В последний день своей жизни, человек, исходивший всю Землю, может сказать: "Я видел самые благородные творенья мира, потому что на мое лицо пала однажды тень королевской пальмы и я прикоснулся к ее неподвластной времени шее".
Перевод Э.Брагинской
Магуэй -- американская агава
Магуэй кажется мне испариной земли, ее долгим выдохом. С виду он прост и необработан, как гребень борозды. А создан упорством той силы, что скопилась в его остроконечных листьях.
Я давно воспринимаю растения как выражение чувств самой Земли.
Маргаритки - это ее робкие мечты о безгрешности. Жасмин -- острое желание совершенства. А вот магуэй -- ее стихи об отваге, героические строфы.
Магуэй рождается и живет у самой поверхности земли - щекой к щеке с бороздой. Он не стоит, выпрямившись, как свеча мексиканского кактуса органе, а чуть клонится на бок к невозделанной земле, чтобы согреть ее сыновней любовью.
Нет у магуэя привычного стебля внизу, который одухотворяет любое растение, делая его скорее творением воздуха, нежели земной тверди, и дает ему ту победительную прелесть, какой наделена женщина с длинной шеей. Он весь, как устойчивый прочный бокал, и может вместить в себя всю росу, выпавшую за ночь на равнине.
В волнах зноя не загустевает сочная зелень его листьев и в ней проступает трогательность луговых трав.
А вообще-то магуэй дымчато-лилового цвета, который к ночи наливается темнотой. В мексиканском пейзаже главенствуют эти темнолиловые пятна посадок магуэя, они как половодье душистых фиалок в далеких горах.
Магуэй для индейца -- все равно, что пальма для араба. Это источник, кладезь щедрых даров. Его огромными листьями индейцы кроют жилища. А его волокно служит сразу двум целям. Во-первых, оно дает чрезвычайно прочную нить, из которой плетут сеть медового цвета. Индеец обычно несет ее на спине. Во-вторых, из нее получается тончайшая пряжа для искусственного шелка.
Но, помимо всего, - если магуэю нанести ножевую рану прямо в сердце, -начинает сочиться нектар, что загустевает белейшим сахаром. И коль скоро индеец -- человек сломленный, ему, как говорит Паскаль о людях вообще, "необходимо забыться, уйти от печалей", для него эта невинная жидкость оборачивается дьявольским напитком, который дает обманную радость и вскипает в нем безумием, дозволяя любить и убивать в едином порыве.
Мексиканский магуэй, убереги несчастного заблудшего индейца из великого рода ацтеков и майя от пьяного дурмана, таящегося в твоем сердце! Дай ему лучше сотню листьев для кровли, дай канаты и паруса для лодок! Пусть он отвезет плоды земли своей и станет богаче!
И пока чужие люди плывут к берегам Тихого океана, завоевывая новые и новые рынки, одари индейскую женщину нежной лаской твоего шелковистого волокна, пусть она своими руками соткет ткань для свадебного платья. Сними с индейского лица окаменелое уныние и горестные складки у рта, убери эти следы векового рабства!
Перевод Э.Брагинской
Страна, где не заходит солнце
Так случилось, что солнечный закат вдруг совершенно обессилел от похвал, которыми набита до отказа его смешная сумка из каких-то нелепых стекляшек.
Каждый человек, который мнит себя поэтом, да и все, кому не лень, теребили свою душу, пытаясь прочувствовать красоту заката.
В конце концов закат увяз в чем-то совсем отжившем, и устал, как чрезмерно захваленные люди.
А я его вообще не люблю. Я испытываю к нему настоящую ненависть за предательство: он, как осьминог, пачкает своей слизью благородную западную окраину неба и съедает его жизнь.
Я ненавижу его косой взгляд домашней воровки, когда она уводит от меня день, который был мне верен и не хотел покидать меня. Ненавижу его молчаливое коварство, с каким он незаметно сбрасывает свет, лежащий на моих коленях большим сияющим початком. Я со злостью гляжу и гляжу, как он ловко перескакивает с холма на холм Гренобля. Их двадцать, этих холмов, нет, больше, и свет отважный, свет совершенный, уходит, оставляя вместо себя какое-то вдовье творенье -- унылые сумерки.
А я не умею существовать без моего надежного дня. Нет у меня ни согласия со словом, ни твердой поступи.
На смену ему приходит час, что зовут робким, хотя на самом деле -- это час предательства, когда земля с ее четко означенными линиями, вдруг становится опасной: она точно дорога, что еще торится, она -- непроглядна, как морское дно. дерево кажется пирамидой из морских водорослей, волшебной сказкой, а мой каменный дом -- чем-то неназванным, в его двери никто не стучится, потому что он, скорее всего, не существует.
Куда же уходит этот Цыган закатов с сетью, полной красных рыбок и яванских апельсинов, которые я так люблю? Он показывает нам лишь спину с метой обмана, а лица его, обращенного к западному краю небосвода, никто никогда не видел.
Куда же уходит этот человек с лисьим, вкрадчивым шагом?
А вдруг в страну сильных людей, где непременно найдется смельчак, который повалит его наземь, как тщедушного воришку, и вонзит в него сверкающую шпагу Дня, да так, чтобы он не смог двинуться с места. И тогда на лицо, которое День покрывает поцелуями, не упадет даже слабая тень.
Там, где этот захваленный закат был побежден, живут стойкие мужчины и женщины -- на них можно положиться, они под стать стройному безгорбому кедру. Они не знают, что солнце должно прятаться, а, стало быть, им неведомо, что такое -- трусливое бегство. И они там живут, живут.
У них профиль суровых агав и ни одним из пяти чувств они ни разу не почуяли запаха грифов Смерти. И глаза их, умиротворенные светом, не поглядывают опасливо на край небосвода.
Напоенные тишиной белого полдня, они творят нескончаемые строки или ведут долгую борозду.
Когда-нибудь я, точно вор, за спиной другого вора, пойду по следу этого жалкого циничного заката, певца сумерек. Сначала по городу, где он всегда сутулится. Затем по склонам холмов, где он скачет ловким циркачом. Буду идти, пока мы не достигнем земли, на которой ему уготован конец.
В той стране, где воздвигли, словно прочную башню из серебра и злата, день безобманный, день с лебединой шеей, можно жить, не услышав ни единого слова о ночной тьме, которая размывает очертания горы и крадет двери у дома.
В той стране исполинского полдня у мужчин те же плечи, что и везде, но они все-таки шире, шире, потому что ничто их не сужает. А у женщины те же дела, что повсюду: они лежат в подоле ее платья, но под лучами белого солнца кажутся мраморными плодами, которые навсегда избавлены от коварной осени, что приносит одновременно и багрянец и червоточинку.
Перевод Э.Брагинской
Мексиканский кактус -- органо
Этот кактус, он как вопль иссушенной земли, ее язык, жаждущий влаги. Запорошенный горячим пеплом, он не знает радости, даже когда растет на орошаемой равнине. В его упорном бесстрастии сгустилась боль.
Он похож на большую восковую свечу, на вскинутую вверх руку, и потому в нем есть что-то человеческое.
Одинокий кактус-органо в безлюдном пространстве смотрится исхудалым аскетом, ушедшим в свои мысли.
Ему не дано такого счастья, как бамбуку или тополю, чья листва творит "смех Земли". Он не испытал той радости, какую приносит живой трепет листьев, и нет у него ветвей, которые сошлись бы треугольником для весеннего птичьего гнезда.
Его зелень мрачна и лишь на самом верху чуть посветлела от долгого зноя.
Он смотрится монахом-отшельником, равнодушным к своей внешности. И есть в нем спокойное презрение к красе небес, где играют облака.
Его чеканность подчеркивают четыре продольные борозды.
Органо исполнен благородства, когда стоит в одиночестве, но сразу что-то теряет в длинном ряду своих собратьев, образующих живую изгородь. Здесь он в неволе и потому грустит, седея от пыли проезжих дорог.
Но как он верно служит людям, думаю я, и проникаюсь к нему нежностью. Кактус-органо сторожит огороды индейцев -- единственное, что у них осталось от всех богатств древних ацтеков. Эти кактусы встают плотной стеной, чтобы уберечь маленький квадратик земли бедного крестьянина, чьи предки в далекие времена владели бескрайними просторами. Теперь у него отняли почти все, кроме, пожалуй, Солнца, его былого божества и тугих ударов ветра -- дыханья Кецалькоатля.
Защищайте, отважные кактусы, верные кактусы, вашего истинного брата-индейца, он такой кроткий, что не может обидеть даже своего врага. И такой одинокий, как те из вас, что стоят на самой вершине холма.
Перевод Э.Брагинской
Слово об алерсе -- чилийской лиственнице
Этот огромный алерсе, он, должно быть, видел нас в пору индейской вольницы, потом -- в колониальном утеснении, и видит теперь во времена Республики... Да и поди-знай, какие еще перемены в нашей истории ему доведется увидеть здесь, на земле Патагонии!
Может, это и есть тот самый алерсе, которого по велению всемогущего Токи взваливали на плечи тем, кто оспаривал право стать касиком. Как знать, скорее всего, тот самый...
Это дерево -- чемпион. Никто еще не побил три его рекорда. Никто его не превосходит ни в продолжительности жизни, ни в исполинском росте, ни в альпинизме, вернее в андинизме. Алерсе достигает шестидесяти метров, живет до шестисот лет, как старец Мафусаил, и прекрасно ладит с высотой три тысячи метров, а его красноватая макушка, точно пальцем, отчеркивает границу, которую заказано переходить деревьям.
Когда взбираешься взглядом по его стволу-колонне к самому верху, в глазах начинает рябить. А когда берешься считать его годы, то и дело сбиваешься. Вот уж кто бесспорно одерживает победу в марафонском забеге на продолжительность жизни! Он, этот ненасытный алерсе, жует и жует столетия с невозмутимостью Будды и продлевает себя во времени.
Когда ботаники говорят о нем, вернее, поют ему хвалу, они с особым пафосом расписывают его ствол, награждая эпитетами -- "величавый", "вельможный", "неповторимый". И действительно, ствол так хорош, что затмевает красотой свою крону, да и она, собственно, вовсе не слепит барочным каскадом листьев, как некоторые деревья-великаны.
Древние греки, на земле которых не было алерсе, назвали бы его "классическим". Богословы восхитились бы его цельностью, не задетой многоликостью язычества.
Как много теряют разные деревья из-за нелепой сумятицы листьев, -сказал бы алерсе. -- А я с головы до ног -- един! Един и в жизни и в смерти.
Еще одно достоинство алерсе -- совершенно прямой ствол, без единого изъяна. Прямой и все! А
Встречаясь с облаками, он легко расталкивает их в стороны, рассекает. Этот гигант, проникающий в небесные глубины, мечтает, чтобы кто-то ласково погладил ему спину, покрытую невзрачной, унылой шкурой. Он страдает от одиночества, от saudade, как сказал бы португалец. Этот памятливый гордец, этот исполин, весь изрытый шрамами, как Марафонский вестник, не держит сердце нараспашку, а упорно хранит все накопившиеся тайны.
Его пифагорически-прямой ствол, который мы восхваляем неустанно, выбрасывает ветви во все стороны, но они не столь прямые, как у сосны, они чуть сутулятся, никнут, и с годами все заметнее, точь-в-точь, как мы, потомки древа Адамова. Рук у него великое множество и они самые разные: от богатырских до трогательно-нежных, как у младенца Иисуса.
На любой из своих законных территорий, алерсе, этот статный красавец, упивается светом, прохладой и простором. А если у нас, в Патагонии, он начинает вдруг разнеженно покачивать головой в облаках, это вовсе не баловство, не игра. Ему не достает жизненно необходимого света под нашими чилийскими небесами.
И ботаники и дровосеки твердят о непомерных притязаниях алерсе, его, мол, ничем нельзя ублажить, ему всегда мало света, он, мол, один хочет владеть всеми лучами солнца... И впрямь, он, как жестокосердый касик, истребляет все растущее по соседству, чтобы утолить голос своих корней и зелень ветвей. Алерсе сражается за свет, как германский варвар. Он, похоже, не растет, а как утопающий, отчаянно вскидывает руки, чтобы глотнуть воздуха. И всех, кто мешает этому зеленому Токи прыгнуть в небесную чашу, он постепенно изводит, уничтожает, пока вокруг этого титана не образуется свободная площадка, которой он владеет безраздельно.
Садовники всегда стараются образумить нуворишей, которые по невежеству надеются приручить алерсе, -- и как можно скорее -- в своих садах и садиках. Пустая затея! Это же все равно, что возмечтать о флагманском корабле в пруду...
"Он у вас заболеет, -- говорят они. -- Это дерево уничтожает все вокруг, а здесь его съест гриб или облепят гусеницы".
Тщеславному богачу все равно придется оставить мечтания о собственном Соборе. И напрасно он вздумал подчинить своей воле могущественного феодала, который не желает ввести в такие жалкие ворота коня в дорогом убранстве.
А как настойчиво требует это дерево прохлады! И чем суровее климат, тем больше в нем жизни и победного торжества. Колкий игольчатый холод бодрит его, как оленя. И, точно из морды оленя, вылетает из его ветвей парок, когда после недельных дождей встает солнце и сбрасывает вниз весь застоявшийся туман.
Наше могущественное дерево приживается по своей снисходительности в разных местах, но царством своим оно сделало самые удивительные территории земного шара. Оно торжественно сказало -- "Да!" -- Аляске и Патагонии, северу Европы, Карпатам, японскому архипелагу и священным Гималаям.
Ну, а если мы встретим алерсе на средних широтах, где ему все чуждо, то увидим, что он, этот ловкий фокусник, проделывает трюк с долготой и высотой: влезает себе на самый верх и только там соглашается стать приемным сыном всего края. Возможно, андские лестницы разрешили б этому смельчаку подыматься еще выше, до ледяного лезвия навахи, которая горячит кровь.
Зря на лесопильнях о нем говорят небрежительно, свысока называют "дурным". На добром холоде его древесина делается слишком тугой, плотной. Но она может быть и неподатливой, и мягкой. Алерсе, собственно, двуличен, как многие из нас, что тут сказать... При своем могучем сложении он остается гибким и это его свойство высоко ценят строители.
Наш смелый "Аделантадо" устанавливает границу для всех альпийских деревьев. Там, где алерсе остановился, ни одно из деревьев-альпинистов не сделает и полушага вперед... Там заканчивается восхождение всех хвойных, дальше белеют лишь голые вершины. Достигнув предела, дерево усмиряет свой характер, становится ниже ростом, чем отставшие от него собратья.
Мы, чилийцы, попадая в Каутин или в Льянкиуэ, ждем -- не дождемся встречи с араукарией, и можем равнодушно пройти мимо алерсе, не замечая, что ноги наши утопают в мягком ковре его пахучих иголок. Это похоже на глупую партию, когда "жертвуют королем, чтобы взять ферзя". Ведь наш вылощенный горделивый алерсе вполне может померяться достоинствами с "чешуйчатой" араукарией, и говорить ей "ты", ведь они -- соседи и, в сущности, одного ранга.
Когда на самом верху эти деревья случайно стоят римской фалангой, наши глаза перескакивают с одного на другое, и мы не можем решить какое из них -лучше. А нам в ответ доносится их недовольный гул. Потому что здесь не существует ни "лучше" ни "хуже", а есть лишь одно слово -- "разные".
Ведь Отцу-алерсе самой природой велено отличаться от Матери-араукарии.
В этом патрицианском сословии, которое мы зовем "хвойные", мало кто играет второстепенную роль. Почти все -- высокого рода: кедры, ели, араукарии, сосны, и не случайно эта каста вправе гордиться своими богатырями, какие бывают лишь у славян и саксов.
Когда мы не мешаем им жить сообща, в согласии, как наказал Бог, то есть единым лесом, тогда это чудо из чудес. Колонны алерсе похожи на крестоносцев или тамплиеров, а самый величественный -- это Ричард Львиное Сердце. Он -зримое воплощение одиночества. Этим мистическим одиночеством я наслаждалась в самой глубине Патагонии раза два, не более, и среди великого множества всего, что хранится на дне моих глаз -- не только к радости, но и к досаде, -- у меня есть нечто самое дорогое. Это -- собравшиеся вместе красавцы-алерсе с их мягкой, прохладной и таинственной тенью. Когда я попадаю в тропики или на сухие земли кастильской Месеты, да еще живу там подолгу, я вынимаю из груди пригоршню этого зеленого сумрака, этого сурового вольного дыханья, зная, что оно защитит меня от света, который тиранит и слепит.
Патагонский Отче, мой верный покровитель, твоя душистая смола уже не снимет боль в моих плечах, уже не излечит глаза, которые там, в родных краях, были свежими бороздами и умели любить твой падающий отвесно взор, -этот сладостно-зеленый удар кинжала.
Апрель 1945 г.
Перевод Э.Брагинской
Лодки
Люди сделали лодки. Но лодки, коснувшись воды, осмелели и освободились от власти людей.
Если вдруг моряки не захотят никуда плыть -- ну мало ли что? - лодки обрежут все канаты и уйдут сами - вольные и счастливые.
Моряки верят простодушно, что им повинуются все лодки, все корабли, а меж тем, они сами в их власти.
Лодки будоражат, тормошат людей, которые прохлаждаются на берегу, и те, в конце концов, уходят в море.
Вообще-то, суда спешат пристать к берегу, лишь затем, чтобы забрать душистые плоды -- ананасы, финики, золотые бананы. Море-океан, как властный любовник, нетерпеливо ждет, когда поднесут ему благоуханную свежесть Земли, которую с жадностью будут вдыхать волны, подымаясь во весь рост.
С той поры, когда лодки сдружились с живой водой, в их душах проснулось непокорство. Им нравится обманывать капитанов и делать вид, что они подчиняются их воле. А сами так и норовят уплыть туда, где море густеет от тритонов и встает темно-зеленой стеной из грозных щитов.
Капитаны никогда не могут точно определить, в какой именно день их корабль будет в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих
расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами.
У кораблей густая грива оснастки, тугая грудь парусов и бедра из просоленной древесины. Под водой они переступают ногами, как танцовщицы в длинных туниках.
Корабли увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они смеялись над их морскими картами. Ведь все корабли обмениваются тайными знаками с островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в неслышном крике, призывая их к себе.
Напрасно думают, что они послушно везут людей, которым надо продать свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой.
Если вдруг люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И все на берегу закричат в голос, поняв наконец, что никогда не имели над ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии.
12 сентября 1927 г.
Перевод Э. Брагинской
Пять лет ссылки Унамуно
Я никогда не смогу понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании. Ведь именно этот человек, органически неприемлющий всякие политические сборища, как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и не будет соратников, не говоря уже о сообщниках. На его прекрасном, одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам.
Но коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен?
Там, в Саламанке, он каждый вечер говорил своим друзьям и писал в Америку, что диктатура тупа и допотопна; но то же самое (я это слышала сама) в Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью, а правительство прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя себя на смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем, что не подписала ни одного смертного приговора, -- а это бесспорно существенный факт -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению к этому благородному человеку?
Он говорил мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба, подобная мышиному укусу. Действительно, упорное преследование достойного мужа, всякое насилие по отношению к которому в высшей степени отвратительно, совершенно не отвечает представлениям о мужском разуме и доблести.
Его кафедра в Саламанке два или три года пустовала. Испанские профессора отказывались занять его место, и, надеюсь, их решение останется в истории нашего времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были же среди возможных претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди (а бедный в Испании -- воистину бедняк); были профессора, пусть не столь эрудированные, как Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом университете; те и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги, славного талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский поступок. Он восхитил меня больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов кандидат все же нашелся, и, к несчастью, им оказался некий священник. Вакансия была занята, но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот безумец, кем бы он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных акций.
Более чем сомнительно, что Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно угрожать диктатуре: создать, к примеру, новую оппозиционную партию или подталкивать к действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что во Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар.
Французская публика, исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех десятков -- прежде даже не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор она не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель не стал искать ни переводчиков, ни издателей. Всем известны его щепетильность в литературных делах и презрительное отношение к искателям славы, этой грязной сводни. И что же! Без всяких усилий - а желание облегчить свою участь было бы вполне оправданно - он тем не менее очень быстро обрел в Париже множество издателей, благосклонную критику и настоящий успех. Его книги переводятся одна за другой. Милостивая рука Господа смягчила нанесенные ему удары, даровав благожелательное внимание достойных. Теперь вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де ла Серной -- он занял прочное место в здешнем языковом пространстве, где никогда не проявляли расточительной щедрости к своим соседям. Только что получивший здесь известность шестидесятилетний писатель принят как достойнейший представитель всюду еще недооцененного языка. Таким образом, Дон Мигель, которого какой-нибудь бесноватый крикун называет "врагом нации", служит Испании, умножает ее славу, воплощает ее как большой художник и высоконравственный человек.
В стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог, и да не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к собственно литературному успеху; не следует однако повторять бредни тех, кто заявляет, что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом. Какая нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать затем сомнительные лавры. Еще следует остерегаться зависти: она тоже была бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха.
Он отнюдь не заискивает перед литературной столицей, в которой принят с почестями; напротив, беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах...
Он способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это любить руки, не знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими именами: взвешенность, размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он не обучен и не усвоит их никогда.