Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Долгий двадцатый век: Деньги, власть и истоки нашего времени - Джованни Арриги на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Открыв свой внутренний рынок, британские правители создали международные сети зависимости и от верности экспансии богатства, и от власти Великобритании. Этот контроль над мировым рынком в сочетании с поддержанием глобального баланса сил и тесных отношений взаимного использования с финансовой олигархией позволили Британии эффективно править межгосударственной системой в качестве мировой империи. Результатом стало «явление, совершенно неслыханное в летописях западной цивилизации, а именно столетний мир 1815– 1914 годов» (Поланьи 2002: 15).

Это отражало беспрецедентные гегемонистские возможности Великобритании. Ее аппарат принуждения — прежде всего ее флот и колониальные армии — и ее островное положение, несомненно, давали ей важное сравнительное преимущество перед другими конкурентами в европейской и мировой борьбе за власть. И все же это преимущество не может объяснить необычайную способность к переустройству мира, а не только европейской межгосударственной системы, для удовлетворения своих национальных интересов, продемонстрированную Британией в середине XIX века.

Эта необычайная способность была проявлением гегемонии, то есть способности обоснованно заявлять о том, что экспансия британской державы отвечала не только британским национальным интересам, но и соответствовала «общим» интересам. В этом гегемонистском заявлении наиболее важно различие между властью правителей и «богатством народов», тонко проведенное в либеральной идеологии, которая пропагандировалась британской интеллигенцией. В этой идеологии рост влияния британских правителей по сравнению с другими правителями описывался в качестве движущей силы общего роста богатства народов. Свободная торговля могла подорвать суверенитет правителей, но в то же самое время она увеличивала богатство своих подданных или по крайней мере своих состоятельных подданных.

Привлекательность и убедительность этого заявления основывались на системных условиях, созданных революционными потрясениями 1776–1848 годов. Ведь национальные сообщества, которые пришли к власти в обеих Америках и во многих частях Европы в ходе этих потрясений, были прежде всего сообществами собственников, озабоченных главным образом денежной стоимостью своих активов, а не независимой властью своих правителей. И эти сообщества стали «естественными » сторонниками британской фритредерской гегемонии.

В то же самое время революционные потрясения 1776–1848 годов привели к изменениям в самой Британии, увеличив способность правителей удовлетворять системное требование «демократического» богатства. Наиболее важным из этих изменений была промышленная революция, начавшаяся под влиянием революционных и наполеоновских войн. Для наших нынешних целей основное значение этой революции заключается в том, что она серьезно расширила отношения взаимозависимости, связав предприятия британских подданных с предприятиями подданных других стран, особенно стран, которые возникли после восстания поселенцев против британского правления в Северной Америке. В результате британские правители начали понимать, что их руководство внутренней экономикой дало им серьезное преимущество в использовании отношений между подданными различных политических юрисдикций в качестве невидимого инструмента правления другими суверенными государствами. И это понимание убедило британских правителей после наполеоновских войн в необходимости поддерживать и защищать силы демократического национализма сначала в Америках, а затем и в Европе от реакционных тенденций своих бывших династических союзников (Aguilar 1968: 23). И с ростом национального могущества этих сил выросла и способность британских правящих групп возглавлять межгосударственную систему и управлять ею в деле дальнейшего увеличения своего богатства, власти и престижа внутри страны и за рубежом.

Достижения Британии в мире в XIX веке были беспрецедентны. Тем не менее новизну того пути развития, который привел к этим достижениям, не следует преувеличивать. Ибо британский фритредерский империализм просто гармонично соединил в себе два внешне различных пути развития, открытых правящими группами других государств намного раньше. Новым было сочетание путей, а не сами пути.

Один из них был открыт Венецией несколькими веками ранее. И Венеция в XIX веке все еще служила целью, к которой стремились ведущие представители делового сообщества Британии в конце наполеоновских войн. Та же аналогия возникла вновь, хотя и с негативными коннотациями, когда экспансия британского богатства и власти в конце XIX века начала приближаться к своим пределам (Ingham 1984: 9).

Если речь идет о метрополии и отношениях между европейскими государствами, то это, несомненно, уместная аналогия. Сравнительно небольшая территория Британии, ее островное положение на пересечении путей мировой торговли, ее военное превосходство на море, перевалочная структура ее внутренней экономики — всеми этими чертами она походила на Венецианскую республику или, если на то пошло, Соединенные Провинции в период расцвета своего могущества. Конечно, владения британской метрополии были больше и имели намного более значительные демографические и природные ресурсы, чем владения ее венецианских и голландских предшественников. Но это различие примерно соответствовало росту размеров и ресурсов капиталистического мира–экономики в XIX веке в сравнении с более ранними эпохами взлета и падения венецианского и голландского могущества.

Второй путь развития был совершенно иным, и его можно понять, только расширив угол обзора и рассмотрев зарубежные области и отношения между политическими структурами во всем мире. Этот более широкий угол обзора позволяет увидеть, что Британия XIX века, по всей видимости, шла по стопам не Венеции или Соединенных Провинций, а имперской Испании. Как заметил Пол Кеннеди (Kennedy 1987: 48), подобно габсбургскому блоку тремя столетиями ранее британская империя XIX века «была скоплением широко разбросанных территорий, политико–династического tour de force, которое требовало огромных материальных ресурсов и искусности для своего сохранения».

Как будет подробно показано в главе 3, это сходство между пространственными конфигурациями британской империи XIX века и испанской империей XVI века дополнялось поразительным сходством между стратегиями и структурами космополитических сетей торговли на далекие расстояния и крупных финансов, которые подкрепляли властные устремления правящих групп этих двух имперских образований. И этим сходства не ограничивались. Даже идея системы свободной торговли, включающей множество суверенных государств, по–видимому, восходит в своих истоках к имперской Испании (Nussbaum 1950: 59–62).

Короче говоря, расширение и замена Вестфальской системы британским фритредерским империализмом не означали простого «прогресса» к более крупным и более сложным структурам по пути развития, открытому и преследуемому ведущими капиталистическими государствами предшествующих эпох. Она также означала «регресс» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, казавшимся устаревшими из–за ранних успехов на этом пути. В частности, создание в XIX веке частично капиталистической, а частично территориалистской имперской структуры, обладавшей невиданным прежде глобальным влиянием, показывает, что формирование и экспансия капиталистического мира–экономики означали не столько замену, сколько продолжение другими, более действенными средствами имперской экспансии досовременной эпохи.

Ведь капиталистический мир–экономика, воссозданный при британской гегемонии в XIX веке, был не просто «миром–экономикой», но и «мировой империей», пусть и в совершенно новом виде. Наиболее важной и новой чертой этой мировой империи sui generis было широкое использование ее правящими группами квазимонополистического контроля над принимаемыми всеми платежными средствами («мировыми деньгами »), необходимыми для гарантированного выполнения своих указаний не только в своих рассеянных владениях, но и суверенами и подданными других политических областей. Воспроизводство этого квазимонополистического контроля над мировыми деньгами было крайне проблематичным и не слишком продолжительным, во всяком случае, по меркам наиболее успешных досовременных мировых империй. Но пока оно происходило, британское правительство могло эффективно править намного более протяженным политико–экономическим пространством, чем любая другая предшествующая мировая империя.

АМЕРИКАНСКАЯ ГЕГЕМОНИЯ И ПОЯВЛЕНИЕ СИСТЕМЫ СВОБОДНОГО ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВА

Великобритания выполняла функции мирового правительства до конца XIX века. Но с 1870‑х годов она начала утрачивать контроль над балансом сил в Европе, а вскоре и в мире. И в том, и в другом случае решающее значение имело обретение Германией статуса мировой державы (Kennedy 1987: 209–213).

В то же самое время способность Великобритании оставаться центром капиталистического мира–экономики подрывалась возникновением новой национальной экономики, обладавшей бoльшими богатством, размерами и ресурсами, чем она сама. Речь идет о Соединенных Штатах, которые превратились в своеобразную «черную дыру», засасывающую рабочую силу, капитал и предпринимателей из Европы, с которой Великобритания, не говоря уже о других менее богатых и влиятельных государствах, не имела возможности конкурировать. Германский и американский вызовы британскому мировому могуществу усиливали друг друга, подрывая способность Британии править межгосударственной системой, и в конечном итоге вели к новой борьбе за мировое превосходство с беспрецедентным насилием и ожесточенностью.

В ходе этой борьбы конфликт прошел некоторые, но не все фазы, характерные для более ранней борьбы за превосходство в мире. Начальная фаза, на которой территориалистские правители пытались поглотить ведущее капиталистическое государство, исчезла вовсе. По сути, переплетение территориалистской и капиталистической логик власти среди трех основных соперников (Британия, Германия и Соединенные Штаты) в борьбе за мировое превосходство зашло настолько далеко, что теперь трудно было сказать, какие правители были капиталистическими, а какие — территориалистскими.

На всем протяжении этого противостояния сменявшие друг друга германские правители выказывали намного более сильную приверженность территориалистским тенденциям, чем правители любого другого из этих соперничающих государств. Но эта более сильная приверженность была связана с поздним вступлением Германии на путь территориальной экспансии. Как мы видели, Великобритания не скупилась на территориальные приобретения, а строительство империи в незападном мире было неотъемлемой составляющей ее мировой гегемонии. Что касается Соединенных Штатов, то их превращение в полюс притяжения для рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов мира–экономики было тесно связано с континентальным масштабом, который их внутренняя экономика приняла в XIX веке. По замечанию Гарет Стедмен Джонс,

американские историки, которые самодовольно говорят об отсутствии черт поселенческого колониализма европейских держав, попросту умалчивают о том, что вся внутренняя история империализма Соединенных Штатов была одним большим процессом территориального захвата и оккупации. Отсутствие «внешнего» территориализма основывалось на беспрецедентном «внутреннем» территориализме (Stedwan Jones 1972: 216–217).

Этот беспрецедентный внутренний территориализм полностью объясняется капиталистической логикой власти. Британский территориализм и капитализм подпитывали друг друга. Но американский капитализм и территориализм невозможно отделить друг от друга. Наилучшим подтверждением этой идеальной гармонии территориализма и капитализма в формировании американского государства служит их сосуществование в мысли Бенджамина Франклина.

Макс Вебер (Вебер 1990: 71–78) утверждал, что капиталистический дух присутствовал в месте рождения Франклина (штат Массачусетс) до действительной материализации капиталистического порядка, и в подтверждение своего утверждения приводил цитату из документа, в котором Франклин отстаивал добродетели постоянной экономии для получения все большей наживы, которая начала мыслиться как самоцель. Вебер не заметил, что капиталистический дух, выразившийся в этом документе с «почти классической ясностью», переплетался в сознании Франклина с не менее очевидным территориалистским духом. В другом документе Франклин

предсказывал удвоение населения [североамериканских] колоний каждую четверть века и советовал британскому правительству создать дополнительное жизненное пространство для этих вновь прибывших на том основании, что государь, который «приобретает новую территорию, если он находит ее пустой, или изгоняет туземцев, чтобы дать место своему народу», получает благодарность потомков (Lichteim 1974: 58).

Попытка британского правительства после победы над французами в Семилетней войне ограничить экспансию своих североамериканских колоний на запад и заставить их оплатить расходы империи вызвала недовольство, которое в конечном итоге привело к революции 1776 года (Wallerstein 1988: 202–203). Но как только революция развязала руки поселенцев, они начали завоевание североамериканского континента и реорганизацию его пространства в совершенно капиталистической манере. Среди прочего это означало «изгнание туземцев», чтобы создать пространство для постоянно растущего иммигрантского населения, о чем говорил Франклин. В результате возникла компактная внутренняя территориальная «империя» (термин, который в словаре Вашингтона, Адамса, Гамильтона и Джефферсона использовался наравне с федеральным союзом; Van Alstyne 1960: 1–10), отличительной особенностью которой были значительно более низкие издержки защиты, чем у огромной заморской территориальной империи Британии.

Британия и Америка были двумя моделями «империи», которые пытались копировать в своем позднем территориализме германские правители. Поначалу они пытались пойти по пути Британии, стремясь получить заморские колонии и бросить вызов превосходству Британии на море. Но как только исход Первой мировой войны показал тщетность этой затеи и превосходство американской модели, они стали подражать Соединенным Штатам (Neumann 1942; Lichteim 1974: 67).

Ни Германия, ни Соединенные Штаты, в отличие от Франции и Испании в XV веке и Франции и Англии в XVII веке, никогда не пытались включить в свои владения ведущее капиталистическое государство. Мировое влияние ведущего капиталистического государства по сравнению с его предшественниками и современными соперниками выросло настолько, что борьба теперь могла начаться только с того, что раньше было второй фазой, то есть фазой, на которой конкуренты пытались превзойти сравнительное преимущество в богатстве и власти ведущего капиталистического государства. Хотя контроль над мировой торговлей и финансами продолжал играть важную роль в определении относительных возможностей межгосударственной системы, в XIX веке решающим преимуществом в борьбе за мировую власть стал сравнительный размер и потенциал роста внутреннего рынка. Чем более крупным и динамичным внутренний рынок государства был по сравнению с остальными, тем выше были шансы этого государства вытеснить Британию из центра глобальных сетей отношений патрона — клиентов, которые составляли мировой рынок (см. главу 4).

С этой точки зрения, Соединенные Штаты находились в гораздо более благоприятном положении, чем Германия. Их континентальное положение, их изолированность и огромные природные ресурсы, а также последовательно проводимая правительством политика по закрытию внутреннего рынка для иностранной продукции и открытию его для иностранного капитала, рабочей силы и предприятий делали Соединенные Штаты главным получателем выгод от британского фритредерского империализма. Ко времени начала борьбы за мировое превосходство внутренняя экономика Соединенных Штатов добилась больших успехов, превратившись в новый центр мира–экономики — центр, связанный с остальным миром–экономикой не столько торговыми потоками, сколько более или менее односторонним перемещением рабочей силы, капитала и предпринимателей из остального мира в свою политическую юрисдикцию.

Германия не в состоянии была вести такую конкуренцию. Ее история и географическое положение сделали ее данником, а не получателем выгоды от этих потоков рабочей силы, капитала и предпринимателей, хотя давнее участие Пруссии / Германии в европейской борьбе за власть давало ее правителям сравнительное преимущество перед всеми остальными европейскими государствами, включая Великобританию, в создании мощного военно–промышленного комплекса. С 1840‑х годов военные и промышленные новшества стали все более тесно переплетаться между собой в географической области, которая начала превращаться в Германию. Именно это переплетение лежало в основе впечатляющей индустриализации и обретения Германией статуса мировой державы во второй половине XIX века (ср.: McNeill 1984: chs 7–8; Kennedy 1987: 187, 210–211).

Тем не менее абсолютный и относительный рост военно–промышленной мощи не в состоянии был существенно изменить зависимое положение Германии в круговороте богатства мира–экономики. Напротив, дань Великобритании как центру мировой торговли и финансов дополнялась данью Соединенным Штатам в виде потоков рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов. Растущая одержимость германских правителей Lebensraum (в буквальном переводе — «жизненным пространством », то есть территорией, считающейся жизненно важной для существования нации) в своих системных истоках восходила к этой неспособности перевести быстрый рост военно–промышленной мощи в не менее быстрый рост влияния на мировые экономические ресурсы.

Как мы уже сказали, эта одержимость вынудила немецких правителей сначала попытаться пойти по британскому, а затем по американскому пути территориальной экспансии. Но их попытки вызвали резкую эскалацию межгосударственных конфликтов, которые сначала подорвали, а затем и разрушили основы британской гегемонии, но в ходе этого еще больший ущерб был нанесен национальному богатству, власти и престижу самой Германии. Соединенные Штаты были государством, получившим наибольшую выгоду от эскалации межгосударственной борьбы за власть прежде всего потому, что они унаследовали от Британии изолированное положение на пересечении путей мировой торговли.

Изолированность, которую больше не в состоянии был обеспечить ЛаМанш во время Второй мировой войны, все еще в состоянии был обеспечить Атлантический океан. Соединенные Штаты были прекрасно защищены в войне за гегемонию 1914–1945 годов. Кроме того, по мере развития мировой экономики и преодоления технологическими новшествами ограничения расстояний мировая экономика начала включать весь мир. Отдаленное положение Америки тогда перестало быть недостатком в торговом отношении. На самом деле, как только Тихий океан начал превращаться в конкурирующую экономическую зону для Атлантики, положение Соединенных Штатов стало центральным — остров размером с континент, имеющий неограниченный доступ к обоим важнейшим океанам мира (Goldstein and Rapkin 1991: 946).

Точно так же как в конце XVII—начале XVIII века гегемонистская роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Соединенных Провинций, так и в начале XX века эта роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Великобритании. В обоих случаях гегемонистская роль выпадала государству (Великобритании — в XVIII веке, Соединенным Штатам — в XX веке), которое начинало пользоваться серьезной «защитной рентой», то есть исключительными преимуществами в издержках, связанными с абсолютной или относительной геостратегической изолированностью от основных областей межгосударственного конфликта, с одной стороны, и абсолютной или относительной близостью к основному пересечению путей мировой торговли—с другой (ср.: Dehio 1962; Lane 1979: 12–13; Chase–Dunn 1989: 114, 118). Но в обоих случаях это государство обладало достаточным весом в капиталистическом мире–экономике, чтобы изменить баланс сил между конкурирующими государствами в любом направлении, которое, на его взгляд, было полезным. И поскольку капиталистический мир–экономика в XIX веке существенно расширился, территории и ресурсы, необходимые для того, чтобы стать гегемоном в начале XX века, оказались намного больше, чем в XVIII веке (ср.: Chase–Dunn 1989: 65– 66; Goldstein and Rapkin 1991; Thompson 1992).

Больший размер территорий и ресурсов Соединенных Штатов в начале XX века по сравнению с территориями и ресурсами Великобритании в XVIII веке был не единственным отличием в борьбе за мировое превосходство в эти две эпохи. Как уже отмечалось, в борьбе в начале XX века была опущена фаза, на которой борющиеся территориалистские державы стремились включить в свои владения ведущее капиталистическое государство, как это безуспешно пытались сделать Франция и Англия в конце XVII—начале XVIII века. К тому же—и это более важно — за эскалацией межгосударственного конфликта в начале XX века почти сразу наступил нарастающий системный хаос. В прошлом в борьбе за мировое превосходство между Францией и Англией потребовалось более века вооруженных конфликтов между великими державами, прежде чем анархия в межгосударственных отношениях переросла в системный хаос в результате широкого народного недовольства. Но в начале XX века анархия переросла в системный хаос, почти сразу после того как великие державы сошлись друг с другом в открытом противостоянии.

Еще до начала Первой мировой войны в мире развернулась мобилизация мощных движений социального протеста. Эти движения были укоренены и нацелены на преодоление двойного исключения незападных народов, с одной стороны, и неимущих масс Запада — с другой, на котором основывался фритредерский империализм.

При британской гегемонии гегемонистская держава и ее союзники, клиенты и приспешники не считали незападные народы национальными сообществами. Голландская гегемония при помощи Вестфальской системы уже разделила мир на «привилегированную Европу и остальную зону альтернативного поведения» (Taylor 1991: 21–22). Если Европа определялась как зона «дружественного» и «цивилизованного» поведения во время войны, внеевропейская область определялась как зона, к которой неприменимы были стандарты цивилизаций и в которой противника можно просто стереть с лица земли (Herz 1959: 67; Coplin 1968: 22; Taylor 1991: 21–22). Фритредерский империализм Британии сделал еще один шаг в этом разделении. Если зона дружественного и цивилизованного поведения была расширена за счет недавно обретших независимость поселенческих государств Америки, а право западных наций на получение богатства было поставлено выше абсолютных прав правления их правителей, то незападные народы были лишены в теории и на практике самых элементарных прав на самоопределение вследствие деспотического колониального правления и изобретения соответствующих идеологий вроде «ориентализма» (ср.: Саид 2006).

В то же время нации, которые стали считаться неотъемлемой частью межгосударственной системы при британской гегемонии, как правило, были сообществами собственников, из которых, по сути, были исключены неимущие. Право собственников стремиться к получению богатства, таким образом, было поставлено не только выше абсолютных прав правления правителей, но и старых прав на получение средств к существованию неимущими классами (ср.: Поланьи 2002). Подобно афинской демократии в Древнем мире либеральная демократия в XIX веке была «эгалитарной олигархией», в которой «правящий класс пользовался правами и получал выгоду от политического контроля» (McIver 1932: 352).

Незападные народы и неимущие массы Запада всегда противились тем чертам фритредерского империализма, наиболее открыто посягавшим на их традиционные права на самоопределение и получение средств к существованию. Но в общем и целом их сопротивление было неэффективным. Ситуация начала меняться в конце XIX века в результате усиления межгосударственного соперничества и превращения национальной экономики в основной инструмент такого соперничества.

Этот процесс социализации ведения войны и укрепления государства, который во время предыдущей волны борьбы за мировое превосходство привел к «демократизации национализма», зашел еще дальше вследствие «индустриализации войны», то есть процесса, который постоянно вел к увеличению количества, диапазона и многообразия промышленной продукции, используемой во время войны (ср.: Giddens 1987: 223–224). В результате, производительная деятельность неимущих вообще и промышленного пролетариата в частности стала основной составляющей усилий правителей по укреплению государства и ведению войны. Соответственно выросла социальная власть неимущих, а также эффективность их борьбы за государственные гарантии получения средств к существованию (ср.: Carr 1945: 19).

При таких обстоятельствах начало войны между великими державами должно было оказать противоречивое воздействие на отношения подданных и правителей. С одной стороны, оно увеличивало социальное влияние неимущих, прямо или косвенно связанное с военно–промышленными устремлениями правителей, с другой — оно сокращало средства, доступные последним для сдерживания этого влияния. Это противоречие стало очевидным во время Первой мировой войны, когда нескольких лет открытых военных столкновений оказалось достаточно для того, чтобы поднять наиболее сильную волну народного протеста и бунта из всех, что переживал капиталистический мир–экономика до этого времени (Silver 1992; 1995).

Русская революция 1917 года вскоре стала основным очагом этой волны недовольства. Отстаивая право всех народов на самоопределение («антиимпериализм») и первенство прав на средства к существованию перед правами собственности и правами правления («пролетарский интернационализм»), вожди русской революции пробудили призрак куда более радикального участия в деятельности межгосударственной системы, чем когда–либо прежде. Поначалу влияние революции 1917 года было схоже с влиянием американской революции 1776 года, то есть оно вызвало реваншизм великой державы, которая только что потерпела поражение в борьбе за мировое господство (в данном случае — Германии) и тем самым пришла к новому кругу открытого противостояния между великими державами.

Межгосударственная система поляризовалась на две противоположные и антагонистические фракции. Доминировавшая фракция во главе с Великобританией и Францией была консервативной, то есть ориентированной на сохранение фритредерского империализма. Ей противостояли новые силы, боровшиеся за влияние в мире и не имевшие приличной колониальной империи и соответствующих связей с сетями мировой торговли и финансов, которые объединились в реакционной фракции во главе с нацистской Германией. Эта фракция выступала за уничтожение советской державы, которая так или иначе стояла на пути ее экспансионистских амбиций, будь то германское Lebensraum, японское tairiku или итальянское mare nostrum. И она пришла к выводу, что наилучшим средством для достижения контрреволюционных целей сможет стать предварительная или одновременная конфронтация с консервативной фракцией.

Эта конфронтация завершилась полным распадом мирового рынка и беспрецедентными нарушениями принципов, норм и правил Вестфальской системы. Более того, подобно наполеоновским войнам 150 годами ранее, Вторая мировая война служила важным приводным ремнем для социальной революции, которая во время и после войны распространилась во всем незападном мире в виде национально–освободительных движений. Последние остатки мирового порядка XIX века были окончательно раздавлены под грузом войны и революции, а мировое общество вновь оказалось в состоянии непоправимой дезорганизации. К 1945 году, как отмечает Франц Шурманн (Schurmann 1974: 44), многие чиновники американского правительства «стали считать, что новый мировой порядок был единственным средством против хаоса, который несла с собой революция».

Как и Великобритания в начале XIX века, Соединенные Штаты установили свою гегемонию, восстановив в межгосударственной системе принципы, нормы и правила Вестфальской системы, а затем продолжили управлять и перестраивать восстановленную ими систему. И вновь способность восстанавливать межгосударственную систему основывалась на широко распространенном представлении среди правителей и подданных системы о том, что национальные интересы гегемонистской державы воплощали общий интерес. Это представление подкреплялось способностью американских правительств ставить и решать проблемы, вокруг которых велась борьба за власть между революционными, реакционными и консервативными силами с 1917 года. (О различии между этими тремя видами сил в рассматриваемый период см.: Mayer 1971: ch. 2.)

С самого начала наиболее просвещенные фракции правящей элиты Соединенных Штатов выказывали намного лучшее понимание ситуации, чем правящие элиты консервативных и реакционных великих держав.

Наиболее важной особенностью программ Вильсона и Ленина было то, что они не ограничивались Европой, а включали весь мир, то есть они обращались ко всем народам мира, отрицая более раннюю европейскую систему, которая ограничивалась Европой или предполагала распространение этой системы на весь мир… Призывы Ленина к мировой революции привели к появлению, как продуманного ответа, «Четырнадцати пунктов» Вудро Вильсона: солидарности пролетариата и восстанию против империализма противопоставлялось самоопределение и столетие простого человека (Barraclough 1967: 121; см. также: Mayer 1959: 33–34, 290).

Этот реформистский ответ на вызов советской революции пришелся как нельзя кстати. Но в результате борьбы между консервативными и реакционными силами в мировой политике, завершившейся резким ростом мирового могущества Соединенных Штатов и СССР, была создана почва для переустройства межгосударственной системы и приспособления ее к требованиям незападных народов и неимущих.

После Второй мировой войны каждому народу — «западному» или «незападному» — было предоставлено право на самоопределение, то есть превращение в национальное сообщество, а затем и на признание его полноправным членом межгосударственной системы. В этом отношении глобальная «деколонизация» и создание Организации Объединенных Наций, Генеральная Ассамблея которой включала все нации на равной основе, были наиболее важным коррелятом американской гегемонии.

Одновременно обеспечение средств к существованию всем подданным стало главной целью членов межгосударственной системы. Точно так же как либеральная идеология британской гегемонии поставила стремление к получению богатства имущими подданными над абсолютными правами правления правителей, так и идеология американской гегемонии поставила благосостояние всех подданных («высокий стандарт массового потребления ») над абсолютными правами собственности и абсолютными правами правления. Если британская гегемония расширила межгосударственную систему, для того чтобы облегчить приспособление к «демократизации » национализма, американская гегемония расширила ее еще больше, осуществив избирательную «пролетаризацию» национализма.

И вновь расширение предполагало замену. Замена Вестфальской системы фритредерским империализмом была реальной, но частичной. Принципы, нормы и правила поведения, восстановленные Венским конгрессом, оставляли большую свободу действия членам межгосударственной системы в вопросе об организации своих внутренних и международных отношений. Свободная торговля посягала на суверенитет правителей, но способность последнего при желании «отойти» от сетей торговли и власти гегемонистского государства оставалась значительной. Прежде всего военная и территориальная экспансия оставалась законным средством, к которому члены межгосударственной системы могли обратиться в стремлении к достижению своих целей.

Кроме того при британской гегемонии не было ни одной организации, способной управлять межгосударственной системой независимо от государственной власти. Международное право и баланс сил продолжали действовать, как и с 1650 года, между, а не над государствами. Как мы видели, Европейский концерт, финансовая олигархия и мировой рынок действовали над главами большинства государств. Тем не менее они не обладали сколько–нибудь значительной организационной автономией от Великобритании. Они были инструментами правления отдельного государства в межгосударственной системе, а не автономными организациями, отвергающими межгосударственную систему.

По сравнению с фритредерским империализмом институты американской гегемонии существенно ограничивали права и возможности суверенных государств выстраивать свои отношения с другими государствами и собственными подданными, как они считали нужным. Национальные правительства были гораздо менее свободны, чем прежде, в преследовании своих целей средствами военной и территориальной экспансии и (в меньшей, хотя все же значительной, степени) нарушении гражданских прав и прав человека своих подданных. В соответствии с первоначальным представлением Франклина Рузвельта о мировом порядке такие ограничения означали полный отказ от самого понятия государственного суверенитета.

Важной особенностью этой идеи Рузвельта

было то, что безопасность мира основывалась на американском могуществе, осуществляемом через международные системы. Но для того, чтобы такая схема была идеологически привлекательной для угнетенных народов мира, она должна была исходить от института менее эзотеричного, чем международная денежно–кредитная система, и менее грубого, чем совокупность военных альянсов или баз (Schurmann 1974: 68).

Этим институтом суждено было стать Организации Объединенных Нации, обращавшейся к всеобщему стремлению к миру, с одной стороны, и стремлению бедных наций к независимости, прогрессу и в конечном итоге к равенству с богатыми нациями — с другой. Политические последствия этой идеи были поистине революционными.

Впервые в мировой истории идея мирового правительства обрела конкретную институционализацию. Если Лига Наций руководствовалась, по сути, духом конгресса наций XIX века, то Организация Объединенных Наций открыто руководствовалась американскими политическими идеями… В мировой системе, созданной Британией при помощи своей империи, не было ничего революционного. Нечто революционное содержалось в системе мирового рынка, которая появилась из Британии XVIII века и создала международный капитализм… Подлинное имперское величие Британии было экономическим, а не политическим. Но Организация Объединенных Наций была и по–прежнему остается политической идеей. Американская революция доказала, что нации могут создаваться сознательными и продуманными действиями людей. До этого считалось, что они вырастали естественным образом в течение долгого времени… После Американской революции было создано множество новых наций… Рузвельт осмелился представить и осуществить распространение этого процесса создания правительства на мир в целом. Влияние этой идеи не следует недооценивать, даже глядя на унылую реальность, которая начала складываться перед конференцией в Сан–Франциско (Schurmann 1974: 71).

Реальность стала еще более унылой после создания Организации Объединенных Наций, когда рузвельтовские планы были сведены в соответствии с доктриной Трумэна к более реалистичному политическому проекту, который воплотился в мировом порядке «холодной войны». Рузвельтовский «единый мир», который во имя общего блага и безопасности включал в складывающийся Pax Americana Советский Союз и бедные страны мира, стал «свободным миром», сделавшим сдерживание советской державы основным организующим принципом американской гегемонии. На смену революционному идеализму Рузвельта, который видел в институционализации идеи мирового правительства основной инструмент распространения американского «нового курса» на мир в целом, пришел реформистский реализм его преемников, которые институционализировали американский контроль над мировыми деньгами и глобальной военной мощью как основными инструментами американской гегемонии (ср.: Schur mann 1974: 5, 67, 77).

Как только эти более традиционные инструменты власти стали использоваться для защиты и переустройства «свободного мира», бреттонвудские организации (МВФ и Всемирный банк) и ООН либо превратились в дополнительные инструменты для осуществления гегемонистских целей американского правительства, либо, если они не могли использоваться таким образом, столкнулись с серьезными сложностями при выполнении своих собственных институциональных функций. Так, на всем протяжении 1950–1960‑х годов Международный валютный фонд и Всемирный банк играли второстепенную роль в регулировании мировых денег по сравнению и по отношению к совокупности избранных национальных центральных банков во главе с американской Федеральной резервной системой. Только с кризисом американской гегемонии в 1970‑х годах и прежде всего в 1980‑х годах бреттон–вудские организации впервые стали играть важную роль в глобальном валютном регулировании. Точно так же в начале 1950‑х годов Совет Безопасности и Генеральная Ассамблея ООН использовались правительством Соединенных Штатов в качестве инструментов для легитимации своего вмешательства в гражданскую войну в Корее, а затем утратили свое значение в регулировании межгосударственных конфликтов до их возрождения в конце 1980‑х — начале 1990‑х годов.

Мы еще вернемся к рассмотрению значения этого недавнего возрождения бреттон–вудских организаций и ООН. Но пока отметим, что инструментальное использование и частичная атрофия этих организаций во время максимальной экспансии американской мировой гегемонии не были связаны с возвращением к стратегиям и структурам британской мировой гегемонии. Если не считать того, что простое сохранение бреттон–вудских организаций и ООН было идеологически важным средством легитимации американской гегемонии (во времена британской гегемонии попросту не было трансгосударственных и межгосударственных организаций, обладавших сопоставимой прозрачностью, стабильностью и легитимностью), «свободный мир» Соединенных Штатов означал не столько отрицание, сколько продолжение британского фритредерского империализма. Продолжение — потому, что подобно последнему он восстановил и расширил Вестфальскую систему после периода растущего хаоса на меж– и внутригосударственные отношения; а отрицание — потому, что он не был ни «империалистическим», ни «фритредерским», по крайней мере в том смысле, в каком таковым был британский фритредерский империализм.

Редукционистская операционализация рузвельтовской идеи посредством создания мирового порядка «холодной войны» не только не ослабила, но и усилила «антиимпериалистические» и «антифритредерские » устремления американской гегемонии. Эта редукционистская операционализация просто институционализировала идеологическое соперничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом, которое оформилось, когда призыв Ленина к мировой революции побудил Вильсона заявить о праве всех народов на самоопределение и праве «простого человека» на достойную жизнь. И если институционализация этой конкуренции существенно сузила рамки, в которых американская гегемония легитимировала притязания незападных народов и неимущих классов на лучшую жизнь, она также ускорила процесс переустройства капиталистического мира экономики для удовлетворения этих притязаний американским правительством.

Так вряд ли есть основания сомневаться в том, что процесс деколонизации незападного мира был бы гораздо более сложным и длительным, если бы не острое политико–идеологическое соперничество Соединенных Штатов и Советского Союза в конце 1940‑х — начале 1950‑х годов. Безусловно, то же острое соперничество стало причиной попрания американским правительством сначала корейских, а позднее вьетнамских прав на улаживание без внешнего вмешательства разногласий, которые привели к войне между правительствами северных и южных территорий. Но это попрание признанных прав суверенных государств было одним из аспектов расширения Вестфальской системы при американской гегемонии через наложение беспрецедентных ограничений на свободу суверенных государств устанавливать отношения с другими государствами и со своими собственными подданными по своему усмотрению.

Так, на пике своей мировой гегемонии британское правительство не стало помогать фритредерской Конфедерации в борьбе с отчаянно протекционистским Союзом во время Гражданской войны в Америке. Скорее оно предоставило своим бывшим колонистам свободу убивать друг друга в кровавой войне при британской гегемонии и сосредоточилось на усилении своего контроля над индийской империей и закладывании основ для невиданной доселе волны колонизации. Напротив, американское правительство на пике своей гегемонии заменило собой режимы Южной Кореи и Южного Вьетнама, стоявшие на стороне «свободного мира», в войнах против коммунистических режимов Северной Кореи и Северного Вьетнама. В то же время оно поддержало самую большую волну деколонизации, которую когда–либо видел мир. (О волнах колонизации и деколонизации см.: Bergesen and Schoenberg 1980: 234–235). Эти противоположные тенденции во время расцвета мировой гегемонии британского и американского правительств прекрасно иллюстрируют противоположные устремления этих двух гегемонов. Если назвать основной идеей британской гегемонии «империализм», то нам не останется ничего другого, как определить основную идею американской гегемонии как «антиимпериализм» (ср.: Arrighi 1983).

Эта противоположность американской гегемонии по отношению к британской воспроизводила закономерность «регресса», которая уже присутствовала в развитии британской гегемонии. Точно так же, как расширение и замена Вестфальской системы при британской гегемонии основывалось на стратегиях и структурах мирового правления и накопления, которые скорее соответствовали стратегиям и структурам имперской Испании в XVI веке, чем голландской гегемонии, так и расширение и замена этой системы при американской гегемонии сопровождались «регрессом» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, которые были схожи со стратегиями и структурами голландской, а не британской гегемонии. В этом смысле, «антиимпериализм » является одним из таких сходств. Хотя Соединенные Штаты сформировались в результате беспрецедентного «внутреннего» территориализма, ни голландская, ни американская гегемония не основывались на территориальной «мировой империи», на которой основывалась британская гегемония. И наоборот, голландская и американская гегемонии опирались на руководство движениями национального самоопределения — чисто европейскими в случае с голландцами и мировыми в случае с американцами, — чего никогда не было при британской гегемонии. Британия не руководила государствами, которые появились в результате американской волны национального самоопределения, в мировом порядке свободной торговли. Этот порядок основывался на полном осуществлении «империалистических» планов в Азии и Африке. Отказавшись идти по имперскому пути развития Британии в пользу строгого внутреннего территориализма, Соединенные Штаты воспроизвели в несопоставимо более крупном масштабе национальный путь развития, связанный с голландской гегемонией.

Подобные соображения применимы и к «антифритредерским» устремлениям американской гегемонии. Многие отмечают отход американской гегемонии от принципов и практик либерализма XIX века в пользу большей правительственной ответственности за экономическое регулирование и благосостояние граждан (см., напр.: Ruggie 1982; Lipson 1982; Keohane 1984b; Ikenberry 1989; Mjoset 1990). Тем не менее акцент на «либерализме» двух гегемонистских порядков по сравнению с «меркантилизмом » переходного периода гегемонистской борьбы не позволил увидеть фундаментального отхода американского мирового порядка «холодной войны» от фритредерской политики и идеологии Британии XIX века. Дело в том, что американское правительство никогда не задумывалось об односторонней политике свободной торговли, которую Британия проводила с 1840‑х годов по 1931 год. Свобода торговли, которая пропагандировалась и практиковалась американским правительством на всем протяжении своего гегемонистского правления, скорее была стратегией двусторонних и многосторонних межправительственных переговоров о либерализации торговли и была нацелена прежде всего на открытие других государств для американских товаров и предприятий. Вера XIX века в «саморегулирующийся рынок» — в смысле Поланьи (Поланьи 2002) — стала официальной идеологией американского правительства только в 1980‑х годах при администрациях Рейгана и Буша в ответ на кризис гегемонии 1970‑х годов. Но даже тогда односторонние меры торговой либерализации, фактически предпринятой американским правительством, были весьма ограниченными.

Во всяком случае, свободная торговля не определяла формирование мирового порядка «холодной войны». Вовсе не будучи политикой, объединявшей Соединенные Штаты и Западную Европу,

[свободная торговля] была вопросом, который разделял их… Послевоенное атлантическое сообщество возникло только после того, как Соединенные Штаты из страха перед русским и европейским коммунизмом подавили свои либеральные сомнения в интересах «общей безопасности» и быстрого восстановления Европы… Экономика была подчинена политике. Торговля велась по указке сверху. И гегемония Америки над Европой приняла более зримую форму, чем фритредерский империализм, и форму, более полезную и приемлемую для европейцев (Calleo and Rowland 1973: 43).

Эта более полезная и приемлемая форма гегемонии отличалась от британской формы XIX века в нескольких отношениях. С одной стороны, мировые деньги начали регулироваться американской Федеральной резервной системой, действующей совместно с избранными центральными банками других государств, в отличие от системы частного регулирования XIX века, основанной и контролируемой сосредоточенными в Лондоне космополитическими сетями финансовой олигархии. Публично регулируемая долларовая система предоставляла американскому правительству намного большую свободу действий в отличие от британского правительства при регулируемом в частном порядке золотом стандарте XIX века (Mjoset 1990: 39). В конечном итоге рыночные ограничения серьезно сократили свободу действия. Но, пока американское правительство сохраняло действенный контроль над мировыми ликвидными активами, как это было в 1950‑х и на протяжении большей части 1960‑х годов, оно могло использовать этот контроль для содействия и поддержки широкой экспансии мировой торговли, имеющей не так уж много примеров в капиталистической истории (см. главу 4).

Точно так же основной инструмент формирования мирового рынка при американской гегемонии — Генеральное соглашение по тарифам и торговле — сохранял в руках правительств вообще и американского правительства в частности контроль над темпами и направлением торговой либерализации. Проводя одностороннюю либерализацию своей внешней торговли в XIX веке, Британия ipso facto отказывалась от возможности использования этой либерализации в качестве инструмента принуждения других правительств к либерализации собственной торговли. Никогда не отказываясь от использования этого инструмента, Соединенные Штаты установили режим торговли, который был гораздо менее «великодушным» к остальному миру, чем британский режим. Но, как заметил Краснер (Krasner 1979), пока Соединенные Штаты действовали на более высоком уровне иерархии потребностей, чем их союзники, как это было на всем протяжении 1950–1960‑х годов, они в состоянии были позволить себе в первую очередь следить за достижением целей «холодной войны» и быть великодушными на переговорах о торговой либерализации. Таким образом, при американской гегемонии была достигнута гораздо более высокая степень многосторонней свободы торговли, чем при британской гегемонии. Но в конечном итоге возник не режим свободной торговли: скорее следует говорить о «смеси механизмов мировой торговли, которая не была ни открытой, ни автаркической» (Lipson 1982: 446), или — что еще хуже — «разваливающейся политической структуре ad hoc дипломатических отношений между Японией, ЕЭС и США и двусторонних соглашений между этими и другими, менее важными, странами» (Strange 1979: 323).

Третье и гораздо более сильное отличие американской гегемонии от британской заключалось в тенденции к значительной и растущей доле мировой торговли, которая «интернализировалась» и управлялась крупными вертикально интегрированными транснациональными корпорациями. Данные о международной «торговле», которая на самом деле происходит внутри фирм, труднодоступны. Но, по различным оценкам, доля мировой торговли, приходящаяся на операции внутри фирм, выросла с 20–30% в 1960‑х годах до 40–50% в конце 1980‑х — начале 1990‑х годов. Согласно Роберту Рейху, «в 1990 году более половины американского экспорта и импорта в стоимостном выражении были простым перемещением таких товаров и услуг внутри глобальных корпораций » (Reich 1992: 114).

Эта особенность американской гегемонии отражает центральную роль прямых инвестиций, а не торговли в восстановлении капиталистического мира–экономики после Второй мировой войны. По наблюдению Роберта Гилпина (Gilpin 1975: 11), задачей прямых инвестиций американских транснациональных корпораций «был переход организационного контроля над значительными секторами иностранных экономик в руки американцев». Поэтому по своему характеру прямые инвесторы в других странах были больше похожи на торговые компании меркантилистской эпохи, чем на свободных торговцев и финансовых капиталистов, которые доминировали в Британии в XIX веке. Так как торговые компании, о которых говорит Гилпин, в XVII веке были основным инструментом, при помощи которого голландские правительственные и деловые органы преобразовали свое региональное торговое превосходство, основанное прежде всего на контроле над балтийской торговлей, в мировое торговое превосходство, транснациональная экспансия американского корпоративного капитала в XX веке служит еще одним примером «регресса» американской гегемонии к стратегиям и структурам, типичным для голландской гегемонии (см. главы 2 и 4).

Тем не менее имеется фундаментальное различие между акционерными компаниями XVII–XVIII веков, создававшимися декретами короля или парламента, с одной стороны, и транснациональными корпорациями XX века—с другой. Акционерные декретные компании были частично правительственные, частично деловые организации, которые специализировались территориально, исключая другие подобные организации. Транснациональные корпорации XX века, напротив, были чисто деловыми организациями, которые специализировались функционально на определенных направлениях производства и распределения, на многих территориях и юрисдикциях, сотрудничая и соперничая с другими подобными организациями.

Вследствие своей территориальной специализации и закрытости преуспевающие акционерные декретные компании во всех странах были немногочисленны. Таких компаний существовало не больше десятка, а по–настоящему успешных среди них было и того меньше. Тем не менее, взятые в одиночку и все вместе, эти компании сыграли ключевую роль в объединении и расширении территориального охвата и в то же время закрытости европейской системы суверенных государств.

Вследствие своей транстерриториальности и функциональной специализации число транснациональных компаний, процветавших при американской гегемонии, было несравнимо больше. По оценкам, на 1980 год число транснациональных компаний превышало 10 000, а число их зарубежных филиалов — 90 000 (Stopford and Dunning 1983: 3). По другим оценкам, к началу 1990‑х годов это число выросло до 35 000 и 170 000 соответственно (The Economist, 27 March 1993: 5, цит. по: Ikeda 1993).

Вовсе не способствуя территориальной закрытости государств как «сосудов власти», этот стремительный рост транснациональных корпораций стал единственным наиболее важным фактором в разрушении этой закрытости. К 1970 году, когда наступил кризис американской гегемонии, воплощенной в мировом порядке «холодной войны», транснациональные компании создали мировую систему производства, обмена и накопления, не подчинявшуюся ни одному государству и способную подчинить своим «законам» любого члена межгосударственной системы, включая Соединенные Штаты (см. главу 4). Появление этой системы свободных предприятий, то есть свободных от ограничений, накладываемых на процессы мирового накопления капитала территориальной закрытостью государств, было наиболее важным результатом американской гегемонии. Оно стало новой поворотной точкой в процессе расширения и замены Вестфальской системы и, возможно, началом отмирания современной межгосударственной системы как основного локуса мирового могущества.

Роберт Рейх (Reich 1992: 3) говорит об ослаблении значения национальных экономик и обществ под действием «центробежных сил глобальной экономики, разрывающих узы, которые связывают граждан друг с другом». Питер Дракер (Drucker 1993: 141–156) отмечает постепенное ослабление влияния национальных государств под действием трех сил: «транснационализма» многосторонних договоров и надгосударственных организаций; «регионализма» экономических блоков, вроде Европейского Союза и Североамериканского соглашения о свободной торговле; и «трайбализма» растущего значения многообразия и идентичности. Каким бы ни был диагноз, сложилось общее представление о том, что полезность и влияние национальных государств ослабевают.

Основной автономный участник политических и международных отношений на протяжении нескольких последних веков, по–видимому, не только утрачивает свой контроль и единство, но и оказывается неспособным справляться с новыми обстоятельствами. Одни проблемы оно решает эффективно, другие — никак. В результате возникает потребность в «перемещении власти» одновременно вверх и вниз, создании структур, которые могут лучше отреагировать на сегодняшние и завтрашние силы изменения (Kennedy 1993: 131).

К НОВОЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОЙ ПОВЕСТКЕ ДНЯ

Теренс Хопкинс (Hopkins 1990: 411) утверждал, что голландскую, британскую и американскую гегемонию следует считать последовательными «моментами» в формировании капиталистической миросистемы: «Голландская гегемония сделала возможным капиталистический мирэкономику как историческую социальную систему; британская гегемония прояснила его основания и сделала его глобальным; американская гегемония еще больше расширила его охват, рамки и проникновение и одновременно освободила процессы, которые вызывают его упадок». В этой главе предлагается схожая схема, согласно которой межгосударственная система, установленная при голландской гегемонии, расширилась благодаря ослаблению суверенитета и самостоятельности входящих в нее единиц.

Британская гегемония расширила систему, включив в нее поселенческие государства, которые возникли в результате деколонизации Америк, и поставив права собственности подданных над правами суверенитета правителей. Созданная в результате система все еще была системой легитимирующих друг друга исключительных территориальных суверенитетов, наподобие первоначальной Вестфальской системы. Но эта система была подчинена британскому правлению — правлению, которое Британия могла осуществлять на основе своего контроля над европейским балансом сил, над широким и плотным мировым рынком, завязанным на саму Британию, и над глобальной британской империей. Хотя многие считали, что такое правление отвечало общим интересам стран–членов этой системы, оно означало меньшую исключительность прав суверенитета, чем та, что изначально имела место Вестфальской системе.

Этот эволюционный процесс одновременного расширения и замены современной межгосудартвенной системы продвинулся еще дальше благодаря ее расширенному воссозданию при американской гегемонии. Как только система начала включать незападные государства, появившиеся в результате деколонизации Азии и Африки, не только права собственности, но и права подданных на средства к существованию были в принципе поставлены над суверенитетом правителей. Кроме того, ограничения государственного суверенитета стали воплощаться в надгосударственных организациях, особенно ООН и бреттон–вудских институтах, которые впервые в современную эпоху институционализировали идею мирового правительства (и впервые в мировой истории идею мирового правительства, охватывающего весь мир). С установлением мирового порядка «холодной войны» Соединенные Штаты отказались от рузвельтовского «нового мира» в пользу трумэновского «свободного мира» и заменили собой ООН в управлении миросистемой. Но масштаб, охват и эффективность американского правления, а также военные, финансовые и интеллектуальные средства, используемые для этого, намного превосходили цели и средства британской гегемонии XIX века.

Современная межгосударственная система, таким образом, приобрела свое нынешнее глобальное измерение благодаря последовательному росту гегемоний, сокращавших исключительность действительных прав суверенитета, которыми пользовались их члены. В случае продолжения этого процесса даже малая толика по–настоящему мирового правительства, о котором говорил Рузвельт, сможет удовлетворить условие, согласно которому следующая мировая гегемония будет территориально и функционально более полной, чем предыдущая. Таким образом, мы возвращаемся, хотя и иным, окольным, путем, к одному из вопросов, поднятых во Введении. Достиг ли Запад под руководством Америки такой степени мирового могущества, что он теперь стоит на грани завершения капиталистической истории, связанной с ростом и расширением межгосударственной системы?

Конечно, исторически это стало возможным в результате кризиса гегемонии 1970–1980‑х годов. Так, возрождение в 1980‑х — начале 1990‑х годов бреттон–вудских организаций и ООН свидетельствует о том, что правящие группы Соединенных Штатов прекрасно осознают, что даже такому сильному государству, как Соединенные Штаты, недостает материальных и идеологических ресурсов, необходимых для выполнения минимальных правительственных функций во все более хаотическом мире. Готовность этих групп отказаться от атрибутов, не говоря уже о сути, национального суверенитета, необходимого для эффективного действия через надгосударственные организации, или их способность изобрести и артикулировать социальную цель такого действия, которое сделало бы его легитимным во всем мире и тем самым увеличило шансы на успех, — это уже совершенно иные вопросы, которые в настоящее время, несомненно, требуют отрицательного ответа. И все же нет никаких оснований полагать, что при настоящем, как и при прошлых гегемонистских переходах, кажущееся в определенный момент невероятным или даже немыслимым позднее под действием растущего системного хаоса не сможет стать вполне вероятным и необычайно разумным.

Обратной стороной этого процесса формирования мирового правительства является кризис территориальных государств как действенных инструментов правления. Роберт Джексон придумал выражение «квазигосударства» для описания государств, получивших юридическую государственность и ставших членами межгосударственной системы, но оказавшихся не в состоянии выполнять необходимые правительственные функции, исторически связанные с государственностью. С его точки зрения, наиболее яркими примерами такого состояния служат страны «третьего мира», которые появились в результате волны деколонизации после окончания Второй мировой войны.

Бывшие колониальные государства получили право голоса на международной арене и теперь обладают теми же внешними правами и обязанностями, что и другие суверенные государства, — юридической государственностью. В то же время многие из них… обладают ограниченной действительной государственностью: их население не пользуется множеством преимуществ, традиционно связываемых с независимой государственностью… Конкретная польза, которой исторически оправдывалось очевидное бремя суверенной государственности, часто… ограничивается довольно узкими элитами и еще не распространяется на население в целом… Эти государства являются прежде всего юридическими. Они еще, так сказать, далеки от совершенства, и эмпирическую государственность им еще во многом только предстоит построить. Поэтому я называю их «квазигосударствами» (Jackson 1990: 21).

Если состояние квазигосударственности означает более или менее фундаментальную нехватку действительных способностей к укреплению государства по сравнению с теоретически или исторически обусловленными ожиданиями, то это гораздо более распространенное состояние в современной межгосударственной системе, чем полагает Джексон. Джон Боли (Boli 1993: 10–11) отмечал, что внутренние и внешние аспекты национального суверенитета по своей сути являются теориями легитимности власти. Национальные общности, организованные в государства, теоретически осмысляются в качестве столпов государственной власти, «не подчиненных мировому правительству и не оспариваемых местными объединениями или организациями». Теория, однако, «зачастую ставится под сомнение фактами».

Рассмотрев факты, Чарльз Тилли (Tilly 1975: 39) заметил, что в истории становления европейских государств гораздо больше провалов, чем успехов: «непропорциональное распределение успехов и провалов ставит нас в неловкое положение, когда большинство случаев [становления государств] являются отрицательными, а хорошо задокументированы только положительные случаи». Еще более неприятен, добавляет Ругги (Ruggie 1993: 156), перефразируя Хендрика Спрюйта, тот факт, что «из–за того, что формы, пришедшие на смену средневековой системе правления и отличающиеся от территориальных государств, систематически исключались из рассмотрения, в теориях государственного строительства отсутствуют серьезные различия в единицах на стороне зависимой переменной».

Представление Джексона о квазигосударствах, таким образом, опирается на теорию суверенитета, основанную на горстке «успешных» исторических случаев становления государства, когда сам «успех» оценивался исключительно с точки зрения способности создания жизнеспособного территориального национального государства, а не с точки зрения действительной способности осуществления власти в миросистеме в целом. Это двойное искажение прекрасно иллюстрируется непропорциональной ролью, сыгранной Францией в установлении стандартов суверенитета, по которым оценивалась «полноценность» других опытов государственного строительства. В XVII–XVIII веках Франция несомненно была наиболее «успешной» территориалистской организацией в Европе, если речь идет о создании национального государства. В сущности, она стала образцом для подражания других территориалистских организаций и работ политических историков. По реальным или мнимым стандартам, установленным Францией в создании национального государства, Соединенные Провинции на протяжении всей своей краткой двухсотлетней истории были типичным квазигосударством. И они так и не стали национальным государством в собственном смысле слова. И все же в том, что касается становления современной межгосударственной системы, в отличие от становления одной из наиболее влиятельных составных частей этой системы, роль, которую сыграло переходное голландское государство, была несравнимо более важной, чем роль «образцового» французского национального государства. Как мы увидим, то же можно сказать и о крайне переоцененном влиянии становления города–государства Венеции на становление миросистемы по сравнению с влиянием квазигорода–государства Генуи.

Проблема представляет не просто историографический интерес. Как было отмечено во Введении, по реальным или мнимым стандартам укрепления государства, установленным Соединенными Штатами в прошлом столетии (не говоря уже о ведении войны), складывающиеся государства капиталистического архипелага Восточной и Юго–Восточной Азии в той или иной степени являются квазигосударствами. Среди «островов» архипелага лишь самый крупный — Япония — является национальным государством в собственном смысле слова, причем весьма успешным. Но даже Япония в миросистеме в целом по–прежнему остается американским военным протекторатом. Два «острова» средней величины — Южная Корея и Тайвань — также представляют собой американские военные протектораты. Кроме того, ни одно из них не является национальным государством в полном смысле слова: Южная Корея живет в постоянной надежде или страхе воссоединения со своей северной половиной, а Тайвань — в постоянной надежде или страхе установления господства или подчинения материковому Китаю. Наконец, два мелких, но не менее важных «острова» — Сингапур и Гонконг — являются городамигосударствами, сочетающими ультрасовременные технологии и архитектуру с политическим капитализмом, напоминая города–государства эпохи Возрождения: торгово–промышленные функции перевалочного пункта, выполняемые Сингапуром, делают его похожим на Венецию, а торгово–финансовые функции перевалочного пункта, выполняемые Гонконгом, делают его похожим на Геную.

Иное, но не менее поразительное сочетание ультрасовременных и раннесовременных черт присутствует в квазигосударствах, на которые обращает внимание Роберт Джексон:

В регионах «третьего мира», наподобие Африки и Южной Азии, исследователь западной истории не может не заметить очевидных несообразностей в существовании построенных по западному образцу армий XX века, с одной стороны, и распространенности военной политики, напоминающей политику эпохи Возрождения, аппарата представительного правления и произвольного использования государственной власти против своих граждан, внешне обычной бюрократии и широкого использования должностей для получения личной выгоды. Такие несообразности более заметны в государствах, которые недавно освободились от колониального правления, чем в остальном «третьем мире». (Tilly 1990: 204)

Возрождение раннесовременных форм военной политики в ультрасовременном мире не ограничивалось областями «третьего мира», недавно избавившимися от колониального правления. Задолго до распада коммунистических режимов на множество действительно или потенциально враждующих друг с другом этнонаций, в докладе корпорации РЭНД отмечалась тенденция возврата войны к раннесовременным образцам.

С непрекращающимися, спорадическими вооруженными конфликтами, не имеющими четких границ во времени и пространстве и происходящими на нескольких уровнях со множеством национальных и субнациональных сил, войны последней четверти XX века вполне могут начать походить на войны итальянского Возрождения или войны начала XVII века, предшествовавшие появлению национальных армий и более организованной современной войны (Jenkins 1983: 17).

Это возрождение раннесовременных моделей укрепления государства и ведения войны в конце трехсотлетнего процесса экспансии современной межгосударственной системы сопровождалось серией вызовов государственной власти, не так уж часто встречавшихся в современной истории. Отмечая такую тенденцию, Джеймс Розенау (Rosenau 1990: 4–5) задавался вопросом: «не является ли такое стремительное развитие событий первым проявлением исторического отката, в котором динамика постоянства и изменчивости принимает новые противоречивые формы, меняющие, в свою очередь, фундаментальные структуры мировой политики»? Он также говорит о том, что глобальная жизнь, возможно, вступила в эпоху «турбулентности», которой мир не видел со времен серьезных преобразований всех аспектов мировой политики, завершившихся в 1648 году Вестфальским договором.

«Турбулентность» Розенау в целом соответствует системному хаосу, который в нашей интерпретативной схеме является повторяющимся состоянием современной межгосударственной системы. Состояние системного хаоса / турбулентности было наиболее очевидным во время создания системы. Но оно возвращалось дважды: как признак распада системы, сложившейся при старой гегемонии, и как ключевая составляющая в воссоздании системы при новой гегемонии.

Нарастание системного хаоса / турбулентности 1970–1980‑х годов прекрасно согласуется с этой моделью. Его можно считать признаком распада системы, сложившейся при американской гегемонии, и ключевой составляющей возможного, но ни в коей мере не предопределенного будущего воссоздания системы на новых основаниях. Тем не менее возрождение раннесовременных форм становления государства и ведения войны посреди вызовов государственной власти, беспрецедентной по своим масштабам и возможностям, означает, что в нынешнем системном хаосе / турбулентности может быть нечто особое по сравнению с более ранними проявлениями этого феномена. Современной системе правления, максимально расширившейся в пространственном и функциональном отношении, не останется ничего другого, как «сделать шаг вперед» — к совершенно новой системе правления или «вернуться назад » — к раннесовременным или даже досовременным формам ведения войны и укрепления государства.

Движение системы, по–видимому, происходит в обоих направлениях — «вперед» и «назад». Это двойное движение всегда было важной особенностью современной миросистемы. В нашей схеме «старые режимы » не просто «упорно пытаются выжить», как в предложенном Арно Майером (Mayer 1981) описании того, что мы назвали эпохой британской гегемонии. Скорее они постоянно возрождаются, как только гегемония, сменившая их, в свою очередь, сменяется новой гегемонией. Так, британская гегемония восстановила современную систему правления на расширенных пространственных и социальных основаниях, воссоздав в новых и более сложных формах черты имперского правления, вытесненного при голландской гегемонии. А американская гегемония, в свою очередь, восстановила систему на расширенных пространственных и социальных основаниях, воссоздав в новых и более сложных формах черты корпоративного капитализма, вытесненного при британской гегемонии.

Это одновременное движение вперед и назад, по–видимому, характеризует сложившуюся конъюнктуру. Отличие от предыдущих гегемонистских переходов заключается в том, что масштаб и сложность современной миросистемы стали уже настолько серьезными, что почти не остается пространства для дальнейшего роста. Поэтому такое двойное движение и сопутствующая ему турбулентность могут привести не к новому восстановлению современной системы правления на расширенных основаниях, а к ее превращению в совершенно иную систему, которая воссоздаст те или иные черты раннесовременных или досовременных форм правления.

В схожем ключе Джон Ругги (Ruggie 1993) утверждает, что главная и наиболее важная особенность современной системы правления состоит в ее дифференциации на отдельные, фиксированные и взаимоисключающие территориальные пространства легитимного господства. Хотя сущностные формы и индивидуальные траектории развития государств, создаваемых этой дифференциацией, со временем менялись, их «своеобразие» было явно заметно с XVII века и до настоящего времени. Но сегодня эта форма территориальности как основа для организации политической жизни, по–видимому, сталкивается с нетерриториальным функциональным пространством, которое возникло внутри современной системы правления, но представляет собой институциональное отрицание исключительной территориальности этой системы.

Описывая одну из основных черт этого «схлопывания», Ругги ссылается на предложенное Фредриком Джеймисоном (Jameson 1984) понятие «постсовременного гиперпространства», связанное с «интернализацией » международных отношений в собственных институциональных формах глобального капитализма. Ругги сомневается насчет того, что именно имел в виду Джеймисон под термином «гиперпространство». Тем не менее он считает его подходящим для обозначения тенденции, благодаря которой «транснационализированные микроэкономические связи… создали нетерриториальный “регион” в мировой экономике, децентрированное, хотя и интегрированное пространство потоков, работающее в режиме реального времени, которое существует наряду с пространствами мест, которые мы называем национальными экономиками».

Эти обычные пространства мест продолжают вступать во внешние экономические отношения друг с другом, которые мы по–прежнему называем торговлей, иностранными инвестициями и т. д. и которые более или менее действенно опосредуются государством. Но в нетерриториальном глобальном экономическом пространстве привычные различия между внутренним и внешним становятся крайне проблематичными, и любое данное государство представляет собой ограничение в корпоративных глобальных стратегических расчетах (Ruggie 1993: 172).

Это согласуется со сделанным нами ранее утверждением, что стремительный рост числа транснациональных корпораций и операций внутри них и между ними стал наиболее важным фактором в отмирании современной системы территориальных государств как основного локуса мирового могущества. Но, как подчеркивает Ругги, новизну складывающегося «постсовременного гиперпространства» легко преувеличить из–за недостатков нашего восприятия. Оно сформировалось в обычных пространствах мест и совершенно не подходит для описания, не говоря уже об объяснении развития сингулярного пространства потоков, возникающего в результате «интернализации» международных отношений в организационных структурах мирового капитализма. Поэтому нетерриториальные пространства потоков вполне могли сосуществовать наряду с национальными пространствами мест на всем протяжении истории современной миросистемы, при этом оставаясь незамеченными.

Ругги (Ruggie 1993: 154–155, 173) специально обращает внимание на сходство, которое сегодняшние отношения между транснациональной экономикой и национальными юрисдикциями имеют с отношениями между средневековыми юридическими властями и торговыми ярмарками. Местные правители в любое время могли отозвать право на проведение ярмарки в своих владениях. Но они не были заинтересованы в этом, потому что ярмарки служили источником дохода и финансовых услуг (особенно обмена денег) и их с радостью приняли бы у себя другие правители. Поэтому ярмарки процветали, и, хотя они не заменяли институтов феодального правления, они в конечном итоге лишали их жизненных соков.

Это происходило потому, что новое богатство, которое они создавали, новые инструменты экономических операций, которые они порождали, новый этос торговли, который они распространяли, новые меры регулирования, которых они требовали, расширение познавательных горизонтов, в котором они нуждались, — все это способствовало подрыву персоналистских уз и способов рассуждения, на которых покоилась феодальная власть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад