— Часа на два, до хвостового эшелона, — скороговоркой ответил я.
Тогда все понимающие солдатки оставили нас вдвоем, хотя им, конечно же, не терпелось узнать хоть что-нибудь о своих. Мама выглядела посвежевшей, загорелой, даже какой-то моложавой, в глазах появилась незнакомая решительность.
— А ты почему здесь, а не в городе? — поинтересовался я, чтобы как-то наладить наш нескладный разговор.
— Я ведь писала, что работаю караульщицей на бахчах, они тут рядышком, — оживилась она, вспомнив о большущем полосатом арбузе, который лежал поодаль. — Возьми, Боря, угости ребят.
Что можно сказать за два часа, если не виделись два военных года? В голове, будто нарочно, возникали всякие пустяковые вопросы, вроде того, откуда она, мама, узнала, что я еду именно с этим эшелоном.
— А мы тут дежурим с ночи, как пошли эти ваши поезда, — объяснила она, с удовольствием поглядывая на мой орден и медали.
Так мы и не поговорили о главном. Впрочем, главной-то была сама эта встреча. Подошел последний эшелон. Я простился с мамой и сказал, что теперь мы расстаемся ненадолго. Она согласно кивнула головой и приветно помахала обеими руками солдатам из моего вагона. Они завидовали мне, как и те женщины, что завидовали моей матери.
Не знаю уж, чем я заслужил эту досрочную побывку самым первым в дивизии. Да нет, ее заслужил не я, а мать — в награду за все пережитое в
РИЖСКАЯ ОТКРЫТКА ИЗ СЕМЕЙНОГО АЛЬБОМА
Время задавало моему поколению все новые задачи. И если у каждого поколения есть свой задачник, то наш отличался тем, что не имели никаких контрольных ответов, заимствованных из прошлого. В самом деле, Отечественная война совсем не походила на гражданскую, а послевоенное восстановление и по масштабам, и по темпу мало чем было похоже на двадцатые годы.
Мои сверстники уже привыкли откладывать собственные планы до лучших времен, точно у них в запасе вторая жизнь. После демобилизации из армии я тоже не сразу вернулся к журналистскому труду, а уехал на восстановительные работы в Прибалтику. В наркомате безо всяких колебаний возвели меня в ранг начальника планового отдела и предложили стройку на выбор.
Я походил денек по Москве, раздумывая, куда бы лучше махнуть, и выбрал Ригу.
К ней я питал давние симпатии, с отроческих лет. Жаль, что у матери не сохранился тот семейный альбом с карточками моего отца и наших родственников, с нарядными, цветными открытками — пасхальными, рождественскими, новогодними. Из всех открыток мне особенно нравился вид Рижской набережной с ее старинным замком, шпилями храмов, белым парусником у каменном стенки причала. Я подолгу любовался этой красивой картинкой незнакомого романтического города… Потом, вскоре после кончины Фрунзе, у нас в доме откуда-то появился (кажется, подарил мой пионервожатый Сергей Варламов) большой плакат с фотографиями Михаила Васильевича и броским очерком о штурме Перекопа. Из этого очерка я узнал, как латышские стрелки насмерть бились на Турецком валу, на Юшуньских позициях. И еще позднее, начитавшись военных книг, я и вовсе проникся глубоким уважением к латышам.
А теперь вот сама судьба шла мне навстречу: я уезжал в Ригу восстанавливать заводы и морской порт. К моему выбору мать отнеслась довольно холодно — ей не хотелось на шестом десятке лет трогаться с места, однако возражать не стала. Она была откровенно, даже вызывающе счастлива оттого, что сын вернулся с войны целехоньким.
1945 год подходил к концу. Рига встретила нас туманами, затяжной зимней слякотью, так непривычной для коренных уральцев. Да и в строительном тресте меня встретили безо всякого энтузиазма: ожидали опытного, в годах, солидного экономиста, а приехал молодой человек с весьма сомнительными деловыми качествами.
Вот когда я изучил эту Рижскую набережную до последнего камня. Отступая, немцы с дьявольской методичностью взрывали ее через каждые двадцать пять метров. Всюду зияли воронки, к тому же размытые половодьем. Казалось, проще построить новую стенку, выдвинув ее несколько в реку, чем латать старую.
Разве я мог когда-нибудь подумать, что рижская открытка из нашего семенного альбома приведет меня на взорванную немцами набережную Даугавы, и станет эта набережная со временем еще краше той, прежней, что привлекала мое внимание в детстве? Я рассказал об этом матери. Она пожалела, что не сберегла альбом в бесконечных переездах из города в город.
— Ну, а Рига то нравится тебе? — между прочим поинтересовался я.
— Чего спрашивать, раз уж привез, — уклончиво ответила она.
Но я видел, что она довольна Ригой. Даже моя затянувшаяся семейная неустроенность не огорчала ее так, как раньше. По воскресеньям мама с утра уезжала на рынок, чтобы прикупить кое-что к тому пайку, который полагался по карточкам, возвращалась иной раз только к полудню. (Я догадывался, что она опять бродила в соседнем парке, завороженная великолепием Риги.)
И кажется, она все глубже понимала со временем, какое действительно невероятное счастье выпало на ее долю — снова встретиться после такой войны с единственным сыном. Она жила этим, не замечая никаких лишений первых мирных лет. Да и мы, сами фронтовики, испытывали необыкновенное очарование освобожденного мира, пока горечь утрат еще кристаллизовалась в тот нерастворимый осадок на душе, который с годами не раз напомнит о себе мучительными приступами неизлечимой мужской тоски о погибших однополчанах…
Только я полностью вошел в роль начальника планового отдела, как мне предложили вернуться на газетную работу.
Когда мать узнала об этом, расстроилась не на шутку. В ее представлении мои прошлые, довоенные невзгоды были связаны исключительно с газетной работой: находился бы я в тени, за каким-нибудь незаметным занятием, и никому бы не было никакого дела до меня. В этих рассуждениях, на первый взгляд весьма логичных, угадывалось материнское святое простодушие, которое надежно остерегало ее и от самых робких обобщений.
Я с утра до вечера мотался по заводам, а ночами писал торопливые газетные очерки, проблемные статьи. Тогда в Риге еще можно было встретить чуть ли не на каждом заводе старых латышских стрелков. С ними-то я и подружился, о них-то и писал: любая фантазия бессильна в сравнении с жизнью этих былинных людей.
Скоро в республике начали появляться кое-где колхозы, и редактор все чаще посылал меня в деревню. Я с удовольствием странствовал по живописным хуторам дальних и ближних волостей, но особенно полюбил тихие лесные берега Даугавы (Западной Двины). Мне даже удалось отыскать на левом берегу реки заплывшие глиной, едва различимые в кустарнике боевые траншеи первой мировой войны — судя по всему, наверное, на этом участке фронта и побывал, по воле автора, главный герой многотомной эпопеи «Жизнь Клима Самгина». Теперь неподалеку отсюда лежали земли Селпилсской волости сплошной коллективизации. Я писал о ней не раз и однажды чуть не встретился в ночном лесу с бывшими айзсаргами, которые еще охотились за советскими работниками. Шел себе от хутора к хутору, насвистывая привязчивую мелодию, довольный благодатной тишиной, когда добрался до правления колхоза, дежурные
Редактор Петр Белов крепко отругал меня за «потерю бдительности». Это был бесстрашный человек, которому довелось воевать под Сталинградом. В часы душевного ненастья я часто вспоминаю его, политрука стрелковой роты. Вспомню — и становится полегче жить на свете.
Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.
Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:
— Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?
Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.
— Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, — сказала она, застенчиво улыбаясь.
— Ну и как? — вроде бы равнодушно поинтересовался я.
— Военная книжка интереснее.
— Почему?
Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:
— Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.
— Ну а Ригу, стало быть, не видишь?
— Тут я не все понимаю.
— Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет — и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?
— Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…
— Что, что потом? — с нетерпением подхватил я.
— Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.
— Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.
— Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, — недовольно поморщилась она. — Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.
— Критики называют это характерами.
— Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?
Она с укором покачала головой.
Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.
С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе — без слащавых эпитетов и критических разносов.
Никогда еще мать не читала так много, как в рижские годы. Вся ее жизнь прошла следом за иголкой, а под старость лет вдруг обнаружилась неистовая страсть к книгам. Начав с моих первых книг, она увлеклась позднее классикой. Я всегда завидовал много читающим людям, которые, пожалуй, и не догадываются, что у самих-то пишущих явно не хватает ни времени, ни сил для широкой программы чтения. Однажды я с похвалой отозвался о редкой обязательности Вилиса Лациса, который, будучи председателем Совета Министров Латвии, находит время не только для своей литературной работы, но и для помощи зеленым новичкам, вроде меня. И на следующий день я увидел в комнате матери его роман «Сын рыбака». Она прочитала у Лациса буквально все, что было к тому времени переведено на русский язык.
Далекие, далекие рижские годы были, пожалуй, самыми умиротворенными для матери. Рига исцеляла ее. В Риге кончилась и моя неустроенность: там я неожиданно встретил давнюю знакомую, землячку Нину Афанасьевну, которая столько всего хлебнула в тридцатые, да и в сороковые годы. Мы лет двенадцать шли глухими параллельными дорогами, пока не выбрались на этот послевоенный большак. А еще говорят, что такие дороги не пересекаются. Может быть, когда речь идет о легких судьбах — «все счастливые семьи похожи друг на друга», — но вот трудные параллельные пути, сколько бы годов ни залегло между ними, какие бы прихотливые извивы ни выписывала жизнь, почти непременно пересекутся однажды на каком-нибудь солнечном пригорке, откуда внезапно откроется этим
Ох как мама не хотела уезжать из Риги! Урал был ее родиной, где прошла главная часть ее жизни. Но, видно, Рига заняла особое место в ее судьбе — то ли потому, что и моя судьба определилась здесь окончательно, то ли потому, что мать впервые за всю жизнь не чувствовала себя одинокой.
Мне тоже не хотелось покидать Ригу, в которой завершилась моя молодость, прерванная войной. Все мы, кто вступил в бой на третьем десятке лет, наивно полагали после Победы, что раз нам улыбнулась окопная фортуна, то и время не было властно над нами все эти четыре года. Да, мы кончили войну еще молодыми и не задумывались о том, до чего же тороплив этот с виду мерный отсчет мирного времени.
Мать долго не верила, что мы с Ниной всерьез готовимся в дальнюю дорогу. Она никак не могла понять, чего мне не хватает в Риге. А мне всего хватало, кроме одного — я же вырос не на берегу Даугавы, а на берегу Сакмары. Ну, может, огорчало еще незнание латышского языка. И при всей привязанности к Латвии, к ее былинным стрелкам я решил-таки перекочевать на Урал, который всегда был моим исходным меридианом, куда бы ни забрасывали порывистые ветры века.
УРАЛЬСКИЙ МЕРИДИАН
Итак, снова на Урале.
Действительно, это мой Гринвич, от которого, бывало, я отсчитывал все мои географические координаты: и до низовьев Енисея, где развеялись наивные мальчишеские иллюзии, и до верховьев Дуная, откуда берет начало послевоенное духовное возмужание; да и временные координаты тоже — от розового пастушьего детства на весенних разлапистых проталинах в горах и до самой старости, подолгу раздумывающей на путевом досуге. Все это, разумеется, глубоко личное. В государственном масштабе Урал — начальный меридиан индустриализации, от которого ныне отсчитываются западные и восточные долготы экономического могущества нового мира, что рождался на Пулковском меридиане… Такое совпадение координат, когда сквозь географическую сетку союзной карты легко просматриваются топографические горизонтали твоих высоток, — заманчиво и обнадеживает. Иной раз кажется, что только на этой земле и удастся написать ту завершающую книгу, после которой все ранее написанное тобой забудется без всякого сожаления. Но если все-таки главная книга — это миражное видение, что тогда? Тогда вся надежда на твои рядовые книги: может, некоторые из них послужат еще юному литературному
Так или примерно так думал я, вернувшись на Урал знойным июньским вечером 1958 года.
А мать — я видел по ее глазам — испытывала противоречивые, тревожные чувства. Она ходила по старым немощеным улицам, пыльным переулкам Оренбурга, узнавая и не узнавая их. В первые же дни мы с ней побывали в том самом купеческом доме, где много лет назад приютил нас Павел Петрович Сурков. Потом долго искали знакомый домик в форштадте: нам все казалось, что тот,
Возвращались мы из форштадта как раз по тем улицам, по которым мать шла и бежала с готовым платьем к Мальневым ночью четвертого апреля восемнадцатого года. Тут, ближе к центру, мало что изменилось: та же каланча еще стояла на взлобке, те же каменные казармы юнкерского училища, где казаки учинили дикую расправу над красногвардейцами в свою
А центр города был на вид вовсе прежним: гостиный двор, старые кинотеатры, кадетский корпус, общественное собрание, музей, реальное училище, биржевая гостиница… Казалось, стоит лишь замедлить шаг и чутко прислушаться, как долетит из глубины века отдаленный гул революционных лет.
Однако мать не находила тут ни родственников, ни знакомых. Камни остались, а люди ушли. Оренбург был для матери давным-давно прочитанной книгой, которую надо бы только полистать заново, да вот жаль — самые необходимые, памятные страницы вырваны буйными ветрами отшумевшего времени.
Люди, люди — скольких уже нет на свете… Доводилось ли вам, мой читатель, видеть изреженный безумной рубкой и к тому же еще изуродованный сильной бурей мачтовый лес? Только кое-где по сырым мшистым низинам уцелели отдельные корабельные сосны, которым бы плыть да плыть навстречу морским ветрам, гордо красуясь адмиральскими вымпелами. А они тихо шумят в бору над погибшими великанами, рассказывая страшные сказки молодому гибкому подросту. Какая же бойцовская судьба у этого наполовину изреженного леса… И не так ли выглядит ныне мое — серединное — поколение революционного века, перенесшее столько всего и накануне войны, и в самую войну… Я был безмерно рад, узнав, что геолог Иосиф Леонтьевич Рудницкий жив, здоров и обосновался в молодом городе металлургов Новотроицке, по соседству с бывшим уездным Орском. Мы не виделись без малого двадцать пять лет, с той поры, как я уехал на Волгу. Вот уж не думал, не гадал, что предвоенная гроза может обойти стороной такого деятельного человека. А она, к счастью, обошла, точно в награду за всю его подвижническую жизнь.
Рудницкий не сразу узнал меня. Естественно: он и тогда, в тридцатые годы, был известным разведчиком, первооткрывателем полиметаллических руд в Орско-Халиловском районе, а я служил мальчиком на побегушках в городской газете, хотя и пытался сочинять проблемные статьи о стройках первой пятилетки. Если в чем и повезло мне в жизни, так это в памятных встречах с недюжинными людьми. Одним из них и был Рудницкий.
Просто удивительно, как такие люди имеют заравнивать глубокие
Далекое прошлое нет-нет да и возвращалось в Оренбург. Мать наконец узнала, что Павел Петрович Сурков, когда-то нас приютивший в полуподвале, живет в городе, но давно на пенсии. Она раздобыла его адресок, пригласила в гости. До поздней ночи просидели они за праздничным столом, живо вспоминая год за годом. Я смотрел на Павла Петровича, так сильно постаревшего, что с трудом узнавал в нем бывшего защитника Оренбурга, дважды отступавшего из города и дважды как победитель входившего в город, который именовался на военном языке
Бывал у нас Сергей Варламов, мой бывший пионервожатый, а нынче секретарь областной организации Союза художников. Мама хорошо помнила его. Кстати, Сергей Андреевич умел живописать прошлое с такими характерными подробностями, что тут, пожалуй, любой воскресит в собственной памяти даже черновые наброски минувшего.
А впрочем, скоро мне представился печальный случай вдоволь мысленно постранствовать но всем краям, в которые забрасывала меня судьба за всю мою прожитую жизнь…
В тот августовский вечер, когда дела мои были вовсе плохи, мама просидела со мной дотемна. Не пустить ее в больницу было просто невозможно. Она обещала не плакать, не говорить, только насмотреться на сына, и ее пустили в мою маленькую палату, где вместо репродуктора стоял в углу электрокардиограф, который я называл
Так, сменяя друг друга, плыли перед глазами, точно кадры замедленной съемки, все три памятных прощания с матерью.
НЕИЗВЕСТНЫЙ РОМАНС
«Ах, добрая осень, такую бы добрую старость».
С каким это чувством сказал Твардовский! Вот бы, в самом деле, не глядя на поздний возраст, легко пройтись по всей уральской земле, молодо любуясь ее красотами, с удивлением приглядываясь к ее весенней поросли. Есть же и в людской погожей осени свое очарование.
Когда-нибудь у большинства землян, если не у всех, будет именно солнечная старость, и уж тем паче бабье лето намного отодвинет свои границы для женщин грядущих золотых веков. Когда-нибудь… Но в наше время вступают или уже вступили в глубокую старость как раз те прокаленные звенья вечной человеческой цепи, те славные поколения, которые совершали революцию, годами защищали ее на фронтах гражданской войны, поднимали строительные леса первых пятилеток, стояли насмерть в единоборстве с фашизмом, ценою жизни спасая весь мир земной, а потом еще находили в себе силы заново восстанавливать повергнутые во прах заводы и воскрешать из мертвых черные плацдармы, чтобы зеленели буйными всходами.
Какой же ослепительно светлой тихой осени заслужили ветераны всех этих подвижнических легионов. Им бы теперь пожить без сердечных перегрузок. Однако тяжкие недуги, как снайперы, охотятся за ними, давно выверив и точно пристреляв любую дистанцию на выбор — то ли инфаркт, то ли инсульт…
С возвращением на Урал я связывал немало творческих надежд, но, к сожалению, мои домашние дела не благоприятствовали их осуществлению. Именно сейчас, когда я мог побаловать маму, поехать с ней, скажем, на юг, к морю, где бы она немного освежилась, именно теперь ее здоровье ухудшилось.
И тогда я решил вывезти мою семейку на природу. К счастью, на Южном Урале еще сохранились дивные места первозданной прелести.
Мать была в восторге от лесистого уральского берега, который напоминал ей, наверное, тот же Ик, протекающий вблизи ее родной Дубовки. Разве лишь на Урале не было таких сплошных зарослей черемухи, зато всюду, куда ни глянь, круговины-густыши черной смородины, тропические заросли ежевики, сквозь которую не продерешься, ну и можно отыскать даже лесную малину.
Рано утром, наскоро поев вчерашней студенистой ухи, мы отправлялись по холодку за ягодами. Мама любила собирать смородину, а мы с Ниной специализировались на ежевике, для чего переезжали на лодке на правый берег реки. К обеду вся троица снова собиралась у костра. Затянувшаяся августовская жара выдалась немилосердной, и есть ничего не хотелось, но чай с ягодами мы пили, что называется, до седьмого пота. Я частенько поглядывал на мать: она заметно посвежела, ну и, конечно, раскраснелась от необычно духовитого чая, настоянного то на смородиновых листьях, то на мяте, то на зверобое.
Стан наш находился неподалеку от крутой излучины реки. Ее нижний плес, едва распрямившись за песчаной отмелью, вдруг опять поворачивал в глубь леса и вскоре исчезал из виду; зато верхний плес был как на ладони. По вечерам, когда лунная дорожка пересекала наискосок Урал, когда все вокруг стихало до такой степени, что даже всплеск мелкой рыбешки звенел хрустальным звоном, мы сидели над обрывом и подолгу рассуждали о разном. Как-то я заговорил о том, что много-много лет назад, если не ошибаюсь в двадцать восьмом году, по Уралу путешествовали на лодках писатели Алексей Толстой, Лидия Сейфуллина, Валериан Правдухин. Мама живо заинтересовалась и потребовала, чтобы я немедленно рассказал подробно. Она очень любила книги Алексея Толстого, особенно «Хождение по мукам», которую перечитывала два или три раза. Повесть Сейфуллиной «Виринея» читала, насколько помню, еще до войны и гордилась тем, что писательница — ее ровесница и почти землячка. А вот Правдухина она не знала. Мне пришлось объяснять, какое он имел отношение к Лидии Николаевне и что успел написать за свою короткую жизнь, трагически оборвавшуюся на взлете. Однако что я мог рассказать о том речном путешествии Толстого, Сейфуллиной и Правдухина? В разное время читал несколько разрозненных заметок, остальное пришлось додумывать. А впрочем, вот она, толстовская живопись: «Тополевый ивовый лес. Сквозь прибрежные ветви зеркально блестит озеро — широкая, на много верст старица. То и дело из-под ног вылетает тетерев, ошалело путаясь в кустах; с сухим фырканьем снимаются куропатки… По Уралу много таких пышных уголков. На круче, на фарватерных вехах сидят орлы, коршуны плавают не спеша над отмелями, дрожит крыльями пустельга. На песочке у воды — кулики-сороки, кулички-воробьи, чибисы, длинноногие, кривоклювые кроншнепы…» Или еще: «Солнце село. Лиловая мгла густеет над закатом, в ней замерцала звезда… У костра под звездами мы возвращаемся на прародину, сердце, уставшее от напряжения, прижимается к величественному покою земли. Мы переводим дух…». Вокруг этих толстовских фраз, запавших в память, у меня возникал вроде бы складный рассказ на весь вечер. И, разумеется, писательскую поездку по реке я изобразил не столько как беспечную прогулку и отдых, а как продолжение какой-то не завершенной до конца работы или подготовку к новой работе. Мама с некоторым недоверием покачивала головой: она не очень-то ясно представляла себе, что писательство — дело беспрерывное, как течение самого времени. Но не возражала мне, слушая о том «огромном покое», что царил здесь, кажется, совсем недавно, если судить о масштабе перемен за какие-нибудь десятилетия… В конце своего повествования я вдруг ловил себя на том, что невольно повторяю мысли уже вовсе другого писателя и высказанные совсем в другое время. То был Артем Веселый — он в тридцать пятом году тоже путешествовал на лодке с дочерьми, но не по Уралу, а по Волге. В Ульяновске мы, газетчики, восторженно встретили его и просидели на волжском берегу чуть ли не всю ночь. Он охотно делился с нами литературными замыслами, для осуществления которых будто не хватало лишь этой поездки с чудесными девочками — копиями отца, поездки от верховьев Волги и до Астрахани. Кто скажет, какой бы это был роман, не случись беды с самим Артемом Веселым? Или каким бы предстал древний Яик в новой книге Валериана Правдухина, окажись судьба его удачливей?..
Урал под станицей Рассыпной так понравился всем нам, особенно матери, что мы выезжали туда и на следующее лето. То были места, по которым мчался когда-то на перекладных, безо всякой творческой командировки, Александр Сергеевич Пушкин, направляясь уже из Оренбурга в Уральск. Я попросил шофера специально завернуть по пути и в станицу Татищево, которая послужила автору «Капитанской дочки» прообразом Белогорской крепости. Я показывал матери бывшие линейные станицы, высокий правый берег Яика, уцелевший в степи каменный арочный мост екатерининских времен, ковыльные высоты Общего Сырта, где собиралась, множилась пугачевская конница. Мать смотрела на все это и поражалась вечной взаимной связью жизни и литературы.
Мать давно примирилась с моим писательством. Она даже завела свою библиотечку из моих книг, хранила газеты и журналы, в которых печатались мои очерки, статьи, отрывки из романов. Читала она по-прежнему запоем, но зрение ее ухудшалось. Сначала ежегодно меняла очки на более сильные, а потом и очки стали плохо помогать. И все-таки она еще читала, наотрез отказавшись лечиться. «Только начни, как обнаружится чертова дюжина болезней», — говорила она с едва скрытым раздражением, отвечая на мои упреки. Я знал, что главная болезнь таится в ней с довоенных лет, и очень боялся внезапного обострения той болезни… Так, видно, устроена жизнь: душевное умиротворение наступает поздно, когда человек уже не способен воспользоваться этим выстраданным покоем. Да и материальное благополучие порой опаздывает на две трети жизни, когда оно утрачивает для тебя значение. Матери жить бы да радоваться теперь, а она чувствовала себя все хуже. Единственное, что помогало ей — она никогда не сидела без какой-нибудь работы. (Лишь в концу восьмого десятка лет бросила шить, с горькой обидой поняв, что не может больше владеть иголкой.)
Дома она все чаще уединялась в своей комнатке и, подолгу глядя в полуоткрытое окно, затемненное молодым вязом, тихонечко пела. Голос у нее по-прежнему оставался без старческого излома. Она очень любила один неизвестный романс, который я только раз слышал в давней радиопередаче о гражданской войне. Слова романса не блистали ни фетовской, ни тютчевской выразительностью, мелодия тоже была простой, но пела мать с таким чувством, что слезы набегали на ее худенькие щеки. Я думал, что этот романс ее связан с больной памятью о далеком прошлом, и нынче, на склоне лет, старая память, точно старая рана, не дает ей покоя в часы грустных раздумий. В этом романсе угадывалась совершенно незнакомая мне жизнь матери. То была ее молодость. А молодость матерей, сколько бы они ни рассказывали нам, всегда остается для нас загадкой.
Эти слова еще в юности поражали меня своим необыкновенно враждебным отношением к лунной ночи, воспетой лириками всех времен.
Я не помню всего романса; со временем он позабывался даже матерью, и она, восстанавливая его в памяти, добавляла какие-то новые слова. Но когда я слышал из-за филенчатой двери эту печальную исповедь, то уже знал, что мать сегодня живет воспоминаниями о хмурой молодости, ну и мыслями о коротком замужестве, о моем отце Сергее Герасимовиче, который увез ее в Благовещенск-на-Амуре, откуда она возвращалась уже одна в лихую годину первой мировой войны. Все отошло, отболело, отмучило. Остался лишь этот никому не известный романс, в котором соединились и пронзительная боль пережитого, и неизлечимая тоска по мимолетному счастью, и какая-то еще надежда на позднюю осень после отшумевшей непогоды многих лет. Благо, песни живут дольше людей.
Говорят, у стариков обостряются прежние религиозные чувства. Не замечал я такого за матерью. Во всяком случае, я не помню, чтобы она ходила в церковь даже до войны. Может, в войну и поминала когда-нибудь всевышнего, одолевая страх за сына, но то был условный рефлекс, сохранившийся с детства… Вера ее угасла еще в тридцатые годы: столько пережив всего в гражданскую войну, в голодный двадцать первый год, потом накануне Отечественной войны, эта одинокая русская женщина привыкла полагаться исключительно на себя, на свои собственные силы. И ни бог, ни царь и ни герой… Точно сказал о русских Белинский: «Это по натуре своей глубоко атеистический народ».
Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:
Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?
Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.
И вряд ли кому удавалось жить иначе.
ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ
Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно — удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…
И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать
Итак — в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем
Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.
Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…
И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом: