Ночь поднимала Дуна в дальнейший путь. Местами кишлаки шли густой цепью в приречной полосе, и тогда Дун забирал глубже в пустыню. Он находил здесь в каменных колодах около колодцев воду, оставленную караванами, подбирал разные отбросы на месте их стоянок. Тут же он наскоро, но с аппетитом терся о камни и лессовые[82]) обрывчики, оставляя на них клочья шерсти на удивление и догадки путников и следопытов.
Дун упорно теперь шел вперед. Подходя в некоторых местах к реке и кроясь в прибрежных зарослях, он медленно и громко тянул воздух. Он чуял впереди и большие камыши и темные тугаи.
Однажды к ночи Дун спустился в воду и долго плыл вниз по течению. Он был уже за Дурт-кулем.
В одном месте красавица Аму игриво согнула свое колено. Крутой берег, на котором расположилось старинное кладбище с мечетью и мазарами[83]) в виде усеченных пирамидок, осыпался. Мечеть стояла в разрезе, а в оборванном берегу белели скелеты. Когда Дун, подняв над водой лопухи своих ушей, проплывал мимо этого места, огромный филин бесшумно поднялся с берега и пролетел над водой, разглядывая пришельца. Но едва ли Дун обратил внимание на филина. Он боролся за жизнь, которая сулила ему новые места и новые заботы.
Километрах в восьмидесяти от Дурт-куля к северо-западу сверкают разноцветные мраморы Хек-тау. Этот кряж— будто бело-розовый с чернью корабль, врезавшийся в золотые волны песков. Как иллюминаторы, у его ватер-линии голубеют стекла озер. До самой Аму дошел он, но не смог спуститься в голубые воды. И навстречу ему по реке десятки уже лет плывет зеленая яхта-остров. Шумят ее густолиственные паруса, спешит зеленая яхта на помощь каменному кораблю — и крутит река за кормой у нее гневные воронки.
Это — Шабасвалийский тугай. Километров на двадцать в длину и на два— на три в ширину протянулась посредине Аму-дарьи лессовая отмель. И не приземистые запутанные заросли Бурлю-тугая, а величественные густолиственные шатры покрывают весь остров. Буреломом и топями оборвался его восточный берег. Не видно здесь признаков человечьего жилья, — пустынные места.
Но если обогнуть на каюке[84]) остров с юга и пуститься вдоль его западного берега, вскоре неожиданно наткнешься на уютную, расчищенную среди леса полянку. На полянке — идиллическая, ослепительно белая в тени украинская хата. Около нее на лужке мирно пасутся две коровы. Ближе к берегу на кольях— паутина неводов. Все здесь говорит об умелой, хозяйственной руке и наивной, но крепкой близости к природе.
Было обычно и знакомо на укромной лужайке, когда Рущуков подъехал к берегу. Четко выделяясь на темной зелени тугая, над хатой висел жемчужный столбик дыма. Те же невода, те же коровы маячили в солнечно-зеленом уголке. А вот и сам «робинзон», как в шутку Рущуков называл Ермолаича.
Ермолаич был занят доением коров. На приветствие гостя он немножко сурово прогудел:
— Здорово, землячок! — и выпрямился во весь свой гигантский рост.
Это был настоящий лесовик. Широко развернулась стальная мощь его груди и плеч. Голова буйно заросла волосами: копной они свешивались с темени, огромной лопатой прицепились к лицу и даже на бровях торчали пучками непокорной пакли. Но из этого угрюмого на вид вороха волос добродушно сверкали голубые глаза, и широкий жест правой руки окончательно располагал собеседника к этому богатырю.
Ермолаич был тамбовских земель. Еще солдатом забросила его судьба в эту страну. Пришлась она ему по сердцу, и после гражданской войны он не поехал к себе на родину. Облюбовал он себе шабасвалийское укромье и нанялся лесным сторожем на остров. С тех пор и жил здесь робинзоном-отшельником.
Хозяйство у Ермолаича спорилось. Были даже и чурки с пчелами. Дыша с природой одним дыханьем, он принимал жизнь просто, наивно мудро. Его лесная душа, казалось, растворилась в этих зеленых дебрях и упругих струях, — так спокойно и как-то сами собою текли его дни.
И только буйными мартами, когда закипает кровь у всего живого, когда и птица надсадно воркует и зверье в зарослях визжит-будоражится, как-то не по себе становилось Ермолаичу. Шел он тогда на берег Аму и слушал, глядя на потухавший запад, ее широкие шумливые песни. И мерещился Ермолаичу в пламени заката малиновый полушалок и алые щеки с далеких тамбовских земель.
Кончив доение, Ермолаич присел с гостем на скамью перед домом. Начались охотничьи разговоры. Ермолаич рассказывал о своих лесных новостях, о вылетах и заходах, о гнездах и лежках, он говорил обо всем острове так, как будто это был его огород, где он знал каждый корешок, каждую выбоинку. Вот он потянул Рущукова в сторону от дома шагов на двадцать и, наклонившись, стал показывать ему кабаньи следы. Ермолаич весь загорелся, — он ползал по земле на коленях, раздвигал траву и приговаривал:
— Ишь, куды заходил шкурец! Во, глядь-ко, как рыванул!
И глаза медведеподобного следопыта загорались детской радостью.
Потом Ермолаич повел гостя в хату чаевничать. Он, видимо, рад был в своем одиночестве человеку и торопился поделиться с ним теми могучими ощущениями природы, которыми переполнен был сам.
Через час стали собираться на охоту.
— Пули возьмем? — спросил Рущуков.
— Не, седни на кабанов не будем. Рябчик ногу подшиб, а Первак без его шалой. Без их не подымешь. Фазанов, гусей пострелям.
Пошли.
Тугай здесь высокий, как липы в русских садах. Тутовое дерево, турангыл, джида[85]), колючий кустарник пышно разрослись по острову. Хотя деревья стоят редко, но колючка местами превращает тугай в непроходимые дебри. Только ближе к жилью Ермолаича в лесу встречаются лужайки, покрытые газоном, они прибраны, колючка с них подчищена.
Охотники шли вдоль берега. Сквозь стволы деревьев голубела Аму, в ее струях играла солнечная плавь.
Фазаны не вылетали. По кызыл-аякам[86]) и кроншнепам не стреляли. Охотники решили разойтись. Ермолаич забрал глубже в лес, Рущуков шел вдоль берега.
Не прошло и десяти минут, как из глубины острова послышались частые выстрелы. Рущуков, цепляясь за колючки, ринулся на помощь. Выстрелы сразу оборвались.
Через несколько минут Рущуков выбежал на полянку. На ней лежал Ермолаич. Ружье было брошено сбоку. Сам он, закуривая трубку, тяжко дышал.
— Что? — бросился к нему Рущуков.
— Во! — только мог бросить Ермолаич, махнув рукой в сторону.
И Рущуков на другой стороне полянки увидел секача. Кабан был изрешечен. Оба глаза у него вытекли…
Посредине лужайки рос куст держидерева[87]). Он был непроницаем и четко ограничен. Сверху его осыпали белые цветы плюща, а под ним зияла дыра.
Ермолаич, отдышавшись, рассказал:
— Вышел это я сюды, гляжу — дыра. Я и загляни в ее. Кы-ык он выскочит да у меня промеж ног! Сшиб, стервец, наземь. Ну, и ништо бы! Да дернула меня нелегкая — возьми да и пальни ему в зад. Это дробью-то! Он и повернул. Я от него за куст, он за мной. Кружить-то ему несподручно — хребтина не пускат. Нацелится он да, как бес, на меня по прямой! Ну, я покруче забираю за куст. А сам к а бегу патроны взоставляю да палю взад. Так и кружились округ куста, пока ему всей морды не разворот йл. — И Ермолаич сокрушенно добавил: —Ну, скажи на милость, зачем я стрелял? Он наутек, а я его дробью. Вот дурень!..
Ермолаич досадовал на себя за то, что погорячился. Его, видимо, смущала мысль, что он так врасплох встретился со зверем и так постыдно, по-мальчишески бегал от него.
Рущуков подошел к кабану. Не подозревал он, конечно, что не в первый раз встречается с ним. Несколько лет назад этот кабан ловко ускользнул от него в Бурлю-тугае. А теперь он лежал перед ним мертвый.
Да, это был Дун. Вся его морда была залита кровью, из оскаленной пасти торчали свирепые серпы клыков, огромное тело, разметавшееся в смерти, как-то неестественно подвернулось и было смешно и неуклюже на вид.
— Как же мы его потащим? — крикнул Рущуков Ермолаичу.
— Да бодай его к чорту! — огрызнулся было тот, но через минуту начал все-таки свежевать тушу и вырезать окорока. И уже дорогой, нагрузившись мясом, он все сокрушался:
— Ну, зачем я стрелял, лешева голова?
А ночью, когда луна облила желтым маслом густолиственные шатры тугая, Рущуков вышел из хаты. Аму звенела, как приглушенная струна кобыза[88]). Из глубины острова неслись пронзительные надрывные звуки. Они начинались обычным человеческим плачем, потом утончались, вибрировали, переплетались и кончались тончайшим, за сердце хватающим визгом. Это шакалы справляли поминки по Дуну…
Рущукова передернуло от этих ночных песен, и он вернулся в хату.
КИТОВЫЕ ИСТОРИИ
На китовых пастбищах
После жестокого шторма, целую неделю гулявшего на водах Ледовитого океана, наступил штиль.
Белая летняя ночь; торопливо уходила, как будто не веря в покой океанской пучины. Солнце огромным ковшом, наполненным жидким золотом, опрокинулось на краю горизонта и разлило по морю червонный металл. Проснувшийся океан, словно расправляя стесненную панцырем грудь, с каждым вздохом сгибает стеклянную гладь воды.
Упрямо уставясь тупым носом бугшприта в пылающий заревом север, пересекает хребты мертвой зыби моторная шхуна «Песец». От крутых скул ее корпуса с веселым лепетом разбегаются вспененные волны, и она, уверенно взбираясь на кручи, режет острым форштевнем[89]) их бархатистую целину. С высоких мачт свисают беспомощно холщевые стены парусов. Влажные от ночного тумана, они тяжело и лениво вздрагивают в такт качке судна и заставляют скрипеть такелажные блоки. Жалобой на усталость и боль ран, полученных в схватке с бурей, раздается их скрип.
Под гордо выгнутой палубой четко бьется железное сердце шхуны — мотор. Из трубы глушителя вырываются дымчатые кольца газа. За ними беспрерывно, один за другим, улетают вдаль порывисто-четкие звуки. Дрожит палуба. Неутомимый винт дрожит за кормой. На иглистых пиках мачт, словно пульс, замирают удары мотора, а слезливая жалоба такелажа глохнет в бодрой, звенящей песне машины.
На развернутом по палубе парусе, греясь в косых золотистых лучах солнца, отдыхают люди экипажа. Чувствуя тяжесть перенесенной бури и бессонных ночей, все-крепко уснули. Лишь машинист, борясь с набегающим сном, смотрит за работой мотора, да рулевой, окаменело уставясь на картушку компаса, машинально крутит штурвал.
С зыби на зыбь, словно с горки на горку, убаюкивает людей плавная качка. Даже рыжая кошка Фроська, приснастившись на парусе у кока[90]) в ногах, спит безмятежно. Пропахшая и засаленная жиром куртка кока отдает острым запахом кухни, и Фроська с задорным урчанием шевелит и топорщит усы. Должно быть, сладкие сны тревожат ее: жмурясь и вытягивая лапки, жмется она к засаленному сапогу. Вдруг она вскакивает, дугой выгибает спину, взъерошивая шерсть и запуская острые когти в полотно паруса; она готова броситься на невидимого врага. Но, постояв настороженно с минуту, Фроська кружится, высматривая местечко поудобнее, ложится и, снова мирно мурлыкая, спит. Улеглась шерсть, убрались в мягкие бархатистые лапки крючки когтей, только пушистый хвост, словно встревоженная змея, крутится, сгибаясь волнами, и нетерпеливо стучит о парус. Вот он вытянулся, изогнулся, метнулся в сторону, коснулся носа кока…
— Тьфу ты, окаянная! — сплевывая и сонно сопя, заворчал разбуженный кок Исачка и хотел было дать шлепка озорной Фроське, но, успокоившись, шутливо проворчал:
— Ты, Хрося, не балуй! — и, лениво зевнув, снова закрыл глаза. Но спугнутый сон не возвращался уже к нему.
Огненный шар солнца давно уже оторвался от горизонта и плывет высоко над сверкающим краем водяной пустыни. В его лучах побледнели нежно-розовые краски, ярче вспыхнули блики на рябой поверхности зыби.
— Солнышко на ели, а мы еще не ели[91]), — с шуткой поднялся кок с палубы и зевая поплелся на нос судна.
Его маленькая, с осунувшимися плечами фигурка юркнула в низенький кап крохотного камбуза[92]), и оттуда скоро послышался звон посуды, а из жестяной трубы, торчавшей над капом, поплыл крутящейся прядью дымок.
Лишенная теплого места у поварских ног, кошка вертелась перед кухней.
— A-а… Ахросинь Иванна!.. Просим милости к нам в балаган, — певучим говорком рассыпался кок, открывая дверку камбуза.
Из дверки потянуло едким чадом коптящей каминки, и кошка, брезгливо фыркнув, отскочила прочь.
— Не ндравится? — лукаво ухмыльнулся кок, выглядывая из дымных потемок камбуза.
Вдруг он, словно ужаленный, подпрыгнул на месте, и глаза его, направленные на вершину мачты, застыли на бочке[93]).
Там, на ее борту, прислонясь головой к стволу мачты и бессильно опустив руки, крепко спит вахтенный матрос. Зрительная труба балансирует на коленях спящего, готовясь соскользнуть на палубу. Голова матроса, порой отделяясь от мачты, клонится книзу.
— Сейчас грохнется… — сквозь судорожно сжатые губы прошептал кок и бросился к мачте.
Проклиная свою старость, он стал неуклюже и торопливо карабкаться на ванту.
— Эх, упадет… Не доберусь… Крикнуть бы…
На мачте чувствительней мертвая зыбь. Высокий корпус, качаясь, баюкает. В чистом солнечном воздухе дышится легче, и сон вяжет все тело мягкой веревкой, отнимая последнюю волю. Еще взмах— и вахтенный сорвется на палубу. Зрительная труба подползла уже к самому краю… Тревожно блеснувшее солнце отразилось в ее медной оправе… Но жилистые, махоркой прижженные пальцы кока почти на лету подхватили скользивший цилиндр.
Обхватив обеими руками спящее тело, кок с силой оттолкнулся назад и, рискуя сорваться с края узкой площадки, опрокинул матроса в бочку.
Внезапно хлынул дождь. Он продолжался не больше минуты. Сверкающим, как бриллиантовая россыпь, каскадом, огромным столбом прошел он от мачты, рассыпался на кливерах, вспенил море перед носом шхуны и пропал…
— Кит! — одновременно крикнули матрос и кок.
От носа «Песца», разворачивая складки зыби, уходило огромное животное. В нежных красках расплеснутой воды темнела глянцевитым отливом кожа и, как винт парохода, будоражил спокойную воду широкий ласт. Вот на высоком гребне волны обозначились бока кита. Крутой поворот в сторону — и уже далеко от судна плыла зарывавшаяся в зыбь громада его туши. Новый фонтан, с шумом взметнувшийся в воздухе из ноздрей кита, бурным ливнем упал в море…
Экипаж «Песца» весь на ногах. Старшина промысловой артели, плотный, широкоплечий помор, крепко ступая, словно впиваясь в палубу кривыми ногами, шаром катится по судну. Его хриплый голос лязгает то на корме у рулевого колеса, то в машинной, то неожиданно раздается на баке среди кучки матросов, возящихся с гарпунной пушкой, сердито поглядывающей своим медным рылом на морскую синь.
— Не так крутишь, — оборвал он матроса, укладывавшего спиралью стальной тонкий трос. — Пеньковый — по солнышку, стальной — против, — и, показав матросу, как нужно закидывать петли троса, он торопливо подбежал к пушке.
— Хорош!.. — одобрительно проговорил он, пытливо оглядывая настороженный ствол.
Из тупого рыла пушки жутко торчало острое жало гарпуна. Отточенная сталь горела синеватым блеском, и спираль тонкого троса, свернутого в кольца за рамой лафета, как змея, приготовила страшный бросок.
Голубая пустыня океана оживилась внезапно появившейся стаей птиц; крикливые чайки и грузные бакланы носились над волнами. Хлопая крыльями, бросались они с высоты в воду и, подцепив хищным клювом добычу, улетали туда, где на полосе горизонта выступали вершины пловучего льда.
Столпившись на баке, матросы с любопытством следили за охотой нырявших птиц.
— Мойва[94]) идет, — проговорил пожилой помор, вглядываясь в воду. — В этот год запоздала, надо бы по весне ей подняться.
Он приготовился было рассказывать что-то, но вахтенный, сидевший в бочке с подзорной трубой, закричал:
— Зверь!.. Слева юровой[95]), справа сонный! Вороти направо!..
Матросы мигом заняли свои места, судно легло поперек зыби и, покачиваясь с бока на бок, пошло по указанию вахтенного.
На носу у пушки застыли в настороженном оцепенении старшина и гарпунщик.
Слегка опаленное океанской ветреницей лицо гарпунщика Яна стало точно высеченным из серого камня. Нижняя челюсть подалась вперед, нос заострился, а плотно сжатые губы напряженно замкнулись. Лишь в глубоких прорезах глаз, словно льдинки, засветились голубым холодным блеском две лучистые точки, в которых отразилась игра изумрудных волн.
Шхуна тихо скользит. Впереди, мирно покачиваясь на волнах, распласталась грузная туша кита. Словно греясь в млеющей над океаном солнечной мари, крутым завалом поднялась спина животного. Над нею с криком носятся чайки. Издалека видно, как слетаются они на темное пятно, соскучась по твердой почве, но, покружась, пугливо отлетают прочь от качающейся туши, и сильнее звучит их крик, похожий на плач ребенка…
Судно приближается к зверю. Застопоренный мотор прекратил свой звенящий стук, и оно, разогнанное быстрым ходом, бесшумно надвигается на жертву.
Старшина беспокойно ткнул локтем Яна. Ему казалось, что шхуна вот-вот скользнет под уклон зыби, и острый штевень[96]) уткнется в кита.
Но Ян, не отрывая глаз от отливавшей блеском, спокойно лежавшей громадины, прошептал:
— Приготовь второй гарпун с дюймовым тросом! — И, нагнувшись над пушкой, замер.
Видно было, как его глаза бегали быстро с конца гарпуна к цели и обратно, и на скуле окаменелого лица нервно дергалась жилка. Крепкая, как железные клещи, рука оборвала нить запальной трубки. Гулко грянул пушечный выстрел, и спираль стального троса, развернувшись, взметнулась за борт.
Крик радости сорвался с мачты. Перегнувшись через край бочки, вахтенный одобрительно кивал головой.
Когда рассеялся пороховой дым, все увидели, что метко пущенный гарпун до конца впился в тело животного и сильно отброшенный трос, захлеснувшись через спину, свился в кольцо.