Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Малая проза - Роберт Музиль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он попросил дать ему сутки на размышление: что–то в нем дрогнуло.

Мать, врачи с понимающей улыбкой, мерный шум подземки по дороге домой, к Тонке, четкие, повелительные движения полицейского на перекрестке, грохочущий водопад городской суеты — все было заодно; лишь он стоял один, в пустоте под этим водопадом — не залитый, но отрезанный от всего.

Он спросил Тонку, согласилась ли бы она.

Тонка сказала — да. Какая–то жуткая двусмысленность была в этом ответе. Он прозвучал вполне рассудительно, как и предсказывала мать, но уголки губ, произнесших это "да", потерянно дрогнули.

И тогда он сам на следующий день сказал матери прямо в лицо, что, возможно, он вовсе и не отец ребенка, что Тонка больна, но что он, несмотря ни на что, скорее сам согласится признать, что он болен и ребенок — от него, а Тонку не бросит.

Мать только беспомощно улыбнулась в ответ, ласково взглянула на него, как на слепца, и ушла. Он понял, что теперь она с удесятеренной энергией примется защищать свою плоть и кровь от позора и что он приобрел себе в союзники очень могущественного врага.

VIII

Наконец Тонку уволили — он уже почти начал тревожиться оттого, что это новое несчастье не приходило так долго. Директор магазина был низеньким уродливым человечком, но в их отчаянном положении он представлялся им прямо какой–то сверхъестественной силой. Они уже задолго до этого прикидывали: наверное, он все понял, но он просто порядочный человек, который не станет подталкивать и без того несчастного к пропасти; потом решили: он ничего не замечает, слава Богу, он еще вообще ничего не заметил! Но однажды утром он вызвал Тонку в контору и прямо спросил, в чем дело. Она не смогла ответить, только слезы выступили на глазах. Но этого благоразумного человека ничуть не растрогало, что она не могла говорить; он выписал ей месячное жалованье и уволил тут же, на месте. И еще страшно разозлился, кричал, что не сможет теперь быстро найти замену, что Тонка не имела права обманывать его и скрывать свое положение, когда нанималась на работу, — даже секретаршу не попросил выйти, когда ей все это говорил. Тонка после этого почувствовала себя совсем уж падшей и дурной женщиной, а он в душе не мог не восхищаться этим ничтожным мелким торгашом, который, не колеблясь ни секунды, принес Тонку в жертву своим деловым интересам, и вместе с ней ее слезы, ее ребенка и один Бог знает какие открытия, какие души и какую человеческую судьбу, ничего этого он не знал и не хотел знать.

Теперь они стали обедать в маленькой столовой, где среди грубости и грязи за несколько пфеннигов получали еду, которая не лезла ему в горло. Он заходил за Тонкой ежедневно в обеденный час, свято выполняя свой долг. Странное впечатление производил он там среди подмастерьев и рассыльных в своем элегантном еще костюме, молчаливый, неотлучный и верный рыцарь беременной спутницы. Он ловил на себе насмешливые взгляды, иногда одобрительные, но они жгли его еще больше. Он ходил как лунатик среди людского щебня большого города, с неотвязной мыслью о своем изобретении и с уверенностью в Тонкиной измене. Никогда прежде он так остро не ощущал железную круговую поруку внешнего мира; где бы он ни шел, всюду за ним как будто гналась по пятам собачья хриплая свора, — жадность у каждого своя, но все вместе — свора, и только ему одному некого было попросить о поддержке или хоть просто пожаловаться на свою судьбу; у него никогда не было времени для друзей, да и особого желания дружить с кем–нибудь — тоже: он весь был поглощен своими идеями, а такой груз может оказаться смертельным, пока люди не сообразят, что они могут извлечь из него выгоду. Он даже не мог представить себе, в каком направлении искать помощь: он был всем чужой. А Тонка? Кем была ему она? Дух от духа его? Нет, по роковому стечению судеб и она была чужим существом со своею тайною тайной, существом, просто прибившимся к нему!

Лишь вдали сквозь узкую щелку пробивался свет, и он всеми помыслами тянулся к нему. Он работал над своим изобретением, а оно в конце концов имело значение для всех, и здесь была все–таки не одна только работа мысли, а и многое другое: предчувствие победы, мужество, вера, которые никогда не обманывают, здоровая жажда жизни, ставшая его путеводной звездой. Тут и он шел по путям наибольших вероятностей, и постоянно какая–нибудь из них оправдывалась; он твердо верил, что так будет и впредь, что в конце концов он подарит людям важное открытие; начни он проверять все возможные сомнения так же, как он это делал с Тонкой, он никогда не пришел бы к концу: думать значит думать не слишком много, и не жертвуй мы в чем–то безграничностью нашего изобретательского дара, мы не сделали бы ни одного открытия. Вот эта половина его жизни, как иногда ему думалось, находилась под незримой, таинственной, но счастливой звездой. А другая не была озарена. Они купили с Тонкой три лотерейных билета перед очередными скачками. Когда появилась таблица, он специально дождался Тонку, чтобы по дороге купить газету и проверить вместе с ней. Лотерея была мизерная, с главным выигрышем в каких–то несколько тысяч марок, — но ничего, на ближайшее будущее этого бы хватило. Будь это даже несколько сотен марок, все равно он мог бы купить Тонке самое необходимое из платьев и белья или переселить ее куда–нибудь из затхлой мансарды. Будь это даже просто двадцать марок — это бы хоть подбодрило их, и он накупил бы новых билетов. В конце концов, даже пять каких–нибудь марок он воспринял бы как добрый знак, как свидетельство того, что неведомые сферы благосклонно отнеслись к его попытке снова укорениться в жизни.

Но ни один билет не выиграл. Конечно же, он купил их только шутки ради, и уже когда он ждал Тонку, он ощущал внутри сосущую пустоту, предвещавшую неудачу; колебался ли он все–таки между иллюзией и безысходностью, или это просто происходило оттого, что в его положении даже двадцать пфеннигов, потраченных впустую, означали ощутимый расход, но он вдруг твердо понял, что существует необратимая сила, недоброжелательная к нему, и что все кругом ему враждебно.

После этого он стал по–настоящему суеверен; то есть суеверен стал тот человек в нем, который вечерами встречал Тонку с работы, — другой по–прежнему бился над учеными проблемами. У него было два перстня, которые он надевал попеременно. Оба были дорогие, но один был старинный и с благородным камнем, а другой, новый, ему подарили родители, и он им раньше пренебрегал. Но однажды он заметил, что в те дни, когда он надевал новый перстень — обыкновенное дорогое пошлое кольцо, каких тысячи, — с ним реже приключались всякие напасти, чем когда он надевал старинный, и с этого дня он больше не решался носить тот перстень, а носил этот — как добровольное ярмо. В другой раз ему повезло в день, когда он не успел побриться; когда же он на следующее утро, вопреки этому наблюдению, побрился, он был наказан за провинность очередной мелкой неприятностью — одной из тех, которые только в его положении из пустяков превращаются в несчастья; с тех пор он боялся трогать свою бороду; она росла теперь без помех, он только тщательно подстригал ее клинышком, и все последующие горестные недели носил эту бороду. Она искажала его лицо, но для него она была как Тонка: он ухаживал за ней тем заботливей, чем некрасивей она выглядела. Возможно, и его чувство к Тонке становилось тем нежнее, чем больше она его огорчала, и бороду свою он так любил потому, что она была уродлива внешне. Тонке борода не нравилась, и она не понимала, зачем это. Не будь Тонки, он так бы и не узнал, как уродовала его борода, потому что мы мало знаем о себе, когда рядом нет других людей, в которых бы мы отражались. И поскольку мы вообще ничего о себе не знаем, он иногда, возможно, желал Тонкиной смерти, чтобы этой невыносимой жизни пришел конец, и борода нравилась ему просто потому, что все закрывала и скрывала.

IX

Время от времени он пробовал застигнуть ее врасплох каким–нибудь притворно–безобидным, гладко звучащим вопросом, рассчитывая, что при всей своей осторожности она все–таки когда–нибудь да и поскользнется. Но чаще не выдерживал он. "Ну пойми ты — бессмысленно отрицать очевидные факты! Ты мне только скажи, как это могло случиться. Мы же всегда были так искренни друг с другом!" — внушал он ей. Но у нее всегда был один ответ: "Если ты мне не веришь, прогони меня"; и, конечно же, она играла тут на своей беззащитности, но, несомненно, это был самый правдивый ответ, потому что защищаться с помощью медицинских и философских аргументов она не могла, и все, что она могла, — это поручиться за правду своих слов только правдой самого своего существования.

Он всегда провожал ее, когда она куда–нибудь выходила, потому что не решался отпускать ее одну, — не то чтобы он боялся чего–то определенного просто беспокоился, как она пойдет одна по широким чужим улицам. А когда он встречал ее вечером, они шли вместе, и если им попадался в сумерках мужчина, не приветствовавший их, то ему сразу казалось, что он где–то видел это лицо, что Тонка покраснела, и он вдруг вспоминал — где–то, случайно, они с ним уже встречались, и с той же уверенностью, с какою он мог поклясться в искренности невинного выражения на Тонкином лице, он клялся себе: тот самый! То это был состоятельный практикант экспортной фирмы, которого они и видели–то раньше только один раз мельком; то тенор из кабаре, потерявший голос и снимавший одно время комнату у той же хозяйки, что и Тонка. Каждый раз это были вот такие, до смешного невероятные личности; их будто кто–то швырял в его память, как перевязанные грязные пакеты с запрятанной в них истиной, и всякий раз, при первой же попытке развязать такой пакет, оставалось, как горсть пыли, мучительное ощущение бессилия.

Вот так уличать Тонку в неверности стало для него уже каким–то наваждением. Тонка сносила все с обычной своей трогательной, бессловесно–нежной покорностью, — но мало ли что могла скрывать эта покорность! А стоило ему проверить одно за другим свои воспоминания вообще каким все оказывалось двусмысленным! Например, та естественность, с какою она пошла за ним, равно могла быть и безразличием, и уверенностью сердца. Та беспрекословность, с какою она угождала малейшему его желанию, могла быть и равнодушием, и самоотвержением. Если она к нему привязалась, как собачонка, то она и за каждым хозяином могла пойти, как собачонка! Он ведь подумал об этом еще в самую первую их ночь — и была ли это вообще ее первая ночь? Он обращал тогда внимание только на нравственные признаки, но вовсе не мог сказать, что физические были столь же очевидны. А теперь уже было поздно. Теперь на все легло ее молчание, и оно могло означать действительную невинность или упорство, хитрость или страдание, раскаяние, страх; ной стыд за него тоже. Теперь ему ничто бы уже не помогло, переживи он даже еще раз все с самого начала. Когда человеку не веришь, ярчайшие доказательства его верности предстанут тебе прямо–таки неопровержимыми свидетельствами обмана, а поверь ему раз навсегда — и очевидные факты покажутся проявлениями непонятной любви, плачущей, как поставленный родителями в угол ребенок. Ничего невозможно было понять и объяснить в отдельности, одно зависело от другого — нужно было верить или не верить всему в целом, все любить или все считать ложью, и знать Тонку значило каким–то особым образом отвечать на нее, объяснять ей самой, кто она есть, — ведь то, чем она была, и могла, и должна была быть, зависело почти целиком от него одного. И когда он добирался до этой мысли, образ Тонки затуманивался у него в голове и слепил, убаюкивал, как сказка.

Тогда он писал матери: "Ноги у нее от пола до колен такой же длины, как от колен доверху, и вообще они такие длинные, что могут шагать, как близнецы, не зная усталости. Кожа у нее не холеная, но белая и без малейших изъянов. Груди, пожалуй, несколько тяжеловаты, и под мышками растут темные спутанные волосы, — и на белом гибком теле это выглядит так трогательно–бесстыдно. Волосы на висках свисают небрежными прядями, и время от времени она порывается их завить и взгромоздить наверх; тогда она становится похожей на горничную, и это, пожалуй, единственное зло, которое она совершила в своей жизни…"

Или он писал матери: "Между Анконой и Фиуме, а может быть, просто между Мидделькерком и каким–то совсем безвестным городом стоит маяк, свет которого каждую ночь, как раскрытый мерцающий веер, ложится на море; ляжет мерцающий веер, а потом — тьма, а потом — снова мерцанье. А в гористой долине Венны на лугах цветут эдельвейсы.

Что это — география, ботаника, навигация? Смутный образ, виденье, лицо — оно просто есть, здесь и отныне и во веки веков, везде и повсюду, и потому его будто и нет нигде. Или что это такое?"

Разумеется, он никогда не отсылал эти сумасбродные письма.

X

Не хватало какой–то неуловимой малости, чтобы убежденность стала уверенностью.

Однажды ему пришлось ехать вместе с матерью и Гиацинтом в поезде, и часа примерно в два ночи, в том состоянии безразличной усталости, когда тела уже совершенно безвольно качаются в купе из стороны в сторону, ища опоры, ему показалось, что мать очень доверительно прислонилась к Гиацинту и тот взял ее за руку. Его глаза тогда расширились от гнева, потому что ему стало жаль отца; но когда он подался вперед, Гиацинт сидел один, а мать дремала, отвернувшись от него. Через минуту, когда он принял прежнее положение, все повторилось снова. Он не понимал, мучится он так из–за того, что не может ничего разглядеть в темноте, или не может ничего разглядеть оттого, что так мучится. В конце концов он сказал себе, что теперь уж уверился точно во всем, и решил утром привлечь мать к ответу; с наступлением дня мысли эти рассеялись вместе с ночною тьмой. А еще раз — уже в другой поездке — матери вдруг стало плохо, и Гиацинт, которого она попросила вместо нее написать отцу, недовольно спросил: "А что я ему напишу?" — он, который при каждой отлучке строчил матери длиннейшие послания! Дело кончилось скандалом, потому что мальчик опять пришел в неистовство, мать почувствовала себя еще хуже, совсем расхворалась, надо было срочно что–то делать, руки Гиацинта постоянно попадались ему в этой суете, и он каждый раз отталкивал их, пока Гиацинт как–то растерянно и грустно не спросил: "Ну, что ты все время меня отталкиваешь?" И его вдруг напугало настоящее горе, прозвучавшее в этом голосе. Так мало мы знаем о том, что мы знаем, и хотим того, чего хотим.

Все это понятно; и тем не менее он сидел в своей комнате, терзаясь ревностью и внушая себе, что вовсе это не ревность, а какое–то совсем другое, ни к чему не относящееся, неизвестно зачем вымышленное чувство хотя чувствовал все это он сам. Когда он оглядывался вокруг, все было на своих местах: зеленые с серым обои на стенах, красновато–коричневые двери, все в неверных солнечных бликах; дверные петли из потемневшей меди; стул красного дерева со спинкой из темно–малинового плюша. Но во всех этих вещах, хоть они стояли твердо и прямо, было что–то перекошенное, наклонившееся, почти падающее, и они казались ему далекими и бессмысленными. Он сдавливал пальцами глаза, оглядывался снова, но дело было не в глазах — вещи! В них надо раньше поверить, а потом только их воспринимать; если ты не научился смотреть на мир его собственными глазами, но уже держишь его во взгляде своем, то он распадается на бессмысленные частности, существующие в такой же тоскливой отъединенности друг от друга, как звезды в ночи. Стоило ему взглянуть на улицу из окна, и внезапно на мир извозчика, ждавшего внизу, наезжал и врезывался другой мир — мир проходившего мимо чиновника, и возникало что–то перекромсанное, какая–то мерзкая несусветная путаница и мешанина, хаос суетливых единичностей, окруженных каждая ореолом благодушия и самодовольства и с целеустремленно поднятой головой уверенно шагавших по этому опрокинутому, перевернутому миру. Хочу, знаю, чувствую — все это переплетено у нас в неразделимый клубок, и мы замечаем это, только когда теряем нить; но, может быть, можно вообще идти по жизни иначе — не держась за нить истины? В такие минуты, когда пелена холодного отчуждения отделяла его от всего мира, Тонка становилась для него больше чем сказкой — почти уже посланием свыше.

Тогда он говорил себе: "Либо я должен жениться на Тонке, либо расстаться с ней и со всеми этими мыслями".

Решится ли кто–нибудь осудить его за то, что он, побуждаемый такими причинами, не делал ни того, ни другого? Ведь хотя подобные мысли и чувства могут иметь свои основания, но нынче никто же не сомневается в том, что они на добрую половину химеры. От того он хоть и думал об этом, но думал не совсем всерьез. Иногда ему казалось, что ему ниспослано испытание, но когда он утром просыпался и разговаривал с собой как мужчина с мужчиной, ему приходилось сознаваться, что испытание это было всего–навсего вопросом: собирается ли он и впредь, несмотря на почти стопроцентную вероятность того, что его обманули и что он законченный идиот, принуждать себя верить Тонке? Впрочем, эта унизительная для него перспектива уже во многом утратила свою остроту.

XI

Странным образом все это совпало с полосой его крупных успехов в науке. Он уже решил в основных чертах свою задачу и был совсем близок к практическим результатам. Его начали осаждать разные люди. Их интерес возвращал ему уверенность в себе, хотя речь шла только о химии. Все они были убеждены в успехе — вероятность была уже почти стопроцентной! И он оглушал себя работой, чтобы забыться.

Но в то время как упрочивалось его общественное положение и он словно входил в пору гражданской зрелости, его мысли, лишь только он отрывался от работы, мгновенно отправлялись вразброд по диковинным маршрутам; достаточно было имени Тонки зазвенеть в его душе, и перед ним оживали одна за другой какие–то фигуры, непроницаемые, как ежедневно встречающиеся на том же месте незнакомые друг другу люди. Появлялся тот ремесленник–тенор, с которым он одно время связывал факт Тонкиной измены, и все другие, кого он когда–либо в разной степени подозревал. Они ничего не делали — они просто ему являлись; или даже если они вытворяли самые ужасные вещи, это не меняло дела; а так как они иногда сливались по нескольку человек в одно лицо, то и ревновать было не к чему; все эти воспоминания таяли, становились прозрачными, как разреженный горный воздух, даже еще прозрачней, — и тогда возникало ощущение свободы и пустоты, лишенное всякой примеси себялюбия, и под этим высоким неподвижным куполом такими крохотными и ничтожными казались все житейские мелочи. А часто они совсем уже превращались в сон — или, может быть, все и с самого начала было сном, и когда работа его шла легче, он мгновенно воспарял в этот мир зыбких теней, и все это было ему как предостережение, что работа не есть еще подлинная жизнь.

Эти его сны наяву располагались в каком–то более глубоком слое, нежели часы бодрствования, и они были теплыми, как тесные горницы с низкими потолками. В этих снах тетка называла Тонку бессердечной за то, что та не плакала на похоронах бабушки, или какой–то омерзительный человек заявлял себя отцом Тонкиного ребенка, а она, вопросительно подняв глаза, впервые не отрицала, — просто недвижно стояла перед ним с какой–то отрешенной улыбкой; все это происходило в комнате, где стояли на красных коврах кадки с зелеными растениями, на стенах были синие звезды, а когда он поднимал взгляд в бесконечность, ковры становились зелеными, у растений появлялись огромные кроваво–красные листья, стены начинали отсвечивать желтым, как нежная человеческая кожа, а Тонка стояла на прежнем месте, как светлый и чистый лунный луч. Он почти осознанно жаждал этих снов, как простого теплого счастья; может быть, это была обыкновенная трусость, и они значили только: сознайся, Тонка, — и все будет хорошо. Их частые возвращения смущали его, но в них по крайней мере не было невыносимого, постоянно возрастающего напряжения бессонницы.

В этих снах Тонка всегда была безмерной, как сама любовь, а не простенькой продавщицей из магазина, которую он взял с собой, — но каждый раз она принимала другой облик. То она была своей собственной младшей сестрой, которой никогда не существовало; то просто шуршанием юбок, грудным звучанием незнакомого голоса, порывистой, стремительной поступью, — тогда в ней было все пьянящее очарование неведомых авантюр, вызываемое, как это случается только в сновидениях, одним лишь теплым и знакомым звуком ее имени; и все это дарило ему каждый раз радостное предвкушение обладания, хотя и было далеким и недоступным. Эти миражи пробуждали в нем какое–то легкое, беспредметное влечение, всеобъемлющая теплота затопляла его, но нельзя было сказать, отдаляла ли она его в такие моменты от Тонки или только теснее соединяла с ней. Когда он начинал проверять свои ощущения, он понимал, что эта загадочная суверенность любви и ее способность к перевоплощению должна была бы проявиться и в бодрствующем состоянии. Не тот, кого мы любим, является источником чувств, им якобы возбуждаемых, а сами эти чувства, как лампа, ставятся нами позади него и его освещают; но в то время как во сне еще существует тонкая трещина, отделяющая любовь от того, кого любишь, наяву она исчезает, и ты чувствуешь себя жертвой какой–то мистификации, тебя что–то как будто вынуждает боготворить человека, вовсе этого не заслуживающего. Он не решался поставить за Тонкой источник света.

Но то, что он теперь часто думал о лошадях, было както со всем этим связано и имело какое–то особое значение. Может быть, это была Тонка и их проигрыш в лотерее, или это было его детство, в котором он смутно помнил гнедых и буланых лошадей в тяжелых, украшенных кожей и медью сбруях. А иногда в нем вдруг вспыхивало пламенное мальчишеское сердце, для которого великодушие, вера и доброта не стали еще назойливыми обязанностями, а связывались с рыцарскими приключениями в заколдованных лесах, с подвигами и избавлениями. Но, может быть, это была последняя вспышка перед угасанием, зуд от заживающего шрама. Потому что лошади неизменно везли дрова, и мост под их копытами отвечал глухим древесным звуком, а на кучерах были короткие фиолетовые и коричневые куртки. Они все снимали шапки перед стоявшим на самой середине моста большим распятием с жестяной фигурой Спасителя, и только мальчишка не снимал своего беретика на морозе, потому что он уже был умный и в Бога не верил. А потом он вдруг никак не мог застегнуть курточку просто ничего не получалось. Его детские пальчики, одеревеневшие от мороза, ухватывали пуговицу и с трудом подтягивали ее к петле, но как только он хотел ее туда всунуть, она выскальзывала и возвращалась на прежнее место, и пальцы повисали в беспомощной растерянности. Сколько бы они ни пытались, все кончалось этой растерянной одеревенелостью.

Это воспоминание возвращалось особенно часто.

XII

Пока он разбирался со всеми этими неопределенностями, беременность Тонки развивалась и настойчиво возвращала его к реальности.

Появилась отяжелевшая походка, потребность опереться на чью–нибудь руку, грузное тело, полное таинственной теплоты, особая манера садиться расставив ноги, неуклюже и трогательно–некрасиво; появились все признаки удивительных внутренних процессов, бесцеремонно превращавших девичье тело в семенную коробочку и изменявших пропорции — раздались и опустились бедра, колени утратили четкость контуров, окрепла шея, грудь превратилась в вымя, кожа на животе покрылась тонким сине–багровым узором вен, так что было даже страшно оттого, что так близко от внешнего мира пульсировала кровь — как будто это угрожало смертью. Новая форма равно насильственно и терпеливо сдерживала в рамках эту абсолютную бесформенность, и нарушение обычных пропорций отражалось в самом взгляде: он притупился и отяжелел, подолгу останавливался на предметах и отрывался от них с огромным трудом. Часто он останавливался и на нем. Она продолжала все делать для него и угадывала его малейшие желания, чтобы как будто хоть напоследок доказать ему, что для него одного она и жила; ни облачка стыда не появлялось в ее глазах за то, что она стала такой уродливой и некрасивой, — только желание успеть побольше сделать для него своими нерасторопными, отяжелевшими руками.

Теперь они почти так же часто бывали вместе, как раньше. Разговаривали они не много, но старались не отходить друг от друга, потому что беременность неумолимо продвигалась вперед, как часовая стрелка, и они были совершенно беспомощны перед ней. Им надо было бы объясниться, но продвигалось вперед только время. Иногда ему мучительно хотелось облечь в слова все свои сны наяву, он смутно догадывался, что все надо было оценивать по другим критериям; но, как начало всякого познания, это была именно смутная, неясная догадка. А время шло, убегало, терялось бесследно; часы на стене были ближе к реальности, чем мысли. Комната, в которой они сидели, была обычной меблированной комнатой, и ничего в ней не случалось грандиозного, и настенные часы были кухонными часами и время показывали кухонное, а мать атаковала его письмами, в которых все было доказано как дважды два: она не выслала обещанных денег, а явно истратила их на консультации у врачей, не теряя надежды его образумить: он все прекрасно понимал и даже уже не злился. Однажды она прислала в очередном письме последнее такое заключение, убедительно доказывавшее, что Тонка в то время все–таки ему изменила; но он воспринял это сообщение не как удар, а как почти приятную неожиданность; словно это совсем его не касалось, он начал прикидывать, как это реально могло произойти, и почувствовал только одно: бедная Тонка, сколько ей пришлось потом выстрадать из–за одной–единственной оплошности… Ему приходилось теперь удерживаться, чтобы не сказать, весело глядя Тонке прямо в глаза: Тонка, послушай, я вдруг сообразил, с кем ты мне тогда изменила, — и как это мы забыли? Так все и шло. Ничего нового. Оставались только часы. И прежняя близость.

И хотя они так и не объяснились, эта близость постепенно вернула их чисто телесное тяготение друг к другу. Такие мгновения приходили, как без особых церемоний входят в комнату старые знакомые даже после долгой отлучки. Затемненные окна на той стороне двора смотрели слепыми глазницами, комнаты пустовали, потому что все люди ушли на работу, двор темнел глубоким колодцем, солнце светило в комнату как сквозь свинцовые стекла, и предметы, на которые ложился его луч, вспыхивали мертвенным светом. А однажды ему на глаза попался маленький старый календарь, — он был раскрыт так, будто Тонка только что его листала, и на бесконечном белом пространстве листка, как пирамида, возведенная в честь памятного дня, стоял нарисованный красным карандашом восклицательный знак. Все другие странички были заполнены записями повседневной жизни — ценами, заметками, — и только на одной не было ничего, кроме восклицательного знака. Он ни секунды не сомневался в том, что это была память о том самом дне, который Тонка так упорно скрывала, и уверенность, как кровь, ударила ему в голову. Но подтверждалась она только силой и внезапностью этой вспышки, — в следующее мгновение она опять улетучилась, превратилась в ничто: уж если верить этому восклицательному знаку, то с таким же успехом можно было поверить и чуду, и самое ужасное было как раз то, что он не верил ни тому ни другому. Но они испуганно взглянули друг на друга. Тонка, видимо, заметила листок в его руке. Предметы в неверном комнатном освещении вдруг застыли как собственные мумии. У них самих похолодели тела, кончики пальцев заледенели, и внутренности сжались в настороженный горячий комок. Правда, врач предупреждал, что Тонку надо было особенно беречь, чтобы избежать осложнений; но врачам–то как раз и нельзя было доверять в такую минуту. А все попытки устоять тоже оказались тщетными; может быть, у Тонки уже не было больше сил, и она как была, так и осталась еще не рожденным мифом.

— Иди ко мне, — позвала Тонка, и они разделили тепло и горе в печальной покорности судьбе.

XIII

Тонку положили в больницу — болезнь приняла дурной оборот. Ему разрешили ее навещать; он сидел при ней часами. Так проходило время.

В тот день, когда ее увезли, он сбрил бороду. Теперь он больше стал самим собой.

Но потом он узнал, что она в тот самый день — сгоряча, необдуманно, испугавшись, что будет поздно, сделала то, чего из соображений экономии долго не решалась сделать: пошла к зубному врачу и вырвала коренной зуб последний свободный поступок перед тем, как лечь в больницу. Он представил себе, как у нее теперь горестно впали щеки, потому что она никогда не просила о помощи и со всем хотела справиться сама. И его с новой силой начали преследовать сны.

Один сон возвращался в разных формах особенно часто. Худенькая невзрачная девушка с бледной, просвечивающей кожей рассказывала ему, что какая–то новая воображаемая возлюбленная его обманула, а он, снова насторожившись, как бы вскользь говорил: "А вы думаете, Тонка была лучше?" И он качал головой и нарочно делал скептическое лицо, чтобы заставить девушку столь же решительно отстаивать Тонкину добродетель; он уже предвкушал приятное облегчение, которое ему принесут ее слова; но вместо этого на губах девушки медленно появлялась улыбка, возникала прямо у него на глазах и с жуткой медлительностью распространялась по всему лицу, а потом девушка говорила: "Ах, она же была ужасная лгунья! Вообще–то она была хорошая, но у нее нельзя было верить ни одному слову. Она всегда мечтала стать знаменитой кокоткой". Самым мучительным в этом сне была не колючая и острая, как бритва, улыбка, а то, что он каждый раз не мог ничего возразить на пошлую заключительную фразу, потому что чувствовал, что в безвольной вялости сновидения она как бы исходила от него самого.

Поэтому он часто молчал, когда сидел у Тонкиной кровати. Ему хотелось бы проявить великодушие, как в прежних своих снах. Может быть, он бы и проявил его, если бы хоть ничтожную долю энергии, с какою он работал над своим изобретением, обратил на Тонку. Врачи так и не обнаружили в нем самом признаков заболевания, и, таким образом, его уж точно соединяла с Тонкой таинственная, мистическая связь: стоило ему поверить Тонке, и он сам оказывался больным. Но, говорил он себе, может быть, в другое время это и было бы возможным — он охотно пускался в такие исторические размышления, — в другое время Тонка, может быть, стала бы прославленной красавицей, чьей руки не решились бы искать даже самые знатные князья; но в наши дни?! Надо было бы на досуге подумать об этом основательней. И он сидел у ее кровати, был с ней ласков и добр, но ни разу не сказал ей: "Я тебе верю". Хотя он давно уже верил ей. Но верил он ей просто в том смысле, что не мог больше питать к ней недоверие и обиду, а не то чтобы он готов был оправдать перед своим рассудком все вытекающие отсюда последствия. Он и держался только тем, что не додумывал до конца.

Атмосфера в больнице действовала на него угнетающе. Врачи, обследования, строгая дисциплина — мир насильно завладел Тонкой, прикрутил ее к столу. Но он уже воспринимал это почти как ее недостаток; в его представлении она была чем–то более глубоким, нежели то, что сейчас с ней делал мир. Но в таком случае надо было в самом мире все вообще изменить, чтобы за нее бороться, — и он уже начал понемногу отступать. Через несколько дней после того, как ее увезли, она стала отдаляться от него, потому что он не мог теперь изо дня в день хоть немного преодолевать отчужденность ее слишком простой жизни — отчужденность, которую он все–таки постоянно ощущал.

И поскольку у Тонкиной больничной кровати он мало говорил, он стал ей писать письма, в которых высказывал многое из того, о чем обычно умалчивал; он писал ей почти так же всерьез, как пишут вечной возлюбленной; и только перед словами: "Верю в тебя!" перо останавливалось. Тонка на эти письма не отвечала, и он растерялся. Потом только он сообразил, что он их не отсылал; они, собственно говоря, не столько выражали его мысли, сколько то душевное состояние, в котором лишь писание писем и может помочь. Тут он опять подумал, насколько ему все–таки было легче: он мог выразить себя, а Тонка не могла. И в ту же минуту он вдруг ясно понял ее всю — средь ясного солнечного дня одиноко упавшая с неба снежинка! Но в следующую минуту это опять уже ничего не объясняло, и, может быть, она просто была хорошей девушкой, а время летело, и однажды его как громом поразило сообщение, что Тонка протянет недолго. Он осыпал себя отчаянными упреками за легкомыслие, за то, что недостаточно ее берег, но когда он об этом сказал Тонке, она рассказала ему про сон, который она видела минувшей ночью; потому что она тоже видела сны.

— Я знала во сне, что скоро умру, — сказала она, — и сама не знаю почему, но я так обрадовалась. А в руке у меня был кулечек с вишнями, и я подумала: ах, ну и пускай, вот еще только доем эти вишни!..

А на другой день его к ней уже не пустили.

XIV

Он говорил себе: может, не такая уж она и хорошая, как я вообразил; но именно в этом и обнаруживалась таинственная сила ее доброты — возможно, присущая равно и человеку и собаке.

Сухая, как поземка, горечь охватила его. Писать тебе я не могу, видеть тебя не могу — завывала она во всех углах его цитадели. Но, как Господь милосердный, я буду всегда с тобой, утешал он себя, не подразумевая под этим ничего определенного. А иногда ему просто хотелось кричать: помоги мне, помоги ты мне! Вот я стою перед тобой на коленях! Он горестно твердил себе: вот человек, он совсем одиноко бредет со своей собакой по звездным горам, по звездному морю! — и слезы душили его, огромные, как небосвод, и никак не могли пролиться.

И он наяву начал домысливать Тонкины сны.

Однажды, представлялось ему, когда у Тонки не останется уже никакой надежды, он вдруг опять войдет и очутится рядом с ней. В своем коричневатом английском дорожном пальто в крупную клетку. И когда он его распахнет, там не будет никаких одежд, только его тонкая белая фигура с узенькой, увешанной звенящими подвесками золотой цепочкой на груди. И все прошлое наверняка сольется для нее в один день. Стало быть, он тоже тосковал по Тонке, как и она по нему. О, разве была в ней хоть капелька жадности! Никто, никто другой ей не нравился; когда за ней ухаживают, ей проще и легче с неловкой печальной усмешкой указать на непрочность таких отношений. А когда она вечером возвращается из своего магазина, она вся полна его шумной, то веселой, то надоедливой суетой; в ушах еще стоит этот гам, язык еще повторяет про себя заученные фразы, и какие уж тут чужие мужчины — для них и самого крохотного местечка не остается. И она чувствует, что там, в ее душе, куда не доходит вся эта суета, она все еще и благородна, и добра, и умна; там она не маленькая продавщица, а равная ему и достойная счастливой судьбы. Потому она и чувствовала всегда, несмотря на всю разницу между ними, что имеет на него право; в его делах она ничего не понимала, и это ее не касалось, — просто раз он был такой хороший, он принадлежал ей; потому что она тоже была хорошая, и где–то же должен был стоять дворец для хороших и добрых людей, в котором они имели право жить вместе и никогда не разлучаться.

Но что такое была эта доброта? Не действие. Не бытие. Проблеск света, если распахнуть дорожное пальто. Он все еще крепко цеплялся за землю и не договаривал еще до конца свою мысль, свое убеждение: "Верю в тебя!" — он все еще говорил: ну и пускай, даже если и так, кто может тут что–нибудь знать, когда ему сообщили, что Тонка умерла.

XV

Он дал сиделке денег, и она ему все рассказала. Тонка просила передать ему привет.

И тут совсем как–то мимоходом, как вспоминаются забытые стихи и ты бессознательно киваешь им в такт головой, у него промелькнула мысль: он вовсе не с Тонкой жил все это время — это что–то окликнуло и позвало его.

Он повторял про себя эту фразу, он вышел с нею на улицу. Вокруг него продолжалась жизнь. Он, конечно, понимал, что он изменился и изменится еще не раз, но это был все–таки он сам, и это, собственно, не Тонкина заслуга. Напряжение последних недель, напряжение от его работы над изобретением спало, — все кончилось. Он стоял в свете дня, она лежала под землей, но он все же воспринимал благость света. Просто когда он невзначай оглянулся, взгляд его упал на плачущее лицо одного из игравших на улице детишек. Солнце било ребенку прямо в глаза, и лицо его кривилось и морщилось от слез, как безобразный червяк; и тогда все в нем закричало: "Тонка! Тонка!" Воспоминание пронизало все его существо, он чувствовал, ощущал ее в себе. Все, чего он никогда не знал, встало в эту минуту перед ним, с его глаз как бы спала пелена ослепленья; только одну минуту — потому что в следующую ему показалось, что он просто что–то случайно вспомнил. И с тех пор он не раз вот так вспоминал что–то, что помогало ему быть чуточку лучше других людей, — потому что на прославленной, блистательной жизни лежала крохотная теплая тень.

Тонке это уже не могло помочь. Зато ему помогало, хоть и слишком быстро течет человеческая жизнь, так что невозможно расслышать каждый из ее голосов и найти на него ответ.

ПРИМЕЧАНИЯ

Сборник вышел в 1924 г. в Берлине. Включенные в него произведения имеют самостоятельную творческую историю и первоначально публиковались порознь и в иной последовательности. "Гриджия" (1921) и "Португалка" (1923) связаны с впечатлениями, полученными писателем во время его пребывания на итальянском фронте в 1914- 1916 гг. "Тонка" (1922) была задумана первоначально как часть большого романа и основывается на истории Гермы Диц, девушки из рабочей среды, связавшей свою жизнь с Робертом Музилем в Брюнне в 1901 г., последовавшей за ним в Берлин и там вскоре умершей при обстоятельствах, сходных с описанными в новелле. Объединенные в триптих, новеллы, сохраняя внутреннюю самостоятельность, собственные ведущие темы и проблематику, обнаруживают глубинную связь друг с другом. Одной из "сверхтем", нити которой тянутся из прошлого (от сборника "Соединения") в будущее (любовные истории Ульриха в "Человеке без свойств"), предстает тема "соединения" мужского и женского начал, тема "иного состояния", в котором "рациоидное", активное, интеллектуальное начало стремится к слиянию с "нерациоидным", пассивным, чувственным. В результате — по Музилю — в абсолюте, в идеале должна возникнуть сверхчувственная, но и одновременно сверхинтеллектуальная ситуация, состояние, подобное интеллектуальному оргазму творца, вдруг ощущаещего в себе потребность к Акту творения, которому вдруг "показывается" Истина мира.

Крайне любопытны в новеллах и объединяющие их друг с другом пространственно–временные структуры, используемые автором замыкания абсолютного и анонимного пространства до пределов пещеры в "Гриджии", комнаты в замке фон Кеттена в "Португалке", скромного прибежища бедных влюбленных в "Тонке". Обращает на себя внимание прием торможения и остановки времени, используемый автором: смерть времени может принести героям и их личную смерть (погибает в пещере Гомо, умирает в больнице Тонка), и выздоровление, пробуждение к "иной" жизни (фон Кеттен и его жена сказочным образом обретают счастье). В "Тонке", представляющей своего рода новеллу — "антисказку", в которой люди стремятся дать загадочному факту рациональное объяснение, отказываясь верить в волшебное событие, свершившееся вопреки внешней очевидности, главный герой выживает потому, что его погружение в мир "иного состояния" — лишь попытка, проба на пути в мир обыденный, а не желание жить этим состоянием.

Новеллы публикуются по изданиям: Музиль Р. Тонка ("Иностранная литература". 1970. Э 3). — Он же. Гриджия. — Португалка. (Сб. Австрийская новелла XX века. М., 1981).

Ферзенская долина — одна из горных долин в Северной Италии.

Сельвот — гора в Южном Тироле.

полента (ит.) — кукурузная каша. В рассказе данное название используется для обозначения кукурузной муки.

друза — форма минерального агрегата, представленная группой кристаллов, наросших на общее основание.

Сан—Ореола — деревня в Ферзенской долине.

Тридентский Собор (сер. XVI в.) — Вселенский Собор католической церкви, закрепивший основные догматы католицизма и усиливший гонения на еретиков.

мальга (ит.) — собств., горное пастбище.

Фаррар Джеральдина (1882–1967) — американская оперная певица, с успехом дебютировавшая в 1901 г. в Королевской опере в Берлине.

Гронлейт — гора в Южном Тироле.

статуи Микеланджело — имеются в виду четыре парные статуи капеллы Медичи в церкви Сан Лоренцо во Флоренции, выполненные выдающимся итальянским скульптором Микеланджело Буанаротти (1475–1564).

Бриксен, Триент — немецкие названия северо–итальянских городов Бриссаноне и Тренто.

капитул — в католической церкви совет из духовных лиц при епископе, участвующий в управлении епархией.

В тот год… — Музиль познакомился с Гермой Диц в 1901 г., когда проходил военную службу.

"Фрагменты"' Новалиса — одно из важнейших философских произведений немецкого поэта и прозаика Новалиса (Фридриха фон Гарденберга, 1772–1801), представителя раннего романтизма.

"Ему с крылатою мечтою…" — строки из баллады Фридриха Шиллера "Ивиковы журавли" в переводе В. Жуковского.

Анкона — портовый город на Адриатическом море (Центральная Италия).

Фиуме (Риека) — югославский порт на Адриатическом море.

Мидделькерк — бельгийский морской курорт.

Венна — горная речушка к северу от Бреннера, одного из древнейших перевалов в Альпах.

А. Карельский

Душевные смуты воспитанника Терлеса

Как только мы что-нибудь выскажем, мы это удивительно обесцениваем. Мы думаем, что погрузились в бездонную глубину, а когда возвращаемся на поверхность, капля воды на бледных кончиках наших пальцев уже не похожа на море, откуда она взялась. Мы мним, что открыли замечательные сокровища, а, возвращаясь на дневной свет, приносим с собой лишь подделки под драгоценные камни и стекляшки, и все-таки сокровище по-прежнему мерцает во тьме.

Метерлинк

Маленькая станция на линии, ведущей в Россию.

Бесконечно прямо уходили в обе стороны четыре параллельные рельсовые нитки между желтым гравием широкого полотна: возле каждой, как грязная тень, темная полоса, выжженная отработанным паром.

За низким, выкрашенным масляной краской станционным зданием широкая разъезженная улица поднималась к вокзалу наклонным въездом. Ее края терялись в вытоптанной кругом земле, и распознать их можно было только по двум рядам акаций, уныло стоявших с обеих сторон, с иссохшими, задушенными пылью и копотью листьями.

То ли из-за этих унылых красок, то ли из-за бледного, бессильного, утомленного дымкой света послеполуденного солнца в предметах и людях было что-то безразличное, безжизненное, механическое, словно их выхватили из сцены кукольного театра. Время от времени, через одинаковые промежутки, начальник станции выходил из своего кабинета, глядя вдаль, одинаково поворачивая голову, ждал из сторожек сигналов, которые все еще не возвещали приближения скорого поезда, надолго застрявшего на границе; одинаковым движением руки он доставал затем свои карманные часы, качал головой и исчезал снова — как приходят и уходят фигурки, возникающие на старинных башенных часах на исходе часа.

По широкой утрамбованной полосе между рельсами и зданием прохаживалась оживленная компания молодых людей, шагая слева и справа от немолодой супружеской четы, находившейся в центре их несколько громкой беседы. Но и оживленность этой группы не была настоящей; шум веселого смеха умолкал, казалось, уже через несколько шагов, словно падал наземь, наткнувшись на упорное невидимое препятствие.

Госпожа надворная советница Тёрлес, дама лет сорока, прятала за густой вуалью грустные, слегка покрасневшие от слез глаза. Надо было прощаться. И ей было тяжело снова оставлять свое единственное дитя на такой долгий срок среди чужих людей, без возможности самой оберегать своего любимца.

Ведь городок этот находился далеко от столицы, на востоке империи, среди пустынных сухих полей.

Причина, заставлявшая госпожу Тёрлес мириться с пребыванием своего мальчика на такой далекой, неприютной чужбине, состояла в том, что в этом городе находился знаменитый интернат, который с прошлого века, когда он был построен на земле одного богоугодного фонда, так и оставили на отшибе, затем, вероятно, чтобы оградить подрастающую молодежь от пагубного влияния большого города.

Ибо здесь сыновья лучших семей страны получали образование, чтобы, покинув это заведение, поступить либо в высшую школу, либо на военную или государственную службу, и во всех этих случаях, как и для вхождения в высший свет, быть выпускником интерната в В. считалось особой рекомендацией.

Четыре года назад это заставило супругов Тёрлес уступить честолюбивому напору их мальчика и добиться его приема в училище.

Решение это стоило позднее обильных слез. Ведь с той минуты, когда за ним безвозвратно закрылись ворота училища, маленький Тёрлес страдал от страшной, страстной тоски по дому. Ни уроки, ни игры на больших, пышных лужайках парка, ни другие развлечения, которые предоставлял интернат своим воспитанникам, не способны были занять его. Он видел все только как бы сквозь пелену, и даже среди дня ему часто бывало трудно подавить в себе упорное всхлипывание; а по вечерам он всегда засыпал в слезах.

Он писал письма домой, почти ежедневно, и жил только в этих письмах; все прочее, что он делал, казалось ему лишь призрачным, пустым времяпрепровождением, безразличными вехами, как цифры на циферблате. А когда он писал, он чувствовал в себе нечто особое, исключительное; как остров, полный чудесного солнца и красок, поднималось в нем что-то из того моря серых впечатлений, которое холодно и равнодушно теснило его со всех сторон изо дня в день. И когда он среди дня, за играми или во время уроков, думал о том, что вечером будет писать свое письмо, у него было такое чувство, будто он носит на невидимой цепочке потайной золотой ключик, которым он, когда этого никто не увидит, откроет калитку чудесного сада.

Примечательно, что в этой внезапной, изнуряющей привязанности к родителям было что-то новое и поразительное для него самого. Он прежде не подозревал о ней, он отправился в училище с радостью и добровольно, он даже засмеялся, когда его мать при первом прощании не удержалась от слез, и лишь после того как он пробыл несколько дней один и чувствовал себя относительно хорошо, это прорвалось в нем вдруг и стихийно.

Он принял это за тоску по дому, за тягу к родителям. На самом же деле тут было нечто гораздо более неопределенное и сложное. Ибо «предмета этой тоски», образа его родителей тут, собственно, вовсе не содержалось. Я имею в виду некую пластическую, не просто головную, а телесную память о любимом человеке, которая взывает ко всем чувствам и во всех чувствах сохраняется, так что неизменно ощущаешь его молчаливое и невидимое присутствие. Эта память вскоре затихла, как отголосок, который звучит недолго. «Милых, милых родителей» — так он обычно говорил это мысленно — Тёрлес уже не мог тогда, например, воочию представить себе. А когда он делал такую попытку, вместо образа родителей в нем вспыхивала беспредельная боль, мука которой его карала и все-таки заставляла упорствовать, потому что ее жаркое пламя и жгло его, и в то же время приводило в восторг. Мысль о родителях все больше становилась для него просто поводом вызвать в себе это эгоистическое страдание, которое умыкало его в свою сладострастную гордость, как в уединенность часовни, где сотни горящих свечей и сотни иконных глаз кадят среди пыток самобичующихся…



Поделиться книгой:

На главную
Назад