Берхгольц сам видывал, как Пётр выделывает замысловатые повороты и прыжки, разные такие «каприоли», и увлекает остальных в этот «танец-цепочку» — xettentanz.
Впрочем, случалось демократу-самодержцу бывать в дурном расположении духа (причины-то всегда имелись), и тогда он всех пугал на ассамблеях своей мрачностью. Основная причина мрачности, конечно, было то, что царь предлагал подданным большое число самых разнообразных свобод (кстати, для Европы тогда вовсе немыслимых), а подданные его, даже самые широкие из них натуры, всё же оставались людьми дюжинными и заурядными, и пугались, жались, мялись, и большого числа свобод не желали. И тогда самодержавный демократ сжимал кулаки и стискивал зубы: «Не хотите танцевать — заставлю, не умеете быть сенаторами — уж и выучу!» И выходила в результате оригинальная картинка большого числа свобод, вводимых посредством принуждения сердитого...
И в Европе, в этом Париже, во всех этих немецких герцогствах не понимали Петра Алексеевича. И не надо, не надо думать, будто «дикий сармат» шокировал всех этих ужасно цивилизованных европейцев своим неумением кушать вилкой. Слава Богу, вилка — не большая невидаль, дедушка Ивана Грозного умел эту самую вилку употреблять не хуже какого-нибудь Генриха VIII или такого-то Людовика. А суть в том, что все эти Людовики французские, Анны английские и прочие немецкие герцоги были самые обыкновенные правители цветущего абсолютизма, а Пётр был перед ними непонятно кто: по статусу — вроде как самодержец, по убеждениям и политическим стремлениям и желаниям — такой преждевременный демократ, совсем случайно обогнавший Европу лет на сто с длинным хвостиком. «Блажен, кто вовремя был молод...» — что ли так?
Екатерина, супруга, танцевала по-настоящему — с припрыжками и поворотами — только с государем, с другими кавалерами она не отказывалась танцевать, но просто ходила рядом под музыку обыкновенным шагом...
И — серьёзное и смешное, мелочное и выдающееся — игралась великая трагикомедия...
Однако пора нам возвратиться к началу празднеств в честь заключения Ништадтского мира. И после — на маскарад, на маскарад... Но сначала — к первому дню празднеств...
В тот день, к вечеру, некогда было танцевать Петру. Распорядитель фейерверка подвыпил порядком за обедом, и потому Пётр хлопотал о фейерверке самолично. Он, как всегда, хлопотал самолично — учредить госпиталя и хирургические училища, написать кучу законов и указов, которые вовсе не готовы к исполнению подданными, а могут быть приведены в исполнение разве что в какой-нибудь супердемократической республике середины двадцатого столетия; и далее — самолично — Андрея Матвеева послать в Голландию — пусть учится живописи; и флот — о флоте не забывать! И — танцевать, всем, всем танцевать!.. И — холодок беззвёздной бездны, потому что впереди, после него — никого, некому... Жена? Дочки? Маленький внук? Всё это были рядом с ним, таким живым, сильным и странным, — куколки, фарфоровые фигурки, наскоро выделанные и раскрашенные по образцу разных там Фюрстенбергов и Нимфенбургов. И всё, что должно было наследовать ему, все они были не ему чета, и только и хватало их на то, чтобы сделаться верными обезьянками Парижа, Лондона и Берлина да вздыхать о Московии первых Романовых как о недостижимом идеале... И Пётр цепенел в судорожной сумрачности, ощущая этот холод бездны... И... ладил фейерверк...
Ночь уже стояла, и все приглашены были к окнам — глядеть. Были выставлены народу и солдатам — вино и жареные быки с позолоченными рогами. Пётр отведал сам. Взвились ракеты. Небо словно пламенем было объято. Огни изображали божество всепобеждающего времени, и храм Правосудия, и надписи: русскими буквами — «Всегда победит» (это о России и о Правосудии) и по-латыни — «Finis coronat opus» («Конец венчает дело»). И — по обеим сторонам небосклона — вспыхнули и осыпались множеством алмазных брызг огненные пирамиды, и на каждой из них — звезда. И — множество воздушных шаров, огромных ракет, огненных фонтанов и колец и колёс... И всё это — часа на два — до полуночи...
Затем явился Пётр в Сенат, и снова — кубки с превосходным венгерским, и снова — тосты и поздравления, уже до трёх часов ночи... Так было положено начало — как праздновать великой империи великие свои победы...
Отлиты и розданы, пожалованы были особливые золотые медали...
Пруссия и Голландия тотчас признали Петра — императором и государство его — империей. В Вене Карл VI решил поразмыслить. В Париже Филипп Орлеанский объявил послу Долгорукову:
— Дело, видите ли, необычайной важности, и решение подобного важнейшего дела (то есть признание России в качестве империи) от меня не зависит...
Польша изъявила согласие, но только чтобы спорные с Россией земли навсегда — письменным распоряжением — закреплены были бы за Польшею, что, конечно, никак не являлось возможным...
Так, помялись, пожались и в конце концов признали Всероссийскую империю: Шведское королевство — в 1723 году, Османская империя — соперницу свою! — в 1739-м, Англия и Австрия — в 1742-м, Франция и Испания — в 1754-м, и Польша — наконец! — в 1764 году — признала, признала и даже «вошла в состав»...
Датское же королевство охотно согласилось признать Россию империей, а Петра~соответственно — императором, с некоторыми небольшими условиями, а именно: гарантировать, что Дании будет принадлежать Шлезвигская земля (то есть Россия никак не будет содействовать герцогу Голштинскому в возвращении ему Шлезвига), или хотя бы, если уж Россия не может дать обещания никак не содействовать, тогда хотя бы пусть герцог Голштинский удалится из России — так всё же спокойнее...
Какое будет решение государя относительно герцога Голштинского, никто не знал. Строили предположения. И то, что Пётр посадил герцога по правую руку, и то, что герцог ехал за санями цесаревны, — всё это могло быть важно, означать что-то важное... Могло? Или уже означало на деле? «Птенцы гнезда» самодержца-демократа редко дорастали до риска прямых вопросов и любую свободу прежде всего обращали в эту возможность пополнить воровством собственные карманы — а иначе как...
Но относительно молодого Карла-Фридриха, герцога Голштинского, заблуждаться могла разве что девочка Анна Петровна. Остальные не приписывали ему ни ума, ни ловкости дипломатической, ни маломальской широты помыслов — так, один из паяцев маскарадной шумихи и суеты, один из тех, что величие Петра окружают шутовскими интермедиями…
Однако сам герцог собою не был недоволен. Он очень был обыкновенный мальчик, он понимал свои права так, как он их понимал, он был герцог Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский, и всё это должно было ему принадлежать. И было делом его чести, всей его жизни — чтобы он был герцог Шлезвиг-Гольштайн-Готторпский и всё, что его, принадлежало бы ему. А Пётр, конечно, был велик, но мальчик даже и обдумывать не собирался это странное величие и в глубине души (очень в глубине) полагал своего возможного тестя даже «пагг» — то есть этаким шутом, если не вовсе в чём-то... дураком... Пётр мог помочь герцогу воротить Шлезвиг. И герцог понимал: нужно, чтобы Пётр захотел ему помочь. Но такого ума, чтобы понимать, что Шлезвиг — спорная территория и что у Петра должны быть некие политические интересы, чтобы помогать ему, такого ума, нет, не было у герцога. Он был один из бесчисленного множества тех, коим необходима твёрдая истина: чётко — -во всех вопросах — белое и чёрное. И потому вовсе для герцога не был Шлезвиг спорной землёй, а был его, Карла-Фридриха, владением, и Дания была несправедливым захватчиком. И надо было, чтобы Пётр помог... В хитросплетении политических интересов герцог разобраться не мог, да и не пытался особенно. Разобрался он только в том, что Пётр имеет двух дочерей-невест. И ведь нельзя отказать в помощи зятю! Впрочем, в Дании тоже так думали и потому очень хотели настоять на удалении герцога из России — от греха подальше и с глаз долой — из сердца, как говорится...
Пётр любил своих детей, ласкал, развлекал и звал на лад шутейный «потрошонками». Не любил он, когда его трудам мешали. Например, сын мешал... А Пётр хотел, чтобы сын был похож на него самого и был бы его продолжением. И Пётр этого требовал и дёргал сына этого и тряс за шиворот, покамест душу и не вытряс!.. Потому что сын Алексей не был похож, и не был, и не был. И, пожалуй, только в этой своей непохожести на отца и был виновен перед отцом... Но от дочерей Пётр никакой такой похожести и буйного участия в делах государства не требовал и потому являлся чудесным, добрым и весёлым отцом... Хотя... Пётр не одобрил (естественно!) претензий образованной сестрицы Софьи на управление государством и (соответственно!) обозвал её «зазорным лицом», то есть, можно сказать, позорной личностью на русском престоле. Однако, непрестанно понуждая женщин и девиц (и прежде всего — собственных дочерей) мыслить, участвовать в общественной жизни и учиться наукам, Пётр как бы готовил некое «коллективное бессознательное сознание» к тому, что на престоле возможен не только царь-мужчина, но и царица-женщина или даже девица... И — торопясь, торопясь, торопясь и не находя своим замыслам полного понимания, Пётр, конечно, не предусмотрел такой элементарной вероятности, что эта самая возможная царица (женщина-девица) явится, например, и вовсе необразованной, и мыслящей, например, всё больше о своём собственном благе... Но в пышноволосых головках девочек — Петровых дочерей — смутные мысли о престоле прояснялись всё более и более с каждым годом возрастания...
А юный герцог Голштинский — и это занятно — вовсе не помышлял о занятии российского (а теперь уже всероссийского императорского!) престола. Не топырились у него за спинкой скромные орлиные крылышки Андрей Иваныча Остермана, барона Шафирова, князя Меншикова и арапа-инженера Ганнибала. Нет, нет и нет! Карл-Фридрих был честный мальчик и верил в неколебимость своих знаний о том, что такое «долг» и «честь». Основы этих понятий почерпнул он ещё в детстве из старинной книги Йорга Викрама «Зерцало мальчика» и в детстве ещё взял себе за образец стремление к доброте и храбрости, отличавшее героя этой нравоучительной книги — мальчика Фридберта.
И Карл-Фридрих понимал, что, если женится на дочери Петра, Пётр поможет зятю иметь Шлезвиг, и тогда герцог и герцогиня Шлезвиг-Голынтайн-Готторпские будут жить-поживать себе в своём герцогстве и воспитывать наследников своего герцогства в понятиях долга и чести... Карл-Фридрих полагал себя очень достойным женихом, он был приличной наружности мальчик и гордился своими честностью и порядочностью. Жаль только, что честность и порядочность никак не могут сочетаться с некоторой широтой ума и души; это последние изначально предполагают некоторую непорядочность и нечестность. И будучи порядочным и честным, но очень узким душою и умом, герцог даже и не задумывался о том, что, в сущности, дерзает свататься к возможной наследнице одного (уже!) из величайших в мире престолов и что его возможные потомки таким образом (и сколько бы ни отрекались официально и письменно) обретают некие права не только на любимое герцогство, но и на власть в одном величайшем (уже!) государстве... Но прямой и честный мальчик не задумывался обо всём этом и даже не понимал намёков, и был настолько прям и честен (то есть глуп, что ли?), что даже в интриги, заботливо сплетённые другими людьми (умными!), входить не желал.
И потому не пользовался особенной любовью при дворе российском.
И когда ехал герцог в Россию, то знал, что у царя две хорошенькие большенькие дочки — Анхен и Лизхен. Они были погодки, и ему в общем-то было всё равно, на которой из них жениться, пусть бы царь это решение взял на себя... Но... когда честный и прямой мальчик увидел обеих девочек... он... он влюбился!.. И теперь он со всею своей честностью и прямотой хотел жениться именно на одной, только на одной — на цесаревне Анне Петровне, на schöne Анхен... На прелестной Анне — Ach! Нет, нет, он вовсе не позабыл ради «прелестной Анны» о своём долге и о своей чести, и о своём Шлезвиге; он просто (и неколебимо, между прочим) был уверен, что его долг, его честь, его Шлезвиг сочетаются замечательно с его любовью к прелестной Анне, с его желанием на ней жениться...
И в глазах подданных Петра, «птенцов» и нептенцов, он был просто дурак. Нет, не какой-нибудь там великий, великанский чудак (таким только Пётр мог быть), а этот мальчишка герцог был именно дурак, обыкновенный честный дурак, порядочный дурак во всех смыслах, скучный дурак, обыденный дурак.... Вот только одно оставалось определить: что же светит этому дураку и каким образом надо будет потом убирать его из этой уже готовящейся трагикомедии российского престолонаследия... А он — нет — ничего не понимал и был честен и упрямо влюблён... И оставалось только гадать: что сделает Пётр... В конце-то концов... ведь Пётр мог оставить дочери Анне престол (это всё были мысли Андрей Иваныча Остермана), а герцог был бы при ней... нет, не как император, не как соправитель (упаси Господи!), но этак — для рождения законным порядком дальнейших престолонаследников... И вокруг престола — то есть чтобы править — сам Андрей Иваныч, ну, Головкин, Шафиров, Матвеев... Меншикова не надо — наглец неслыханный!.. Эти все мысли возникли в разуме Андрей Иваныча, потому что он (правда!) хотел действовать во благо России. Он уже испробовал так действовать, и у него получалось, и ему понравилось... Но, впрочем, слишком уж у многих при этом всероссийском престоле имелись свои планы…
И тут какой-то честный и прямой дурак — такая маленькая палочка в большом колесе... Ну да, ну да...
И прежде чем возвратиться к празднествам по случаю заключения выгоднейшего мира и рождения новейшей империи — на маскарад, на маскарад! — но прежде чем вернуться... Немножко, так сказать, маскарадной предыстории...
Не только потому, что Пётр был чудак и порою сам не сознавал, куда плывёт корабль, не только по всему тому возможно было предположить на всероссийском имперском престоле... ну... а кого угодно!.. Но не только потому. А потому что взвился (пожалуй, с небезызвестного Бориса Годунова началось) некий душок узурпации вокруг русского трона. Некий высказываемый в действиях правильный ответ на вопрос: «А почему наследование должно идти по родственности, а не по храбрости, ловкости и силе?» И тут происходит нечто вроде генеральной репетиции. Находится случайно младший сын Ивана Грозного, и никаких формальных прав на престол у него, у этого младшего сына, и нет, брак его отца и матери — какой-то там послепятый для отца его и потому — незаконный. И сам этот сын Дмитрий, он, кажется, и не сын, а самозванец. Но он своё дело понимает — и пытается создать регулярную армию на новый лад, реформировать законодательство, прорубить в Москве окно для европейских платьев и в спешном порядке ввести мытье рук перед каждой едой и отдельные тарелки для каждого обедающего. И даже он предлагает уважать в равной степени почти все вероисповедания: для начала — католическое и православное. И даже он женится на... почти что на европейской принцессе, на дочери польского магната. Но... католики полагают, что, конечно, всё едино — католицизм и православие, но первый — лучше. Православные, однако, полагают, что лучше — их!.. И все кричат, кричат, кричат... Одни кричат, что не те актёры выбраны на главные и неглавные роли, другие уже бегут на сцену, чтобы самим... И громче всех звучат крики: «Занавес! Занавес!» И все нервничают и хотят ненадолго прикрыться немножко занавесом. И спектакль откладывается ещё на два поколения — до третьего. А со второй половины XIV века сидит где-то среди бутафории некий боярин московских князей — Кобыла Андрей Иванович, и от него родятся постепенно разные там кошкины, захарьины. У них вроде бы и вовсе никаких прав. Кто они и что они, когда рядом — Рюриковичи, Гедиминовичи... А они, эти Кобыличи, они свою девичку, серенькую мышку, пристроили разок за Ивана Васильевича, первого русского царя, — и вот и все их права... Но после генеральной репетиции уже возможна, должно быть, любая узурпация. И напрасно размахивает народолюбивый историк Костомаров мистическим понятием «Земский собор». Всё равно непонятно, как это можно собрать всеобщее собрание — «собор» и выбрать аж царя там, где и не принято вроде бы кого бы то ни было выбирать. То есть это, наверное, так надо понимать: произошёл захват престола, согнали насовсем худородные Кобыличи (уже Романовы) полутысячелетнюю династию Рюриковичей и сами сели, но видимость, будто не сами, а будто их законно выбрали. Но ведь и так всё законно: кто умеет усидеть на троне, тот на нём и усиживает, и уже через два поколения видимой (слышимой) тишины эта законность правления того,
Поднимается срочно занавес, и начинается спектакль. Вдруг оказывается, что актёры все готовы, и на все роли, а кто не успел, тот, конечно, опоздал. Младший сын от последней жены успешно одолевает все преграды и препятствия и садится на трон. Окна рубятся, щепки летят, армия и флот — всенепременно! И все уже гуляют в новых платьях и старательно бреются и моют руки перед едой... И — реформы, реформы, реформы... И женится он на европейской... ну, его дело... на ком хочет... И все уже понимают, что разное там наследование и выбирание — одна лишь видимость. А на деле одна-единственная законность действует — право силы и умения удерживать власть...
Для того чтобы изменять (всё и многое), Пётр издавал много указов. Указы должен кто-то исполнять, надо развить такую в государстве бюрократическую прослойку исполнителей указов. Прослойка эта, конечно, желает действовать в своих интересах, то есть воровать, пользоваться вовсю государственной казной и предоставлять выгодные должности, кому сама захочет. Эту необходимую прослойку, чтобы она не зарывалась, надо контролировать, сдерживать. Для подобного контроля желательно завести свободные и гласные прессу и судопроизводство. Это никак бы не получилось в первой половине века восемнадцатого (и во второй тоже). И все попытки Петра преобразить русское общество в свободную ассамблею провалились. Почему-то для проведения свободы в действительную жизнь постоянно вызывался на сцену какой-нибудь комендант-полицеймейстер. И странный демократизм государя общество никак не желало усваивать. Никто не хотел быть равным, и все поднятые из низов Демидовы, Меншиковы, Шафировы и Остерманы хотели сделаться баронами, и графами, и князьями, и вообще быть «равнее» всех... Общество было сословное. И при потомках Петра какой-нибудь генерал вытягивался перед каким-нибудь князем Андреем, который не был генералом, но был князем. И всё выходило, наверное, не так, как задумывалось, а, наверное, как должно было выходить. А сенаторам своим Пётр цену знал; пусть их, говаривал, пусть себе говорят не по листам, не по писанному, «дабы глупость каждого явлена была».
Но корабль Пётр оснастил. И корабль поплыл в громах победных салютов...
Всё же и русская история похожа на историю других европейских стран. Или это все истории просто похожи одна на другую, то есть несчастливы одинаково... Но вот, вот и своя русская борьба своих католиков (раскольников) и своих протестантов (сторонников государственной церкви). Но до своего русского Лангедока дело, кажется, не дошло. Ереси всё же там расцветают, где в моде чтение первоисточников — Ветхого Завета, Нового Завета. Читать и толковать, стало быть. На Руси это в моде не было. Не Библия, не Евангелия читались, а жития святых и труды отцов церкви. Оттого люди по большей части согласны были с государственной церковью, а государственная церковь — с государями.
При дворе уже сплетни сплетались и слухи о возможной отдаче одной из цесаревен в замужество во Францию. Перемена религии? Самые дерзкие полагали, что государя это не остановит: ну, не для дочери перемена, так для её детей, уже французских принцев и принцесс... Слова государя: «По мне, будь крещён, будь обрезан, лишь бы дело разумел!» Вот и Андрей Иванович Остерман, он хоть и «Андрей Иванович», а лютеранин. Хорошо хоть Шафиров крещён и более не иудей... Но которая из принцесс? Наталья мала... Елизавет хороша собою и нравом живая, но Анна поумнее будет, посерьёзнее... Имеет ли это значение?.. И герцог Голштинский... Уж этот герцог Голштинский со своим карликовым Шлезвигом и со своей прямой любовью... ах, со своей прямой любовью к Анне Петровне!..
Маскарад... Или не маскарад?.. Мундиры, кафтаны, шляпы — всё новое. Дипломатия — новая, войны — новые. Размах — новый — от персидского похода и киргиз-кайсацкия орды и покорения башкиров до финнов и карелов, от степей жарких до тундры холодной. Ветер взвивает императорский штандарт над поездом маскарадным — золотое поле и двуглавый орёл с картами-чертежами четырёх морей...
Церемониальный полонез сменился менуэтом. Девочка Елизавет особенно отличалась. И уже двор полнился слухами, будто вторая цесаревна для того так хорошо выучена танцевать этот парижский танец, чтобы непременно ей быть за французским королём, за тем самым, кого Пётр в бытность свою в Париже изволил на руках семилетнего нашивать... Но всё слухи, слухи... Однако в бойких переплясах-плясках штирийских, польских, черкесских и русских юные цесаревны не участвуют — наблюдается скромность...
...В зале танцевальной, когда вступила, стеснились в её взоре взволнованном лица мужские безбородые — двойные подбородки и одутловатость старческая, очарование округлых розовых, гладко — до чёрных точечек — выбритых юношеских щёк... Любовные интриги обретали внешнюю грациозность — ухаживанию и кокетству надлежало быть изящными...
Её смущала эта настойчивость его взгляда — так упорно и открыто он не сводил с неё глаз. В глазах его, кажется, серых... Нет, она сама присматриваться не станет — ни за что! Но в его этих серых глазах — такое искреннее восхищение ею, такой восторг... И от этого его взгляд видится ей мягким, добрым... И хочется самой глядеть на него... и сказать ему что-нибудь мягкое, доброе...
Тогда она почти сердится на отца. Зачем отец так небрежен с ним, почти насмешлив? Да, насмешлив... Но порою... порою отец очень добр с ним...
Никому, никому она ничего не может сказать. Никого не может прямо спросить: что же ей делать? Эти серые (да, серые) глаза не сводят с неё взгляда восхищенного и мягкого. И невольно склоняют её... Ах, если бы отец всё сказал, всё объяснил бы ей!.. Правда ли, что Елизавет прочат во Францию, за Людовика? Французская королева!.. В Париже, где все наряды, все притирания и духи!.. Но неужели такое возможно, чтобы Елизавет — в Париж, а её, Анну, куда?.. В Голштинское герцогство, в котором, кажется, недостаёт половины земель... Или менее половины?.. Но отец любит Анну более Елизавет, всегда любил... А если?.. А что же?..
Ах, это невозможно — выдерживать этот взгляд...
В уборной комнате она становится перед стенным зеркалом в завитках золочёных и глядит на себя. Очень она хороша — тоненькая, стройная... Но глаза, глаза... нельзя смотреть прямо, надобно держать глаза опущенными. Слишком блестящие и горячие глаза её...
Её гофмейстерина — старшая придворная дама Климентова — является почти тотчас. Цесаревен не положено оставлять одних.
Некому сказать, не с кем посоветоваться...
— Ах, Анна Ивановна!.. — Цесаревна говорит в зеркало — отражению гофмейстерины... Ещё мгновение — и всё скажется, до того сильно желание сказать, спросить совета, хоть что-то узнать!..
Но именно в этот самый момент является в уборной комнате новое лицо — девица Мавра Шепелева, сверстница почти обеим цесаревнам, она годом постарее Анны Петровны. Мавра бойка, и более тянет её к Елизавет, но Анна сама к Мавре тянется, и это тяготение девице Шепелевой льстит.
Анна краснеет и решительно оборачивается от зеркала. Ей неловко приказать гофмейстерине уйти. Но та (как Анна благодарна ей за эту понятливость и догадливость!) сама удаляется, пошумливая фижмами, широкая — бочонком — парчовая юбка будто потрескивает в шагу…
— Маврушка...
Розой алеет личико цесаревны... Ах, почему знаема её тайна? Да нет, какая же тайна, когда он так глядит!..
И может быть, это и хорошо, что бойкая Маврушка принимается говорить, не дожидаясь спроса...
И уж речиста! Не остановится... А хорошо... Выходит, цесаревна ни о чём и не спрашивала, некасаемо до цесаревны... А Маврушка всё сама, просто сама...
Но неужели это правда? Неужели это может быть правдой? Как? Отец хочет ей оставить престол? Ей? Она — императрица? И при ней — он, супруг. Не император, нет, не соправитель, просто супруг, для любви, чтобы любить... А она — императрица!..
— Ты так думаешь, так полагаешь ты, Маврушка?..
— Я?! Господь спаси и помилуй! Где мне разбирать дела такие важные. Матушка слыхала, говорили, будто слыхано было от Андрея Ивановича Остермана...
— Нет, ступай, ступай же!.. Не говори!.. Более ничего не говори!.. Ступай...
И Мавра лёгонькой утицей выплывает из комнаты уборной, исполнив «приседание хвоста». И тотчас является на её место баронесса Климентова со своим приседанием...
Нет, ещё один взгляд в зеркало... Додумать мысль... Если Андрей Иванович... Он такой важный... Разве он станет зря... Но тогда... Вот почему отец с ним и ласков и насмешлив!..
Но так хочется снова увидеть эти глаза... серые... с таким восторгом и мягкостью глядящие... Но не глядеть самой в его глаза...
Тонкие худенькие ручки взлетают поверх блеска белой парчи — кринолин — ложатся на миг... Принцесса выбегает из комнаты...
В зале как будто холодок и будто пустее сделалось — его нет. Почему? Он ушёл, потому что она удалилась? Берхгольц из его свиты оказывается на её пути и отдаёт церемонный поклон... И Геннинг-Фридрих Бассевиц, голштинский посол, кланяется ей... Герцогские музыканты в его доме в Петербурге играют концерты...
И как это выходит, что вокруг всё сделалось связано с
Празднество с маскарадом продлилось целую седмицу...
Спектакль шёл. И она полагала свою в нём роль важной и блистательной. И вдруг делалось ощущение, будто она — в кружении некоем всеобщем пёстром и радостном, будто всё едет и едет далее маскарадный поезд, в коем пестрота весела и всякому своё место определено, и оттого возможно быть весёлой и счастливой, и надеяться, чаять впереди ещё большее веселье, ещё больший блеск, и не опасаться ничего...
...Она всегда завидовала чужой бойкости. Особенно Лизетиной. Наверняка ведь все думали, будто сестрица Лизета красивее её. Наверняка! Но говаривали, что она, Анна, зато умнее и серьёзнее. Без сомнения! Только Лизета вовсе и не красивее, а просто бойчее. Анне уже это ведомо: та девица или дама, что побойчее, та и красивее кажется... Вот госпожа Балк...
Госпожа Балк — старшая сестра Анны Монс... той, которую отец... государь в юности своей любил... О той Анне говорить как бы и не велено, поминать о ней не велено... Однако Лизета с Маврушкой поминают и дурно говорят о ней меж собою... Но ведь она была до того красива!.. И царицы Катерины Алексеевны тогда ещё не было в жизни отца...
Мать тоже бойка. Оттого, должно быть, цесаревна Анна смущается перед нею и даже как бы побаивается... Мать зовёт «Аннушкой», весёлая, хохочет с прислужницами, сердится, когда волосы чересчур долго убирают или в платье недоглядят. Нарядная мать глядит гордо... Но старшую цесаревну пугает в матери то бешеное почти, энергическое, чего нет в характере, в естестве самой Анны... А вот в Лизете оно есть! Анна чувствует. Лицом и власами тёмненькая Анна походит на мать. Лизета, напротив, бела и власами светла. Но естество в Лизете материно, как ещё проявится — один Бог ведает!.. А в кого Анна сама? Что-то в ней от одной из меньших тёток, от отцовой сестры Федосьи Алексеевны. Вот та, говорят, хоть и вовсе не глупа выдалась, а неприметная, тонкокостненькая... Дедушка Алексей Михайлович впервой женат был на Марье Ильичне Милославских. По смерти её сыновей осталось живых двое — Фёдор да Иван, а дочерей-царевен — так шестеро: смутьянка Софья, поборница её — Марфа, Марья и Катерина — бабы-распустёхи, квашня Евдокия и меньшая — Федосья. Отец в малолетстве любил её, она одна из всех сестёр Милославских ладила с матерью Петра, с Натальей Кирилловной Нарышкиных, игрывала, забавляла маленького Петрушу и сестриц его родных — Натальицу и Фёдорушку... И вот сказывают, Айна походит чем-то на эту Федосью Алексеевну... Но разве Анне судьба — тихо, девицей старой — зачахнуть в теремных покоях? Разве не ожидают Анну впереди блеск, радость и счастие?..
...Рюриковичи ладили свои браки как дела княжения, женились князья и княжичи на княжнах. Родством долго ещё считались с северянами, свеями, данами и норами, помнили, откуда вышли, роднились легко и охотно. Женили сыновей и на франкских, польских, византийских принцессах. Всё до того времени, покамест князь Иван не взял в супруги воспитанную в Риме византийскую царевну Зою из Палеологов, названную в Москве Софьей. Она родила многих дочерей и троих сыновей — Василия, Юрия, Андрея. И, не желая родниться с принцессами иных земель, она ввела для своего сына Василия византийский обычай смотрин, когда сбирали со всего царства красивых девиц и царь избирал себе красивейшую — как в сказке. Первый брак по смотринам, когда молодой Василий взял за себя Соломонию Сабурову, счастливым браком не стал. Однако обычай смотрин прижился. И уже трудно было нарушить этот обычай даже самому Ивану Васильевичу, первому, грозному царю, тщетным было его заморское сватовство за юную родственницу Елизаветы английской.
Браки по смотринам возвышали внезапно всю семью избранной невесты. И прежде почитавшиеся худородными — Романовы, Стрешневы, Нарышкины — истово припадали к подножию трона, спешили властвовать и наживаться...
На смотринах была избрана и первая супруга юному Петру. Даже и не он сам, а мать его выбрала Евдокию Лопухину. И уж по меньшей мере лет пять-шесть супруги прожили хотя бы в относительном согласии. Родилось трое сыновей, но выжил из них один лишь старший, рождённый в 1690 году Алексей. Родившийся вслед за ним в 1691 году Александр прожил всего год, родившийся в 1693 году Павел умер тотчас после рождения. Далее отношения разладились. Теремное, затворническое вроде бы воспитание и житьё не смиряло женщину, но лишь распаляло чувственность. Одна лишь чувственность, и ни тени понимания. Хотя и не Бог весть какого понимания искал Пётр. Ему не нужны были умные речи и советы, нет, но это женское понимание, выраженное в ласке вовремя, в лёгком слове добром и ласковом, вовремя сказанном. Жена его так не умела. Возможно, она была из тех женщин, которые во что бы то ни стало желают доминировать над мужчиной. И, наверное, это не странно, что в обществе, казалось бы, целиком отданном на произвол мужской власти, подобные женщины (особенно в старости) делаются отчаянными защитницами косного уклада жизни; они почти сознают, что именно в сфере защиты косного уклада имеют они возможность едва ли не властвовать над мужчиной — тиранить брата, сына, зятя, даже мужа; ведь таким тиранством они как бы защищают мужскую власть. Евдокия была ещё молода, но всячески выказывала мужу своё недовольство, выказывала по-женски: он начинал о своём, она своё говорила, даже и не возражала ему, а будто и вовсе не слыхала его слов, Она была женщиной по-своему гордой, ещё девочкой слыхивала рассказы теремные о власти, какую забрала Наталья Кирилловна Нарышкиных над мужем своим, Алексеем Михайловичем. Евдокии хотелось быть такой царицей, принимать в своих покоях боярынь с просьбами и подношениями, наслаждаться этой возможностью распорядиться государственными делами — супругу одной боярыни устроить воеводство, сына другой взять в стольники во дворец, а на какое-нибудь неугодное семейство и опалу наложить. Но образ жизни Петра требовал от неё каких-то свойств характеристических, каких у неё не было. Воспитывать и переделывать себя она не была научена. И она потихоньку возненавидела и жизнь мужа, и его окружение, и его самого. Закончилось это водворением царицы в монастырь. Пётр сделался свободен от постылой супружеской тяготы. Для самолюбия Евдокии монастырь был ударом, надежды её погибли. Впрочем, и она нашла себе утешение, соответственное её характеру, — завела любовника, некоего Глебова. Таким образом удовлетворились и её чувственность, и её потребность властвовать; разумеется, общественное положение Глебова (да и всякого другого) не могло идти в сравнение со статусом пусть даже и опальной царицы, матери законного наследника.
Много пишется о приобщении Петра к бытовым приметам европейской цивилизации. Но, как мы уже видели, он приобщился не к бальным залам, не к парадному укладу европейских королевских и княжеских дворов. В Немецкой слободе, куда ввёл молодого Петра Алексеевича Лефорт, юноша усвоил живые и нечинные бюргерские, буржуазные нравы; первыми его европейцами были не герцоги и принцессы, но зажиточные ремесленники, их жёны и дочери. Сам Лефорт, учитель и сподвижник Петра, был, кстати, женевец, швейцарец, родом из одной из первых в мире республик. Вот какую Европу открывал для себя Пётр. И женщины здесь были не только для постели, но и для беседы, весёлой, а порою и серьёзной, для этого драгоценного понимания мужских забот, выраженного в участливом кивке, в нежности девичьей ладошки, коснувшейся твоей колючей щеки.
Известно, что первой европейской женщиной молодого Петра сделалась светловолосая красавица из Немецкой слободы — Анна Монс. О ней много написано, и по большей части — дурного. Историки, в частности, винят её в расторжении первого брака Петра. Хотя не была виновна эта девочка ни в характере Евдокии, ни в том, что Евдокия не сумела (или не решилась) переломить себя. Второе обвинение в адрес Анны (вероятно, более серьёзное) — она оказалась неверна Петру. Но как же это вышло? Какова была она и каков был он?
Пётр был человеком глубоких и сильных чувств, он был привязан к матери и младшей сестре Наталье, не забывал своего первого, детского ещё учителя Никиту Зотова, заботился обо всех, кто помогал ему и поддерживал. Надо было уж очень раздражить его политически, покуситься на главное и святое в его жизни — на его дело обустройства Российского государства; только тогда царь выходил из себя и обрушивал на виновных страшный гнев. Примером тому — трагедия старшего сына царя — Алексея Петровича, которого отец, судя по сохранившимся письмам, несомненно любил. И тем более любопытна опала, которой подверглась бедная Анна Монсова; ведь именно в отношениях с нею Пётр дал волю своим чувствам и наказал её не за какую-то политическую, но за личную измену. Не государству Российскому изменила девочка из Немецкой слободы в Москве, а ему, страстно и отчаянно влюблённому человеку.
Отчего же была эта измена?
Современники не столь дурно отзывались об Анне.
«Особа эта служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер, была чувствительна, но не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, не возмущаемый капризами; не знала кокетства; пленяла мужчин, сама того не желая; была умна и в высшей степени добросердечна».
Очень трудно, впрочем, представить себе девицу или даму, которая почему-то совсем не желает «пленять мужчин», а они вот пленяются и пленяются... Но как бы то ни было, Анна проявила удивительную нерасчётливость. Может быть, она относилась к тем женщинам, для которых любовь — телом и душою — важнее самого лучшего жизнеустройства? Или всё было проще и кому-то необходимо было подставить к царю другую женщину? И кто же мог быть этот «кто-то»? Меншиков? Во всяком случае, Анна была обвинена в любви к саксонскому посланнику Кенигсеку, заточена вместе с сестрою Матрёной Балк в своём доме и все дарения царя были у неё отобраны. Спустя какое-то время наказание было смягчено. Матрёна была отпущена к мужу и впоследствии сумела понравиться второй супруге государя, Анна также была освобождена от заточения. Но если это была интрига, то интрига вполне удавшаяся. Рядом с царём явилась другая женщина. Анна то ли сдалась без дальнейшей борьбы, то ли полюбила снова, го ли спешила устроить свою жизнь, и вскоре уже была супругою саксонского посланника, барона Кейзерлинга. Но... и этот скоропостижно умирает. Падение Анны довершено. Брошенная и забытая, страдая лёгочной болезнью, она оказывается почти что в нищете. И едва ли у кого поднимется рука бросить в несчастную красавицу камнем за то, что она не вынесла одиночества и доверилась пленному шведскому капитану Миллеру. Но до самой смерти хранила она при себе портрет царя. Детей от Петра она не имела. Можно предположить, что мальчик и девочка, упоминаемые в письмах её матери, — дети Анны от Кейзерлинга.
Действительно ли Анна изменила Петру с Кенигсеком? Или всё это было одно лишь интриганство Меншикова, желавшего приблизить к царю свою ставленницу? Но любопытно, что же собой представляла ревность Петра? Ведь когда Марта Скавронская была ему представлена, она уже успела побывать мужнею женою и, если верить молве досужей, возлюбленной сподвижников царя — Боура и Меншикова. Меншиков-то и представил её государю. Или Петра не занимало её прошлое? Но всего вероятнее, восхождение будущей императрицы Екатерины I не было столь головокружительно-легендарным. Не была она бедною безродною крестьянской девочкой, не приводили её, пленницу, «в одной рубашке»; и к Петру она попала, вероятнее всего, не будучи любовницей ни Меншикова, ни Боура. Было ведь ещё одно лицо, имевшее сношения с Меншиковым и могущее иметь определённые выгоды от возвышения Марты. Лицо это было — умный и просвещённый пастор Глюк, в семье которого Марта была даже и не служанкой, но помощницей хозяйки и воспитательницей детей. Дальнейшая жизнь Екатерины при Петре также не показывала никакого буйного темперамента искательницы приключений. Нет, одна лишь верность и взаимная любовь...
От этого, второго брака родилось восьмеро детей Петра. Не желая разлучаться с мужем во время его многочисленных деловых и военных поездок, Екатерина отправлялась вслед за ним. При том на протяжении двенадцати лет брака была она почти ежегодно беременна. Дороги же были весьма дурно устроены, а экипажи были неудобными и тряскими. Пётр и желал видеть любимую жену при себе, и тревожился о её положении...