Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть в Венеции (сборник) - Томас Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Ну что ж, – заметил господин Хильдебрандт, – если не угодно воспринимать знаменитых мужей как кульминацию…

Все согласились с асессором. Самый шутливый, главный номер желателен. Даже адвокат покивал и тихо сказал:

– И вправду – что-нибудь непревзойденно веселое…

Все погрузились в раздумья.

И вот в конце этой паузы, длившейся примерно минуту и прерываемой лишь негромкими задумчивыми восклицаниями, произошло странное. Амра сидела, откинувшись на подушки оттоманки, проворно и усердно, как мышь, грызла острый ноготь маленького мизинца, а лицо ее приняло весьма своеобразное выражение. У рта залегла улыбка, отсутствующая, почти безумная улыбка, свидетельствующая о болезненной и вместе с тем жестокой похотливости, а глаза, очень широко открытые и очень пустые, медленно обратились к камину, где на секунду задержались во взгляде молодого музыканта. Однако затем, опустив руки на колени, она рывком, всем туловищем наклонилась к супругу, адвокату, впилась в него тягучим, цепким взглядом, причем лицо ее заметно побледнело, и густо, медленно произнесла:

– Кристиан, я предлагаю, чтобы под конец ты вышел в красном шелковом детском платьице, как певичка, и что-нибудь станцевал.

Эффект от этих немногих слов был невероятным. Только юный художник постарался добродушно рассмеяться, господин же Хильдебрандт с каменно-холодным лицом решил почистить рукав, студенты закашлялись и принялись неприлично громко использовать носовые платки, госпожа Хильдебрандт сильно покраснела, что случалось не часто, а асессор Витцнагель просто сбежал за бутербродом. Адвокат в мучительной позе замер на низком кресле и, осмотревшись по сторонам желтым лицом, с испуганной улыбкой пробормотал:

– Но, Боже мой… я… вряд ли способен… не то чтобы… простите меня…

Беспечность на лице Альфреда Лойтнера куда-то пропала. Он приобрел такой вид, как если бы немного покраснел, и, вытянув голову, смотрел в глаза Амры – смущенно, непонимающе испытующе…

Та же, не изменив своей требовательной позы, так же настойчиво продолжала:

– И, Кристиан, ты должен спеть песню, которую сочинит господин Лойтнер, а он будет аккомпанировать тебе на фортепиано; это будет грандиозная и самая эффектная кульминация нашего праздника.

Воцарилась пауза, гнетущая пауза. Затем, однако, совершенно неожиданно произошло удивительное, а именно: словно заразившись, увлекшись, возбудившись, господин Лойтнер сделал шаг вперед и, дрожа от своего рода внезапного восторга, быстро заговорил:

– Боже мой, господин адвокат, я готов, я заявляю о своей готовности что-нибудь для вас сочинить… Вы должны спеть, должны станцевать… Да это единственно возможная кульминация праздника… Вот увидите, вот увидите – это будет лучшее из того, что я сделал и когда-либо сделаю… В красном шелковом детском платьице! Ах, ваша супруга художница, художница, говорю я вам! Иначе ей бы такое и в голову не пришло! Скажите «да», умоляю вас, соглашайтесь! Я такое напишу, такое сделаю, вот увидите…

Тут все разрядилось, все пришло в движение. Из недоброжелательства или вежливости – все навалились на адвоката с просьбами, и госпожа Хильдебрандт зашла так далеко, что голосом Брюнхильды громко-громко сказала:

– Господин адвокат, вы ведь вообще-то веселый, занятный человек!

Однако и сам он, адвокат, нашел теперь слова и, хоть еще слегка желтый, с высоким коэффициентом решительности произнес:

– Но послушайте, господа, что же мне сказать? Я не гожусь, поверьте. У меня мало комического дара, да и помимо того… короче, нет, к сожалению, это невозможно.

Он отпирался с непоколебимым упрямством и поскольку Амра больше не вмешивалась в дискуссию, поскольку она с довольно отсутствующим видом снова откинулась на подушки и поскольку господин Лойтнер тоже больше не сказал ни слова, а лишь с пристальным вниманием уставился на арабески ковра, господину Хильдебрандту удалось направить разговор в другое русло, и скоро общество разошлось, так и не придя к какому-либо решению по последнему вопросу.

Вечером того же дня, однако, когда Амра отправилась спать и лежала с открытыми глазами, тяжелым шагом вошел ее супруг, пододвинул к кровати стул, опустился на него и тихо, нерешительно заговорил:

– Послушай, Амра, честно говоря, меня одолевают сомнения. Если сегодня собрание натолкнулось на мой слишком резкий отказ, если я огорчил его, видит Бог, я не имел такого намерения! Или ты серьезно полагаешь… прошу тебя…

Амра мгновение помолчала, и брови ее медленно вдавились в лоб. Затем она пожала плечами и сказала:

– Не знаю, что тебе ответить, друг мой. Ты повел себя, как я совершенно от тебя не ожидала. В невежливых выражениях ты отказался поддержать программу своим содействием, в чем – и это может тебе только польстить – все усматривали необходимость. Ты, выражаясь мягко, сильно всех разочаровал и грубой неучтивостью испортил праздник, в то время как твой долг хозяина велит…

Адвокат опустил голову и, тяжело дыша, произнес:

– Нет, Амра, я не хотел быть неучтивым, поверь. Я не хочу никого обижать и вызывать неудовольствие, и если повел себя гадко, то готов это исправить. Ведь речь идет о шутке, переодевании, невинном удовольствии – почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я готов…

На следующий день после обеда Амра опять выехала «за покупками». Она остановилась у дома номер 78 по Хольцштрассе и поднялась на третий этаж, где ее ждали. И, растянувшись, растворившись в любви, прижимая его голову к груди, страстно прошептала:

– Сделай для четырех рук, слышишь! Мы будем вместе ему аккомпанировать, а он будет петь и танцевать. Я сама, сама возьму на себя костюм…

И странная дрожь, подавленный, судорожный смех пронзил обоих.

V

Всякому, кто желает устроить увеселение, праздник на широкую ногу под открытым небом, лучше всего порекомендовать площади господина Венделина на холме Жаворонков. С прелестной улицы предместья через высокие решетчатые ворота попадаешь в похожий на парк, принадлежащий заведению сад, в центре которого расположен просторный павильон. Этот павильон, соединенный с рестораном, кухней и пивоварней лишь узким проходом и выстроенный из весело раскрашенного дерева в забавном смешении стилей – китайского и Ренессанса, вмещает большое количество человек и имеет большие распахивающиеся двери, которые при хорошей погоде можно открыть, впустив дыхание деревьев.

Сегодня подъезжающие экипажи уже издали приветствовало разноцветное мерцание огней, так как вся решетка, садовые деревья и сам павильон были густо украшены пестрыми лампионами, что же касается праздничного зала, то он представлял собой воистину радостное зрелище. Под потолком висели мощные гирлянды, к которым, в свою очередь, были прикреплены многочисленные бумажные фонарики, хотя декор стен из флажков, ветвей и искусственных цветов был испещрен множеством электрических ламп накаливания, прекрасно освещающих зал. В конце его находилась сцена, по бокам которой стояли лиственные растения, а на красном занавесе парил гений, писанный рукой настоящего художника. С другого же конца почти до самой сцены тянулись длинные, украшенные цветами столы, где гости адвоката Якоби налегали на жареную телятину и весеннее пиво: юристы, офицеры, торговцы, художники, высокопоставленные чиновники совместно с супругами и дочерьми – никак не меньше полуторасотен человек. Явились совсем просто, в черных сюртуках и полусветлых весенних туалетах, ибо веселая раскрепощенность сделалась нынче законом. Господа самолично бегали с кружками к выставленным у торцовой стены большим бочкам, и в просторном, пестром и хорошо освещенном помещении, заполненном сладковатыми и душными праздничными испарениями елок, цветов, людей, пива, закусок, звенела посуда и раздавался гомон громких, простых разговоров, легкий, вежливый, оживленный беззаботный смех всех этих людей… Адвокат, бесформенный и беспомощный, сидел во главе одного из столов, возле сцены; он пил немного, по временам через силу обращая слово к соседке, правительственной советнице Хаверман, и с трудом дышал обвисшими уголками рта, а его опухшие, мутно-водянистые глаза неподвижно, с каким-то скорбным отчуждением смотрели в радостную суету, словно в этих праздничных испарениях, в этом шумном веселье таилось нечто невыразимо печальное и непонятное…

Вот обнесли и большими тортами, которые принялись запивать сладким вином и сопровождать речами. В обращении, целиком состоявшем из классических цитат, – даже греческих, – господин Хильдебрандт, придворный актер, воспел весеннее пиво, а асессор Витцнагель как нельзя изящнее и с обходительнейшими жестами произнес тост за присутствующих дам, причем, взяв из ближайшей вазы и со скатерти пригоршню цветов, сравнил каждый из них с дамой. Так, сидевшая напротив него в туалете из тонкого желтого шелка Амра Якоби была названа «более красивой сестрой чайной розы».

Сразу после этого она провела рукой по мягкой макушке, подняла брови и серьезно кивнула супругу – на что толстый человек встал и чуть не испортил все настроение, вызвав, как обычно, неловкое чувство и со своей уродливой улыбкой пробормотав какие-то жалкие слова… Послышалось лишь несколько искусственных «браво», и на мгновение воцарилось подавленное молчание. Тем не менее вскоре веселость снова одержала победу, и вот уже прилично поднабравшиеся гости с сигаретами начали подниматься из-за столов и с шумом собственноручно выносить их из зала, так как решили потанцевать…

Уже пробило одиннадцать, и непринужденность стала полной. Часть общества вытекла в пестро освещенный сад глотнуть свежего воздуха, другие остались в павильоне и, разбившись на группки, курили, болтали, доливали пива и пили уже стоя… И тут со сцены раздался громкий трубный клич, созывающий в зал всех и вся. Перед занавесом расселись музыканты с духовыми и струнными инструментами, были поставлены ряды стульев, на которых лежали красные программки, и дамы расселись, а господа встали позади них или сбоку. Наступила выжидательная тишина.

Тогда небольшой оркестр заиграл бурную увертюру, открылся занавес, и, подумать только, на сцене стояло несколько отвратительных негров в кричащих костюмах, с кроваво-красными губами, они оскалили зубы и принялись варварски выть… Эти выступления в самом деле явились кульминацией праздника Амры. Взорвались восторженные аплодисменты, и номер за номером развернулась умно составленная программа: на сцену в напудренном парике вышла госпожа Хильдебрандт, она ударила по полу длинным посохом и чрезмерно громко пропела: «That’s Maria!» В увешенном орденами фраке, дабы продемонстрировать самое удивительное, появился фокусник, господин Хильдебрандт пугающе похоже изобразил Гете, Бисмарка и Наполеона, а редактор доктор Визеншпрунг в последний момент прочитал шутливый доклад на тему «Весеннее пиво в его социальном значении». Под конец, однако, напряжение достигло высшей точки, так как предстоял последний, тот самый таинственный номер, заключенный в программке в рамку из лавровых листьев и значившийся как «Луизхен. Песня и танец. Музыка Альфреда Лойтнера».

Когда музыканты отложили инструменты и господин Лойтнер, который до сих пор молча, с зажатой в равнодушно выпяченных губах сигаретой подпирал дверной косяк, вместе с Амрой Якоби занял место у фортепиано в центре перед занавесом, по залу прошло движение, люди обменивались взглядами. Лицо у сочинителя покраснело, он нервно листал исписанные ноты, Амра же, напротив, несколько бледная, опершись одной рукой о спинку стула, словно из засады смотрела на публику. Затем, когда все вытянули шеи, раздался резкий звонок. Господин Лойтнер и Амра сыграли несколько тактов незначительного вступления, занавес закатали вверх, показалась Луизхен…

Судорога ошеломления, онемения зазмеилась по толпе зрителей, когда на сцену мучительной поступью танцующего медведя вышла грустная, отвратительно разряженная масса. То был адвокат. Широкое, без складок платье кроваво-красного шелка спадало с бесформенного тела до щиколоток; оно имело вырез, так что напудренная мучной пудрой шея была противно открыта. Взбитые фонариком рукава тоже были коротки, правда, толстые, дряблые руки обтягивали длинные светло-желтые перчатки, на голове сидела высокая светлая, в цвет зерна волнистая куафюра, поверх которой покачивалось зеленое перо. Из-под парика выглядывало желтое, отечное, несчастное и отчаянно-бодрое лицо, щеки которого, вызывая сострадание, постоянно подрагивали вверх-вниз, а маленькие, в красных окружиях глаза, ничего не видя, напряженно уставились в пол, сам же толстый человек с трудом перебрасывал вес с одной ноги на другую, причем либо поддерживал платье, либо бессильными руками поднимал вверх оба указательных пальца, – других движений он не знал; и сдавленно, задыхаясь, пел под звуки пианино дурацкую песенку…

Разве не сильнее обычного исходило от этой жалкой фигуры холодное дыхание страдания, убившее всякую непринужденную веселость и гнетущей тяжестью мучительного душевного напряжения, повисшее над обществом?.. Самый настоящий ужас взмыл со дна всех бесчисленных глаз, которые, будто прикованные, устремились на это зрелище, на пару за пианино и на супруга там, наверху… Неслышный, неслыханный скандал длился около пяти долгих минут.

А затем наступил момент, который никто, присутствовавший при нем, не забудет во всю свою жизнь… Представим же себе, что, собственно, произошло в этот небольшой, страшный, сложный промежуток времени.

Всем известен смехотворный куплет под названием «Луизхен», и всем, несомненно, памятны следующие строки:

Никто так польку не танцует,Как я – Луизхен звать меня.И любят девушку простуюГусары, шпагами звеня. —

эти некрасивые, легковесные стишки, образующие рефрен к трем довольно длинным строфам. Так вот, написав к этим словам новую музыку, Альфред Лойтнер создал шедевр, доведя до предела свою манеру посреди вульгарной и нелепой поделки ошеломлять внезапной виртуозной вставкой высокой музыки. До-диез-мажорная мелодия в первых строфах была довольно симпатична и банальна донельзя. К началу цитированного рефрена темп оживлялся, и вступали диссонансы, которые благодаря все бодрее звучавшей «си» заставляли ожидать перехода в фа-диез-мажор. Эта дисгармония усложнялась до слова «меня»; после «любят», довершавшего сплетение и напряжение, должно было последовать растворение в фа-диез-мажоре. Вместо этого произошло поразительное. Неожиданной фразой, в результате почти гениальной находки тональность здесь резко переходила в фа-бемоль, и этот зачин, исполненный с нажатием обеих педалей на долго пропеваемый первый слог слова «девушка», был неописуемого, неслыханного воздействия! Гром посреди ясного неба, внезапное касание нервов, сбегавшее вниз по спине, чудо, откровение, почти жестокое в своей внезапности срывание покрова, разодравшийся занавес…

И на этом фа-бемольном аккорде адвокат Якоби перестал танцевать. Он замер, замер посреди сцены, словно приросши к полу, еще поднимая вверх оба указательных пальца – один чуть ниже другого, «е» из «девушки» оборвалось, он онемел; почти одновременно резко смолкло и фортепианное сопровождение, и это невероятное, отвратительно-смешное существо там, наверху, по-звериному выдвинув голову, воспаленными глазами уставилось вперед… Он уставился в разукрашенный, светлый, полный людей праздничный зал, где, как испарения всех этих людей, висел сгустившийся почти до атмосферы скандал… Уставился во все эти вскинутые, вытянувшиеся и резко освещенные лица, в сотни глаз, которые с одинаковым понимающим выражением смотрели на пару там, внизу, и на него самого… Над публикой залегла ужасная, не нарушаемая ни единым шорохом тишина, а он медленно и жутко переводил свои все более расширяющиеся глаза с этой пары на публику и с публики на эту пару… Казалось, догадка вдруг пробежала по его лицу, к этому лицу прилил поток крови, затопив его красным, в тон шелковому платью, и сразу вслед за тем оставив желтым, как воск, – и толстый человек рухнул, так что затрещали доски.

Мгновение еще длилась тишина; затем послышались крики; поднялось волнение, несколько отважных мужчин, в том числе молодой врач, вспрыгнули из зала на сцену, занавес опустили…

Амра Якоби и Альфред Лойтнер все еще сидели за пианино, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, все еще слушал свой переход в фа-бемоль; она, неспособная куриными мозгами так быстро осознать, что происходит, осматривалась с совершенно пустым лицом…

Вскоре после этого в зал опять спустился молодой врач, невысокий господин еврейского происхождения с серьезным лицом и черной бородкой клинышком. Окружившим его у дверей гостям он, пожав плечами, ответил:

– Всё.

Тристан

Вот он, санаторий «Эйнфрид»! Прямые очертания его продолговатого главного корпуса и боковой пристройки белеют посреди обширного сада, украшенного затейливыми гротами, аллейками и беседками, а за шиферными его крышами плавно, сплошным массивом, поднимаются к небу хвойно-зеленые горы.

По-прежнему возглавляет это учреждение доктор Леандер. У него черная раздвоенная борода, курчавая и жесткая, как конский волос, идущий на обивку мебели, очки с толстыми сверкающими стеклами и вид человека, которого наука закалила, сделала холодным и наделила снисходительным пессимизмом; своей резкостью и замкнутостью он покоряет больных – людей слишком слабых, чтобы самим устанавливать себе законы и их придерживаться, и отдающих ему свое состояние за право находиться под защитой его суровости.

Что касается фройляйн фон Остерло, то она ведет хозяйство поистине самозабвенно. Боже мой, как деловито бегает она вверх и вниз по лестницам, как торопится из одного конца санатория в другой! Она властвует на кухне и в кладовой, роется в бельевых шкафах, командует прислугой и ведает питанием, руководствуясь соображениями экономии, гигиены, вкуса и внешнего изящества, она хозяйничает с необыкновенной осмотрительностью, и в ее бурной деятельности кроется постоянный упрек всей мужской части человечества, ни один представитель которой до сих пор не догадался жениться на ней. Впрочем, на щеках ее двумя круглыми малиновыми пятнами неугасимо горит надежда стать в один прекрасный день супругой доктора Леандера.

Озон и тихий, тихий воздух… Что бы ни говорили завистники и конкуренты доктора Леандера, легочным больным следует самым настоятельным образом рекомендовать «Эйнфрид». Но здесь обитают не только чахоточные, здесь есть и другие пациенты: мужчины, дамы, даже дети; доктор Леандер может похвастаться успехами в самых различных областях медицины. Есть здесь страдающие желудочными болезнями, например советница Шпатц, у которой, кроме того, больные уши, есть пациенты с пороком сердца, паралитики, ревматики, есть разного рода нервнобольные. Один генерал-диабетик, непрестанно ворча, проедает здесь свою пенсию. Некоторые здешние пациенты, господа с истощенными лицами, не могут совладать со своими ногами – ноги у них то и дело дергаются, и движения эти наводят на самые грустные размышления. Пятидесятилетняя дама, пасторша Геленраух, которая произвела на свет девятнадцать детей и уже совершенно ни о чем не способна думать, тем не менее не может угомониться и вот уже целый год, снедаемая безумным беспокойством и жуткая в своем оцепенелом безмолвии, бесцельно бродит по всему дому, опираясь на руку приставленной к ней сиделки.

Время от времени умирает кто-нибудь из «тяжелых», которые лежат по своим комнатам и не появляются ни за столом, ни в гостиной, и никто, даже их непосредственные соседи, ничего об этом не узнают. Глубокой ночью воскового постояльца уносят, и снова жизнь в «Эйнфриде» идет своим чередом – массажи, электризация, инъекции, души, ванны, гимнастика, потогонные процедуры, ингаляции, – все это в различных помещениях, оборудованных новейшими приспособлениями.

Право же, здесь всегда царит оживление. Швейцар, стоящий у входа в пристройку, звонит в колокол, когда прибывают новые пациенты, и подтянутый, корректно одетый доктор Леандер вместе с фройляйн фон Остерло провожает отъезжающих до экипажа. Каким только людям не давал приюта «Эйнфрид»! Есть тут даже писатель, эксцентричный человек, он носит фамилию, звучащую, как название минерала или драгоценного камня, и, живя здесь, похищает дни у Господа Бога…

Кроме доктора Леандера, в «Эйнфриде» имеется еще один врач – для легких случаев и для безнадежных больных. Но его фамилия Мюллер, и вообще он не стоит того, чтобы о нем говорили.

В начале января коммерсант Клетериан – фирма «А.Ц. Клетериан и К°» – привез в «Эйнфрид» свою супругу; швейцар зазвонил в колокол, и фройляйн фон Остерло встретила приехавшую издалека чету в приемной, которая помещалась в нижнем этаже и, как почти весь этот старый, величественный дом, являла собой удивительно чистый образец стиля ампир. Тотчас же вышел доктор Леандер, он поклонился, и началась первая, поучительная для обеих сторон беседа.

Клумбы в саду были по-зимнему покрыты матами, гроты – занесены снегом, беседки стояли в запустении; два санаторных служителя несли чемоданы приехавших – коляска остановилась на шоссе, у решетчатой калитки, потому что к самому дому подъезда не было.

– Не спеши, Габриэла, take care[7], мой ангел, не открывай рот, – говорил господин Клетериан, ведя жену через сад, и к этому «take care» при одном взгляде на нее с нежностью и трепетом присоединился бы в душе всякий. Впрочем, нельзя отрицать, что господин Клетериан с таким же успехом мог бы сказать это и по-немецки.

Кучер, привезший их со станции, человек грубый, неотесанный и не знающий тонкого обхождения, прямо-таки рот разинул в беспомощной озабоченности, когда коммерсант помогал своей супруге вылезти из экипажа; казалось даже, что оба гнедых, от которых в тихом морозном воздухе поднимался пар, скосив глаза, взволнованно наблюдали за этим опасным предприятием, тревожась за столь хрупкую грацию и столь нежную прелесть.

Как ясно было сказано в письме, которое господин Клетериан предварительно послал с Балтийского побережья главному врачу «Эйнфрида», молодая женщина страдала болезнью дыхательного горла, – слава Богу, дело тут было не в легких! Но если бы даже она страдала болезнью легких, все равно нельзя было себе представить существо более миловидное, благородное, отрешенное от мира и бесплотное, чем госпожа Клетериан сейчас, когда она, покойно и устало, откинувшись на высокую спинку белого кресла, сидела рядом со своим коренастым супругом и прислушивалась к разговору. Ее красивые бледные руки, украшенные только простым обручальным кольцом, лежали на коленях, в складках тяжелой и темной суконной юбки; узкий серебристо-серый жакет, с плотным стоячим воротником, был сплошь усеян накладными бархатными узорами. От этих тяжелых и плотных тканей невыразимо нежная, прелестная и хрупкая головка молодой женщины казалась еще более трогательной, милой и неземной. Ее каштановые волосы, стянутые в узел на затылке, были гладко причесаны, и только одна вьющаяся прядь падала на лоб возле правого виска, где маленькая странная, болезненная жилка над четко обрисованной бровью нарушала своим бледно-голубым разветвлением ясную чистоту почти прозрачного лба. Эта голубая жилка у глаза беспокойно господствовала над всем тонким овалом лица. Она становилась заметнее, как только женщина начинала говорить; и даже когда она улыбалась, эта жилка придавала ее лицу какое-то напряженное, пожалуй, даже угнетенное выражение, внушавшее смутную тревогу. Тем не менее она говорила и улыбалась. Говорила непринужденно и любезно, несколько приглушенным голосом и улыбалась усталыми, казалось, готовыми вот-вот закрыться глазами, на углы которых, по обе стороны узкой переносицы, ложилась густая тень, и красивым, широким ртом, бледным, но как бы светившимся потому, может быть, что губы ее были резко и ясно очерчены. Изредка она покашливала. Тогда она подносила ко рту платок и затем рассматривала его.

– Не надо кашлять, Габриэла, – сказал господин Клетериан. – Ты ведь помнишь, darling[8], что дома доктор Гинцпетер решительно запретил тебе кашлять, нужно взять себя в руки, мой ангел. Вся беда, как я уже сказал, в дыхательном горле, – повторил он. – Когда это началось, я и впрямь подумал, что неладно с легкими, и бог знает как испугался. Но дело тут не в легких, нет, черт побери, таких вещей мы не допустим, а, Габриэла? Хе-хе!

– Несомненно, – сказал доктор Леандер и сверкнул очками в ее сторону.

Затем господин Клетериан спросил кофе и сдобных булочек; звук «к», казалось, образуется у него где-то глубоко в глотке, а слово «булочка» он произносил так, что у каждого, кто его слышал, должен был появиться аппетит.

Он получил все, что спрашивал, получил также комнаты для себя и для своей супруги, и они пошли устраиваться.

Между прочим, наблюдение над больной доктор Леандер взял на себя, а не поручил доктору Мюллеру.

Новая пациентка привлекла всеобщее внимание в «Эйнфриде», и господин Клетериан, привыкший к успехам жены, с удовлетворением принимал все знаки расположения, ей оказываемого. Когда генерал-диабетик увидел ее в первый раз, он на мгновение перестал ворчать, господа с испитыми лицами в ее присутствии улыбались и усиленно старались справиться со своими ногами, а советница Шпатц тотчас же взяла на себя роль ее старшей подруги. Да, она производила впечатление, эта женщина, носившая фамилию господина Клетериана! Писатель, уже несколько недель живший в «Эйнфриде», удивительный субъект, фамилия которого звучала, как название драгоценного камня, побледнел, когда она прошла мимо него по коридору, – он остановился и, казалось, прирос к месту, хотя она давно уже удалилась.

Не прошло и двух дней, как все санаторное общество узнало ее историю. Родилась она в Бремене, что, впрочем, было заметно по некоторым милым ошибкам в ее произношении, и там же два года назад дала согласие стать женой коммерсанта Клетериана. Он увез ее на Балтийское побережье, в свой родной город, где она, месяцев десять назад, в страшных мучениях и с опасностью для жизни подарила ему сына и наследника, поразительно живого и удачного ребенка. Но после тех ужасных дней силы так и не вернулись к ней, если, разумеется, у нее вообще когда-либо были силы. Едва она поднялась после родов, до предела измученная, до предела ослабевшая, как у нее во время кашля показалась кровь – о, совсем немного крови, так, чуть-чуть, – но лучше, конечно, если бы она вовсе не показывалась, а самое тягостное было то, что неприятное происшествие вскоре повторилось. Ну, против этого, конечно, имелись средства, и доктор Гинцпетер, домашний врач, пустил их в ход. Больной был предписан полный покой, она должна была глотать кусочки льда, против позывов кашля ей прописали морфий, а на сердце воздействовали всевозможными успокоительными лекарствами. Выздоровление, однако, не наступало, и в то время как мальчик, Антон Клетериан-младший, великолепный ребенок, с невероятной энергией и бесцеремонностью завоевывал и утверждал свое место в жизни, его молодая мать, казалось, медленно и тихо угасала… Всему причиною было, как уже говорилось, дыхательное горло – эти два слова в устах доктора Гинцпетера звучали на редкость утешительно, успокаивающе, почти весело. И хотя с легкими было все в порядке, доктор в конце концов нашел, что более мягкий климат и пребывание в лечебном заведении крайне желательны для скорейшего исцеления, а добрая слава санатория «Эйнфрид» и его главного врача определили остальное.

Так обстояли дела, и господин Клетериан самолично рассказал все это каждому, кто желал его слушать. Говорил он громко, небрежно и добродушно, как человек, пищеварение и кошелек которого находятся в полном порядке, быстро шевеля выпяченными губами, – манера, свойственная жителям северного побережья. Некоторые слова он выпаливал с такой быстротою, что они походили на маленький взрыв, и при этом смеялся, словно от удачной шутки.

Среднего роста, широкий, крепкий, коротконогий, с полным красным лицом, водянисто-голубыми глазами, белесыми ресницами и влажными губами, он носил английские бакенбарды, одевался по-английски и явно пришел в восторг, застав в «Эйнфриде» английское семейство – отца, мать и троих очень красивых детей с их nurse[9], – семейство, которое пребывало здесь в полном одиночестве, потому что не ведало, где же ему еще пребывать, и с которым он по утрам завтракал на английский манер. Любитель хорошо поесть и выпить, господин Клетериан показал себя знатоком кухни и погреба и чудесно развлекал санаторное общество рассказами об обедах, которые давались у него на родине в кругу его знакомых, а также описаниями некоторых изысканных, неизвестных здесь блюд. При этом глаза его принимали ласковое выражение и сужались, а в голосе появлялись какие-то нёбные и носовые звуки, сопровождавшиеся легким причмокиванием. Что он не является принципиальным противником и других земных радостей, выяснилось в тот вечер, когда один из пациентов «Эйнфрида», писатель по профессии, стал в коридоре свидетелем его не вполне дозволенных шуток с горничной, и это маленькое комичное происшествие вызвало у писателя донельзя брезгливую гримаску.

Что касается супруги господина Клетериана, то она была явно предана ему всей душой. Улыбаясь, следила она за его словами и движениями – не с высокомерной снисходительностью, с которой страждущие подчас относятся к здоровым, а с той участливой радостью, которую встречают у добродушных больных уверенные действия людей, чувствующих себя весьма неплохо на этом свете.

Господин Клетериан пробыл в «Эйнфриде» недолго. Он привез сюда свою супругу и через неделю покинул санаторий, удостоверившись, что она хорошо устроена и находится в надежных руках. Два дела одинаковой важности звали его на родину: его цветущее дитя и его процветающая фирма. Итак, обеспечив жене самый лучший уход, он вынужден был уехать.

Шпинель была фамилия писателя, который уже несколько недель жил в «Эйнфриде». Детлеф Шпинель звали его, и внешность у него была странная.

Представьте себе брюнета лет тридцати с небольшим, хорошо сложенного, с заметно седеющими у висков волосами, на круглом, белом, чуть одутловатом лице которого нет даже намека на бороду. Лица он не брил – это сразу бросалось в глаза, – мягкое, гладкое, мальчишеское, оно только кое-где было покрыто реденьким пушком. И выглядело это очень странно. Блестящие, светло-карие глаза господина Шпинеля выражали кротость, нос у него был короткий и, пожалуй, слишком мясистый. Пористая верхняя губа его выдавалась вперед, как у римлянина, у него были крупные зубы и громадные ноги. Один из господ, не умевших справляться со своими ногами, остряк и циник, называл его за глаза «гнилой сосунок», но это было скорее зло, чем метко. Одевался господин Шпинель хорошо и по моде – в длинный черный сюртук и пестрый жилет.

Он был нелюдим и ни с кем не общался. Лишь изредка находили на него приливы общительности и любвеобилия, избыток чувств, и случалось это, когда господин Шпинель впадал в эстетический восторг, восхищаясь каким-нибудь красивым зрелищем – сочетанием двух красок, вазой благородной формы или освещенными закатом горами. «Как красиво! – говорил он, склонив голову набок, растопырив руки и сморщив нос. – Боже, поглядите, как красиво!» В такие мгновения он готов был заключить в объятия самую чопорную особу, будь то мужчина или женщина.

На столе у него, на самом виду, лежала книга его собственного сочинения. Это был не очень объемистый роман с в высшей степени странным рисунком на обложке, напечатанный на бумаге одного из тех сортов, которые употребляются для процеживания кофе, шрифтом, каждая буква которого походила на готический собор. Фройляйн фон Остерло как-то в свободную минуту прочитала роман и нашла его «рафинированным», а это слово встречалось в ее суждениях тогда, когда нужно было сказать «безумно скучно». Действие романа происходило в светских салонах, в роскошных будуарах, битком набитых изысканными вещами – гобеленами, старинной мебелью, дорогим фарфором, роскошными тканями и всякого рода драгоценнейшими произведениями искусства. В описание этих предметов автор вложил немало любви, и, читая их, сразу можно было представить себе господина Шпинеля в мгновения, когда он морщит нос и говорит: «Боже, смотрите, как красиво!» Удивительно было то, что никаких других книг, кроме этой одной, он не написал, а писал он явно со страстью. Большую часть дня он проводил в своей комнате за этим занятием и отсылал на почту на редкость много писем – почти ежедневно одно или два, – сам же, как это ни смешно и ни странно, получал их крайне редко.

За столом господин Шпинель сидел напротив жены господина Клетериана. К первому после их приезда обеду он явился с некоторым опозданием. Войдя в просторную столовую, помещавшуюся в первом этаже пристройки, он негромко сразу со всеми поздоровался и прошел к своему месту, после чего доктор Леандер без долгих церемоний представил его вновь прибывшим. Господин Шпинель поклонился и не без смущения принялся за еду, причем его белые, красиво вылепленные руки, торчавшие из очень узких рукавов, несколько аффектированно орудовали ножом и вилкой. Вскоре он почувствовал себя свободнее и стал потихоньку поглядывать то на господина Клетериана, то на его супругу. Господин Клетериан в продолжение обеда несколько раз обращался к нему с вопросами и замечаниями относительно условий жизни в «Эйнфриде» и местного климата, жена его мило вставляла словечко-другое, и господин Шпинель учтиво отвечал им. Голос у него был мягкий и довольно приятный, но говорил он с некоторым усилием и захлебываясь, словно зубы его мешали языку.

Когда после обеда все перешли в гостиную и доктор Леандер, обратившись к новым постояльцам, пожелал, чтобы обед пошел им на доброе здоровье, супруга господина Клетериана осведомилась о своем визави.

– Как зовут этого господина? – спросила она. – Шпинелли? Я не разобрала его фамилию.

– Шпинель… не Шпинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, и родом он всего-навсего из Львова, насколько мне известно…

– Что вы сказали? Он писатель? Или кто? – поинтересовался господин Клетериан; держа руки в карманах своих удобных английских брюк, он подставил ухо доктору и раскрыл рот, как делают, чтобы лучше слышать.

– Не знаю, право, – он пишет… – ответил доктор Леандер. – Он издал, кажется, книгу, какой-то роман, право, не знаю…

Это повторное «не знаю» давало понять, что доктор Леандер не очень-то дорожит писателем и снимает с себя всякую ответственность за него.

– О, ведь это же очень интересно! – воскликнула супруга господина Клетериана. До сих пор ей ни разу не приходилось видеть писателя.

– Да, – предупредительно ответил доктор Леандер, – он пользуется некоторой известностью…

Больше они о писателе не говорили.

Немного позднее, когда новые постояльцы ушли к себе и доктор Леандер тоже собирался покинуть гостиную, господин Шпинель задержал его и, в свою очередь, навел справки.

– Как фамилия этой четы? – спросил он. – Я, конечно, ничего не разобрал.

– Клетериан, – ответил доктор Леандер и пошел дальше.

– Как его фамилия? – переспросил господин Шпинель.

– Клетериан их фамилия, – сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой. Он отнюдь не дорожил писателем.

Мы уж как будто дошли до возвращения господина Клетериана на родину? Да, он снова был на Балтийском побережье, с ним были его коммерческие дела, с ним был его сын, бесцеремонное, полное жизни маленькое существо, стоившее матери стольких страданий и легкого заболевания дыхательного горла. Что касается самой молодой женщины, то она осталась в «Эйнфриде», и советница Шпатц взяла на себя роль ее старшей подруги. Это, однако, не мешало супруге господина Клетериана находиться в добрых отношениях и с прочими пациентами, например с господином Шпинелем, который, ко всеобщему удивлению (ведь до сих пор он ни с одной живой душой не общался), сразу же стал с ней необычайно предупредителен и услужлив и с которым она не без удовольствия болтала в часы отдыха, предусмотренные строгим режимом дня.

Он приближался к ней с невероятной осторожностью и почтительностью и говорил не иначе, как заботливо понизив голос, так что тугая на ухо советница Шпатц обычно не разбирала ни одного его слова. Ступая на носки своих больших ног, он подходил к креслу, в котором, с легкой улыбкой на лице, покоилась супруга господина Клетериана, останавливался в двух шагах от нее, причем одну ногу он отставлял назад, а туловищем подавался вперед, и говорил тихо, проникновенно, с некоторым усилием и слегка захлебываясь, готовый в любое мгновение удалиться, исчезнуть, лишь только малейший признак усталости или скуки промелькнет на ее лице. Но он не был ей в тягость. Она приглашала его посидеть с ней и с советницей, обращалась к нему с каким-нибудь вопросом и затем, улыбаясь, с любопытством слушала его, потому что иногда он говорил такие занимательные и странные вещи, каких ей никогда еще не доводилось слышать.

– Почему вы, собственно, находитесь в «Эйнфриде», господин Шпинель? – спросила она. – Какой курс лечения вы здесь проходите?

– Лечения?.. Хожу на электризацию. Да нет, это сущие пустяки, не стоит о них и говорить. Я вам скажу, сударыня, почему я здесь нахожусь. Всему причиной стиль ампир.

– Вот как, – сказала супруга господина Клетериана, подперев рукой подбородок, и повернулась к господину Шпинелю с преувеличенно заинтересованным видом; так подыгрывают ребенку, когда он собирается что-нибудь рассказать.

– Да, сударыня, «Эйнфрид» – это чистый ампир. Говорят, когда-то здесь был замок, летняя резиденция. Это крыло – позднейшая пристройка, но главное здание сохранилось нетронутым. Иногда вдруг я чувствую, что никак не могу обойтись без ампира, временами он мне просто необходим, чтобы сохранить сносное самочувствие. Ведь это так понятно, что среди мягкой и чрезмерно удобной мебели чувствуешь себя иначе, чем среди этих прямых линий столов, кресел и драпировок… Эта ясность и твердость, эта холодная, суровая простота, сударыня, поддерживают во мне собранность и достоинство, они внутренне очищают меня, восстанавливают мои душевные силы, возвышают нравственно.

– Да, это любопытно, – сказала она. – Впрочем, я смогу это понять, если постараюсь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад