужасна и поработила себе ученицу свою с ревнивым неистовством, в котором лучшие чувства дружбы мешались с сквернейшими страстями извращенного разврата. Но гордый, недоверчивый, холодный, как лед одинокой вершины, характер Елены Сергеевны не ответил этой артистической влюбленности, — быть может, именно потому, что пред Светлицкою бежала дурная слава, и красавица-директриса разглядела или заподозрила под эстетическими восторгами своей новой примадонны большую грязь. Как бы то ни было, хорошие и искренние отношения между ними продолжались очень недолго, — года через полтора остались только любезные, да и то в глаза. Расставаться этим женщинам — обеим — было нерасчетливо, невыгодно, ни к чему; но, крепко связанные общим делом, они втайне не любили, а может быть, даже и ненавидели одна другую настолько же, насколько ласково улыбались при встречах и умело обменивались милыми словами. Перевес нелюбви был на стороне Светлицкой. Между нею и Савицкою осталось что-то, о чем обе молчали и знали лишь про себя, но чего Александра Викентьевна и не хотела, и не умела простить, и, вспоминая, с годами все больше и упорнее окрепала в тихой, себе на уме, мстительной вражде. Она была неглупа, довольно остра на язык, умела хорошо выдерживать маску внешнего добродушия и с самым невинным видом вонзать не-приятельнице шпильки, входившие глубоко в сердце. Самые злые сплетни о себе Савицкая всегда и безошибочно приписывала изобретательному языку Светлицкой. Савицкая, скрытная, презрительная, застывшая в своем ледяном величии бесполой феи, никогда не удостаивала отвечать на эти выходки, хотя бы малою, прямою местью, но иногда умела как-то, без слов и резких поступков, подчеркнуть свое мнение о Светлицкой с такою выразительностью, что в костре старой ненависти сразу вырастало новое топливо. В последние годы Светлицкая значительно притихла. Годы брали свое. Ее несравненный когда-то контральто начал падать, не то чтобы сипя или слабея в звуке, но переходя в ту неприятную, пустую громкость, которая в певице говорит выразительнее всего о старости и слишком долгом опыте пения. Она очень хорошо понимала, что в ее карьере это — начало конца, и потрухивала строгой директрисы, ежедневно ожидая, не воспользовалась бы та придиркою — отделаться от нее, выжить ее из труппы или хоть убавить ее крупный оклад. Два года назад театр торжественно отпраздновал двадцатипятилетие артистической деятельности Светлицкой, и по предварительному, конечно, соглашению с нею дирекция поднесла ей как подарок пожизненный контракт. Это было очень трогательно, об этом много писалось в газетах. Светлицкая на сцене плакала, красиво и кругло прижимая платок к глазам, артисты целовали ее руки, артистки целовали ее в лицо, хор пел славу, оркестр гремел туш за тушем, струнный квартет стучал смычками, а публика неистовствовала в зале, освещенном а giorno [155]. Но — на завтра юбилея Светлицкой вдруг стало нечего делать в репертуаре, а в ролях ее все чаще и чаще начали появляться дебютантки, — правда, все неудачные и потому не колебавшие положения артистки. Но уже одно обилие их и охота, с какою дирекция давала альтовые дебюты, указывали старой певице, что, джентльменски обеспечив ее богатой пенсией, опера считает конченными свои обязательства к ней, ищет возможности отделаться от нее как от артистической силы, и если что спасает ее, так это, что покуда слаба молодежь, приходящая на смену. Контральтовый репертуар невелик и сам по себе, а Светлицкая чувствовала, как враждебная рука молчаливой директрисы еще сокращает его со дня на день уже и уже. Из репертуара мало-помалу исчезли все оперы, где контральто занимает первое место, и только любовь Андрея Берлоги петь «Руслана» и Иуду в «Маккавеях» сохранили Светлицкой ее знаменитых Ратмира и Лию. В промежутках ей приходилось изображать Спиридоновну в «Вражьей силе», Солоху в «Черевичках», Свояченицу в «Майской ночи» — характерные партии, которые все контральто ненавидят за их служебность и за необходимость появляться на сцене в некрасивом гриме комической старухи. Делалось это так ловко и тонко, что протестовать и спорить было не с чем. [156]

— Голубушка, ангел неба, солнце мое, любезный мой Светлячок! — вопиял пред нею — краснолицый, лысый, длинно и седобородый, в черной ермолке против ревматизма головы, с жандармскими, непроницаемыми глазами сквозь черепаховое pince-nez, величественно венчающее чрезвычайно греческий нос, — главный режиссер Захар Венедиктович Кереметев. — Ты обижаешь меня своими подозрениями, ангел неба! Совершенно несправедливые фантазии и даже, смею сказать, недостойные тебя претензии, сокровище мое! Я понимаю, что ты хочешь, чтобы мы ставили «Пророка», потому что, быть может, во всей Европе нет такой Фидесы, как ты! [157] И, само собою разумеется, горлинка моя, что также и в Америке, и в Австралии! Но, ангел неба, разве может быть «Пророк» без Пророка?! А где же у нас тенор? где у нас Пророк? Я тебя спрашиваю, солнце: где у нас Пророк?! Карапет Самирагов — Пророк? Ванька Фернандов — Пророк? Пойми, что мы связаны необходимостью строить наш репертуар на баритон, потому что другого Андрюши Берлоги — нет во вселенной, а тенора — тю-тю! Роди мне тенора, ангел неба, — и я тебе завтра же ставлю «Пророка»… «Парсифаля»… черта, дьявола… Роди![158]

— Смолоду этим ремеслом не занималась, — мрачно отшучивалась Светлицкая, — на старости лет дебютировать поздно… Еще вместо тенора антихрист выйдет!

— Ну так пусть другая родит, а ты — выучи!..

— Да вот — если бы! То-то и беда, что не родятся…

— И я говорю: то-то и беда наша. Старое старится, а молодое не растет.

Последним артистическим оскорблением глубоко запало в сердце Светлицкой твердое распоряжение директрисы — не выпускать ее в ролях, требующих мужского костюма. Распоряжение было отдано секретно, самой Светлицкой никогда не объявлялось, и опять старой певице не на что было жаловаться: любимые юноши контральтового репертуара ускользали от нее один за другим, но с любезнейшим соблюдением всех конвенансов. Да и правда была, что мужской костюм давно уже стал не по Александре Викентьевне, растолстевшей к пожилым годам, как подобает всякому контральто, до такой повсеместной круглоты, что как она ни повернись, ее платье — все — казалось туго надетым на пирамиду чугунных бомб.

— Хо-хо-хо-хо! Помилуйте! — исподтишка издевался и хихикал Мешканов, — как же нашему милейшему Светлячку не обижаться? У нее только что усы по-настоящему расти стали, — хо-хо-хо-хо! — а ей тут-то и отказ от мужских ролей… хо-хо-хо-хо!

Собственно говоря, Светлицкая своим большим артистическим умом и опытом сама хорошо понимала, что, отстраняя ее от Зибелей, Андреино, Урбано и Лелей,[159] Савицкая избавляет ее от опасности сделаться смешною для публики. Уже лет пять назад был случай, что — выходит она в своем излюбленном Ратмире, в котором у нее нет соперниц, и сам Стасов писал о ней, что в госпоже Светлицкой, последней, еще живут традиции Глинки, — выходит она, начинает:

И жар и зной Сменила ночи тень…

Картинно располагается на убранном цветами ложе. А какой-то пьяный нахал — из райка:

— Слон ложится отдыхать!

На нахала зашикали, нахала вывели, публика устроила обиженной певице шумную овацию, и сама она в совершенстве сумела сделать bonne mine au mauvais jeu [160]. Ho в партере, за кулисами, в уборных пошли смешки, распивочные листки мелкой прессы разгласили эти смешки с вариантами и прибавлениями. Светлицкая все видела, все слышала, все понимала и сгорала бешенством в своем глубоком, темном сердце, и носила ласковую, скептическую улыбку, которая привлекла к ней симпатию Н — ы и положила начало ее карьере, на красиво накрашенных губах странного, чувственного рта своего, в самом деле, отемненного уже усиками, хотя она их и тщательно уничтожала. В другой раз случилось еще хуже. Для масляничного «утренника» Светлицкая пела пажа Урбана в «Гугенотах» и — когда передала Раулю письмо от Маргариты Наваррской [161] — в одной из лож бенуара возвысился мягкий, наивный, детский голосок:

— Мама, зачем пришел этот толстый почтальон?

Театр, что называется, грохнул. Постаралась — и удалось ей! — рассмеяться и сама Светлицкая на сцене. Но баритон Тунисов, певший Невера и стоявший тогда рядом с нею, уверял потом, что никогда не забудет взгляда, который Светлицкая послала в сторону дерзкой ложи:

— Тут только я понял, какой омут у нее в душе! А в следующий момент уже улыбалась…

А Светлицкая после спектакля очень старательно разузнала, кто занимал ложу, нашла адрес, добыла чрез прислугу имя ребенка и отправила ему огромнейшую коробку конфет: «Маленькому критику Фофочке от толстого почтальона…» Сконфуженная мать, очень богатая купчиха из самой что ни есть высшей коммерческой аристократии, приехала благодарить, извиняться, объясняться. Рассталась — очарованная, первым другом. В настоящее время у Светлицкой учатся петь две ее дочери — бледные, тощие, выродившиеся барышни, с мечтательными глазами в непроходящей синеве. Они окружены портретами своей профессорши, носят миниатюры Светлицкой в медальонах, только и говорят, что о Светлицкой, об ее доброте, обаянии, голосе, школе, очень часто ссорятся между собою, ревнуя, с которою из двух сестер Светлицкая ласковее, а когда она с ними строга, плачут нервно и глупо. Мать дочерних восторгов давно уже не разделяет и втихомолку часто твердит:

— Связал же нас черт с этою ведьмою! Вечно из-за нее весь дом вверх дном! Приворотным зельем, что ли, она их спаивает?

Но прервать уроков, которые так экзальтируют Мумочку и Мимочку, не смеет, ибо, во-первых, Мумочка и Мимочка командуют матерью как хотят, а во-вторых, всему городу известно, что Мумочка сгорает завистью к Мимочке, потому что Мимочка уже травилась однажды нашатырным спиртом, а Мумочка еще нет и — нетерпеливо ищет случая попробовать. Что касается критика Фофочки, он по-прежнему находит, что «тетя — толстый почтальон», и решительно без всяких видимых причин, просто по инстинкту терпеть ее не может.

Итак, Светлицкая сама знает, что мужские роли для нее уже закрыты природою. Если распоряжение Савицкой взбесило ее, то — главным образом за то: как сама не догадалась отказаться? допустила себя до того, что чужая, властная и неприязненная рука взяла да и переставила тебя с места на место просто, молчаливо, оскорбительно, как пешку в шахматной игре, как стул на проходе? И — еще одно. Подозрительной и наедине с собою всегда мрачной Светлицкой чудился в поведении Елены Сергеевны какой-то задний, обидный смысл издавна подготовленного оскорбления. Часто в бессонные ночи лежа на пышных подушках, угрюмо смотрела она в черную тьму черными глазами и вспоминала ту брезгливую холодность, которой Снегурочка-Савицкая[162] не трудилась даже и скрывать, когда Светлицкой случалось петь с нею Леля. Руку подаст — точно тряпку бросит; смотрит по роли в лицо, но таким взглядом, пустым и безразличным, будто она одна на сцене и пред нею нет никого; в любовных диалогах судорожною дрожью сводит ей плечи тайное отвращение…

— Погоди же ты ужо, Несмеяна-Царевна! Погоди!..

И под кровом темных, злобных ночей гневным жаром ходило и напрягалось тучное, мощное, точно из железа сколоченное тело, и прочным мщением разгоралась дикая, порочная душа.

Петь Светлицкой Елена Сергеевна не давала, но из труппы ее не отпускала. Вражда враждою, но Светлицкая, хоть и на закате, все еще лучшее контральто в России; подарить ее голос и искусство какому-нибудь конкурирующему театру — себе дороже. Попробовала было Светлицкая почву — заговорила о переходе на казенную сцену. Встретила изумленные глаза.

— Бог с вами, Александра Викентьевна! Чем вы недовольны? За что?

— Мне у вас делать нечего!

— Сезон на сезон не приходится. Сегодня — нечего делать, завтра — будет что.

— Но я от скуки умираю! Я практику сцены теряю! У меня голос застаивается!

— Боже мой, какие странные вещи вы говорите! Будто вы — дебютантка, нуждающаяся в практике! Подумаешь, не напелись мы с вами на своем веку!

— Напелись ли, не напелись ли, милая Елена Сергеевна, но ведь петь-то и вы еще хотите, — не правда ли?

— Хочу, — спокойно согласилась Савицкая.

— Так почему же и мне не хотеть?

Директриса на прямой вызов Светлицкой вооружилась всем своим ясным холодом.

— Кто же вас убеждает, чтобы вы не хотели петь? И надо хотеть, и будете петь, когда потребуется…

— А сейчас не требуется? Покорно благодарю!

— Тут нечем обижаться. Вы видите, как слагается репертуар.

— Да что репертуар, дорогая Елена Сергеевна! Репертуар — дело дирекции, а дирекция — вы!.. Нет, как вам угодно, а я возьму ангажемент… Меня Церетели в Харьков зовет, Лубковская в Одессу…[163]

— Я не имею ничего против того, чтобы мои артисты гастролировали, когда свободны, но — брать ангажемент?! У нас с вами — пожизненный контракт.

— Ну полно вам, ангел мой Елена Сергеевна! Что же вы с меня — неустойку, что ли, требовать станете?

Директриса бесстрастно смотрела вдаль, мимо ее раздосадованного, возбужденного, насильственно улыбающегося лица, шевелила бумагами на столе и мерно говорила:

— Неустойки с вас я требовать не буду, но — выгодно ли вам уходить от меня, это размыслить — ваше дело.

Светлицкая понимала очень ясно, что скрывалось под этими словами: «Любезная моя, не пугай: ты сама хорошо знаешь, что тебя для сцены хватит еще года на два, много на три, да и то, если будешь петь редко, в парадные спектакли. Как постоянная рабочая сила, ты ни одному антрепренеру уже не выгодна, а с гастролями при ограниченном репертуаре очень скоро приешься и потеряешь цену. Контральто сборов не делают. Они — красота и сила ансамбля. За два, за три года ты, быть может, заработаешь тысяч сорок рублей, которые и проживешь. А дальше — у тебя ни гроша, и придется тебе ко мне стучаться: возьми меня к себе на пропитание. А я уже не возьму. И выходит, что за удовольствие нескольких новых успехов продашь ты глупее глупого превосходнейшую богадельню с пенсией на дожитие. Сиди-ка ты смирно на старушечьем положении, делай, что велят, и помни, что не мы в тебе, а ты в нас нуждаешься».

И, оценивая все эти логические и, к сожалению своему, неотразимые доводы, Светлицкая даже глаза закрывала, чтобы не выдать омрачавшей их злобы.

— Бог с вами, Леля! — говорила она плаксиво и сантиментально. — Обижаете вы меня!

— Бог с вами, Саня! — с неуловимым оттенком насмешки возражала директриса. — За что мне вас обижать?

— Уж не знаю, за что, а только поступаете со мною не по-дружески.

— Милая Саня! Дружба дружбою, служба — службою.

— Я задохнусь от безделья, и моя смерть падет на вашу голову.

— Сохрани Бог, чтобы случилось такое несчастье! Нам потерять вас?! Ни за что!

— Дела, милая Леля! Дайте мне дёла! Ну хоть маленького, хоть капелюсенького дела! Не привыкла я жить без дела, не могу!

— Но, милая Саня, у вас же так хорошо идет ваша педагогическая работа?! Вы имеете столько учениц, и все они так вас любят…

Эти слова опять коробили Светлицкую, как злой намек, потому что о школе ее ходили по городу странные и не совсем не справедливые сплетни. Она удерживала готовый сорваться с языка резкий ответ, вздыхала, закрывала глаза.

— Да, конечно… Но — ах, Леля! Профессорствовать — это для певицы с известностью значит сознавать себя старухою… А в старухи мне еще ужасно как не хочется!

Сердце хочет наслаждений, Сердце просится любить? —

насмешливо напевала ей Елена Сергеевна из «Русалки». — Ну вот и спойте в следующий четверг Княгиню… покажите всем молодым, что такое — настоящий-то темперамент.

— Ах какая вы злая!.. А, в самом деле, в четверг — «Русалка», и я занята в Княгине? Правда? [164]

— Как то, что солнце светит.

И Светлицкая уходила, и довольная, и униженная подачкою, свысока брошенною ее самолюбию. Дома — радость стихала, унижение вырастало, мрачные мысли брали верх…

И опять тяжело ворочалось в темной бессонной ночи по кровати тучное, жаркое, железное тело, и искусанные, гневные губы шептали:

— Погоди, Несмеяна-Царевна! Погоди!

При всех странностях, какие молва приписывала преподаванию Светлицкой, учила она недурно. Хотя Рахе, фанатик классицизма, и уверял, будто Светлицкой надо законом воспретить, чтобы не учила пению, тем не менее даже в труппе Савицкой было уже несколько юных компримарий, вышедших из ее школы. Она была завалена уроками. Но бывают профессора пения, счастливые и несчастные на ученические голоса. При всем своем успехе преподавательницы Светлицкая еще ни разу не имела в руках своих ученицы с голосом, который обещал бы большую оперную карьеру.

— Милый друг Саня, — говорил ей Берлога, — чтобы стать новою Ниссен-Саломан, вам недостает только своей собственной Лавровской. [165]

— Да! — вздыхала Светлицкая, — немногого недостает! Подите-ка, дружок, найдите ее — свою собственную Лавровскую!.. Лавровские, как ягоды, под кустиками не родятся, нет хороших голосов, милый Андрей Викторович, хоть шаром покати, — нет! Приходят все какие-то чирикалки…

— Зато, поди, все хорошенькие? — лукаво подмигивал он, заглядывая ей в глаза.

Она улыбалась.

— Есть и хорошенькие!



Поделиться книгой:

На главную
Назад