И каждое такое световое письмо будет приближаться к той главной фотографии, обыкновенному селфи на мобильнике. Наш групповой портрет. Фотография всех времен, всех ветров и снегов, объятий и молитв, обид и подлостей, завтраков и подвигов, утрат и рождений. Мы дружно выдохнем:
2004
Урок каллиграфии
Заглавная буква, Софья Павловна, есть начало всех начал, так что с нее и начнем. Если хотите, это все равно что первое дыханье, крик новорожденного. Еще только что ничего не было, абсолютно ничего, пустота, и еще сто, тысячу лет могло бы ничего не быть, но вот перо, подчиняясь недоступной ему высшей воле, вдруг выводит заглавную букву и остановиться уже не может. Являясь одновременно первым движением пера к точке, это есть знак и надежды, и бессмыслицы сущего. В первой букве, как в эмбрионе, затаена вся последующая жизнь до самого конца – и дух, и ритм, и напор, и образ.
Не утруждайте себя так, Евгений Александрович. Я – курица, а вот моя лапка. Лучше расскажите что-нибудь забавное. У вас ведь на службе каждый день что-то интересное, всякие преступления, убийцы, проститутки, насильники.
Да какие они, господи, преступники. Обыкновенные люди. Кто в винном дурмане, кто в беспамятстве натворили невесть что, а теперь сами себе ужасаются, мол, знать не знаем, ведать не ведаем, и вообще, как вы могли подумать, что я, такой хороший и добрый, мог такое совершить! И вот пишут, пишут куда только можно прошения, ходатайства, молят о снисхождении, а перо держать толком никто не умеет. Позвольте я вам покажу. Левую сторону среднего пальца нужно близ ногтя приставить к правой стороне пера. Вот так. Большой палец, тоже близ ногтя, прикладывается к левой стороне, а указательный сверху не нажимает, но лишь касается, как бы поглаживает перу спинку. Опирается же перо об основание третьего сустава указательного пальца. Эти три пальца и называются писательными. Ни мизинец, ни безымянный не должны дотрагиваться до бумаги. Между рукой и бумагой всегда должно быть пространство, воздух. Если рука не свободна, лежит на бумаге или упирается хоть кончиком мизинца – не может быть свободы в движении кисти. Перо должно касаться бумаги слегка и непринужденно, без малейшего напряжения, как бы играя. А мизинец и безымянный, уверяю вас, есть лишь животные атавизмы, и без них можно писать и креститься.
Вот видите, и у меня ничего не получается. А я, знаете, решила тут как-то на днях утопиться. Да-да, не смейтесь. Нацарапала короткую записку и прилепила на зеркало. Но сначала почему-то решила сходить в баню, не знаю почему. Отчего-то запомнилась одна здоровая рыжая баба, она мыла голову напротив меня. Вся усыпана веснушками – и грудь, и живот, и спина, и ноги. Волосы густые, длинные и впитывали в себя столько воды, что когда эта рыжая распрямлялась, в шайке было почти пусто, а на дно обрушивался целый водопад. А когда я наконец пришла на мост, внизу плыла какая-то баржа. Мужики оттуда что-то кричали и хохотали, мол, давай, прыгай. Я жду, когда она пройдет, а следом еще одна баржа и еще. С каждой что-то кричали, смеялись, и конца этим баржам не было видно. Мне тоже стало вдруг смешно, и я пошла домой, там еще, слава богу, никого не было. Сорвала записку, схватила буханку хлеба и почти всю сжевала. Впрочем, все это не имеет никакого значения, продолжайте. На чем мы остановились?
Что ж, давайте перейдем к черте. Но прежде всего выпрямитесь, освободитесь, невозможно писать сгорбясь или навытяжку. Так вот, в основе всего лежит линия, штрих, черта. Возьмите в пространстве две любых точки, два любых предмета – и между ними можно провести связывающую их линию. Между всеми вещами на свете существуют эти невидимые штрихи, все ими взаимосвязано и нерасторжимо. И расстояния здесь не играют никакой роли – линии эти растягиваются, как резиночки, только еще сильнее связывая предметы. Видите, тянется линия между чернильницей и вот этим тузом, слетевшим на паркет, между педалью фортепьяно и тенью от веток на подоконнике, между мной и вами. Это своего рода жилы, которые не дают миру рассыпаться. Проведенная пером линия и есть эта, как бы овеществленная связь. И буквы – не что иное, как штрихи, линии, завязанные для прочности узелками и петельками. Перо завязывает черту в форму, образ, придает ей смысл и дух, как бы очеловечивает ее. Попробуйте провести ровную линию! Ну вот, теперь полюбуйтесь на этот дрожащий изогнутый волосок. Смертному не дано провести прямую. Прямая линия есть недостижимый в природе идеал, к которому стремится бесчисленное множество кривых. Так и буквы лепятся вкривь и вкось, тогда как в каждой из них заложена гармония, красота – в соразмерности изгибов, в стремительности наклона, в правильности пропорций. Перо – только регистратор, что безошибочно запечатлевает на бумаге все мечты и страхи, добродетели и пороки, толкающие вас под руку при каждом нажиме. Все происходящее в вашей жизни немедленно оказывается на кончике вашего пера. Расскажите мне о человеке, и я определю без ошибки, какой у него почерк.
Вот и начните с меня.
Вы – чудная, вы – необыкновенная, вы сами не понимаете, какая вы. А почерк у вас, Татьяна Дмитриевна, чистый, свежий, детский, даже буквы к концам строк растут…
Не продолжайте, Евгений Александрович! Какой вы все-таки душка. Взгляните-ка на какое-нибудь мое письмецо. Хоть на это. Нет, лучше на это. Нет, не надо. Да бог с ним, с почерком. Просто вы, хитрющий вдовец, волочитесь за мной, вот и плетете простодушной легковерной женщине всякое. Я же вас насквозь вижу и без всякого почерка. Ведь вы ко мне неравнодушны, не так ли? Ну-ка, признавайтесь в любви сейчас, немедля. Хотя все это ни к чему. Лучше молчите.
Подумать только, уже восемь годков, как нет больше моей Оли. А она ведь и не умерла вовсе. Ни с кем с тех пор об этом не говорил, а вам расскажу. У нас с ней всякое было, но худо ли бедно прожили столько вместе, и вдруг оказалось, что со мной рядом совершенно незнакомый, чужой человек. В свое время у Оли стал мутнеть правый глаз, она начала слепнуть. Я повез ее в Москву, нашел профессора, сделали операцию. Слава богу, все обошлось. И вот с тех пор раз в полгода, а в последнее время все чаще, она ездила проверяться. На мои расспросы отвечала, что все хорошо, а мне казалось, она что-то недоговаривает. Я боялся, что Оля слепнет и молчит об этом. Она очень изменилась, стала замкнутой, раздражалась из-за пустяка, часто плакала по ночам. Раньше она любила по вечерам читать Коленьке книжки, теперь даже не притрагивалась к ним. Мне было страшно. Я хотел чем-то помочь, понимал, что ничего не могу сделать и оттого любил ее еще сильней. И вот как-то за ужином Оля разливала чай, и у нее прямо в руках разорвался фарфоровый чайник. Нас ошпарило, мы вскочили. И тут Оля стала кричать, что больше так жить не может, что ненавидит себя, но еще больше меня, что в Москву она ездит ни к какому не профессору, а к человеку, который ее любит и которого любит она. Я с трудом понимал, что она говорит. “Что ты хочешь?” – спросил я. “Я хочу не видеть тебя! – снова закричала Оля. – Я лучше удавлюсь, но так дальше жить не буду. Я уйду к нему. Я люблю его”. – “А Коля? Как же Коля?” Она заплакала. “Но все это невозможно, – сказал я. – Я не могу жить без Коли, а Коля без тебя. Ты хочешь бросить сына? Невозможно, чтобы Коля всю жизнь стыдился своей матери и презирал ее. Этого не будет. Не может быть”. “Я знаю, – услышал я в ответ, – ты хочешь, чтобы я умерла! Хорошо, я умру!” Она вскочила и побежала вон из комнаты. Я попытался задержать ее: “Что ты мелешь! Прекрати!” Она вырвалась и заперлась у себя. Я испугался, стал стучать в дверь, но Оля вдруг открыла и почти спокойным голосом сказала: “Не ломай дверь, все хорошо”. На следующий день за завтраком в присутствии Коли она заявила, что у нее опять что-то с глазами и завтра же она поедет в Москву в клинику. Что я мог сказать ей? Вместе с Колей мы поехали провожать маму на вокзал. Оля плакала, без конца целовала и тискала Колю. Мальчик вырывался и все просил привезти ему ружье. Утром другого дня пришла телеграмма из Рязани. Оле по дороге стало плохо, ее сняли с поезда, и прямо на вокзале она умерла. Телеграмму принесли, пока меня не было дома. Когда я прибежал со службы, у всех были серые заплаканные лица, только Коле ничего не говорили. Мальчик приставал ко всем: “Что случилось? Что-нибудь с мамочкой?” – “Нет-нет, – говорил я ему, – все хорошо, все хорошо”. В тот же вечер я выехал за ней. Ехать было всю ночь. Попутчик жаловался на бессонницу и предложил мне играть в шахматы. Мы передвигали фигуры до самого утра. Иногда я забывался, но когда вспоминал, что произошло и куда еду, то принимался выть. Сосед вздрагивал, испуганно смотрел на меня. Вагон трясло, доска дрожала, фигуры все время выползали из своих клеток. Я переставал выть и поправлял их. На вокзале рано утром меня встретила Оля, какая-то чужая, красивая, в не знакомом мне платье. Увидев меня, она замахала рукой и разрыдалась. Первым моим порывом было ударить ее по лицу, я еле сдержался: “Что происходит?” Она только мотала головой и ничего не могла произнести. Ее всю трясло. Я усадил Олю на скамейку: “Послушай, Коля еще ничего не знает. Поедем домой, объясним, что вышло недоразумение!” Наконец Оля пришла в себя. “Не перебивай меня, – сказала она. – Я уже все решила, что бы вы там все про меня ни думали. Место в багажном отделении уже оплачено. Остались пустяки: обивка, ленточки. Поезд в семь вечера, мы успеем”. Все это было дико и невозможно, я ходил за ней, как в бреду. В магазине она долго и придирчиво выбирала ткань и ленты. Все ей не нравилось: то цвет не гармонировал, то материал казался никудышным. Она потащила меня в другой магазин, потом мы снова вернулись в первый. Пошли в какую-то контору, потом еще в какую-то и еще. К шести обитый голубым в рюшечках и бантиках гроб уже был на вокзале в отдельной комнате, оказывается, и такая предусмотрена. Мы зашли в буфет. Она смотрела в тарелку застывшим взглядом и молча глотала. Я не выдержал, закричал: “Но как же Коля?” – “У меня будет еще ребенок”, – спокойно сказала она. Я бросился прочь, испугался, что могу убить ее. На обратном пути, чтобы избежать расспросов, поехал в почтовом вагоне. Заспанный служащий, перебирая почту, пробурчал: “Я этих покойников столько за свою жизнь перевез. Чай будете?” Я отказался. Он долго пил, гнусно прихлебывая, потом улегся и захрапел. Вагон швыряло, все грохотало, тряслось. В свете ночников было видно, как отовсюду лезли тараканы. Рядом, за деревянной перегородкой, ехал пустой гроб. Я никак не мог понять, что происходит, не мог представить себе, что наступит утро, будут похороны. Перед глазами все время появлялся Коля, просивший маму привезти ружье. Мне казалось, что наступил конец света, что завтрашнего дня и вообще последующей жизни уже не будет, не должно быть. Но вот наступило утро, и на вокзале меня уже ждали с похоронными дрогами. Было много слез, причитаний, вздохов, еще больше суеты, неразберихи. Хотели везти гроб домой, но я настоял на том, чтобы сразу отправили его в церковь. Я велел ни в коем случае не открывать крышку. Больше всего боялся встречи с Колей. Когда вошел к нему, он бросился ко мне на руки. Коленька рыдал, я ходил с ним по комнате, целовал в мягкий, пахнувший родным затылок. “Вот и нет больше нашей мамочки”, – шептал я. Похороны были на следующий день. Мне жали руку, что-то говорили. Многие в соболезнованиях своих притворялись, я чувствовал это, даже услышал краем уха что-то злое про Олю. Приехала ее мать, молодящаяся дама, надушенная, одетая в черное, но изысканно. Я с ужасом подумал, что и она участвует в этом нечеловеческом розыгрыше, но увидев гроб, мать заплакала и стала требовать, чтобы его открыли: “Покажите мне мою доченьку! Что бы с ней ни было, я хочу увидеть ее в последний раз!” Я еле отговорил ее. На поминках все убеждали меня пить: “Выпейте, Евгений Александрович! Поверьте, вам легче станет!” Но я даже не притронулся к рюмке. Вечером после похорон я еле уложил Колю – он все плакал. Я хотел было почитать ему что-нибудь, но он вдруг посмотрел на меня злыми, ненавидящими глазами: “Прекрати, папа, как ты можешь!” Я взял отпуск и отвез Колю в Ялту, чтобы ребенок пришел в себя, развеялся. Первое время мальчик ходил как во сне, ни на что не обращал внимания, ничего не хотел есть. Потом на соседнюю дачу приехала какая-то женщина из Сызрани с тремя сыновьями, чуть постарше Коли, и мальчишеская компания быстро увлекла его. С утра до ночи они носились, бесились, дрались. Коля как-то незаметно загорел, подрос, окреп, выучился хорошо плавать. Один раз на пляже, когда мы были с ним вдвоем, он вдруг нырнул и долго-долго не показывался над водой. Я вскочил, побежал, хотел уже сам нырять, но тут он вынырнул совсем в другом месте и стал бить кулаками по воде: “Испугался! – радостно кричал он сквозь брызги. – Испугался!” Коля все время бегал босиком, ноги огрубели, и я каждый вечер смазывал его пятки, отвердевшие, обросшие твердой подковкой, чтобы не растрескались, жиром. Сызрянка сперва одолевала меня рассказами про своего мерзавца-мужа, потом отстала и каждый день появлялась в обществе мускулистого грека. Через год я получил от Оли письмо, почему-то из Киева. Оно было написано изломанным почерком, но ее рукой, хотя подпись стояла какой-то Сорокиной. Оля писала, что у нее родилась чудная девочка, что с новым мужем они души не чают друг в друге и что она совершенно счастлива.
Но уже прошло столько лет, а вы все еще один, Евгений Александрович…
Как вам объяснить это, Настасья Филипповна? Однажды мне пришлось задержаться на службе. Готовил выписку из какого-то дела. Кажется, в тот раз речь шла о молодом человеке, который убил мать своего товарища, служившего в это время в армии. Юношу в тот же день нашли, и он не отпирался, только все твердил, что она сама его напоила и соблазнила. К материалам следствия была приложена фотография: голое тело на полу, жирное, исковерканное. Такие снимки чуть ли не в каждом деле, ничего необыкновенного. Когда я вышел, на улице уже было темно, холодный такой осенний вечер. Я пошел домой, а куда еще мог идти? Пока Коля жил дома, я всегда старался приходить пораньше, чтобы накормить его, проверить уроки; поиграть во что-нибудь. Мы вырезали из бумаги человечков, рисовали им лица и придумывали разные истории – у Коли была удивительная фантазия. Он придумывал такие добрые сказки и всегда всех спасал. Коля все про себя рассказывал: про ребят, про учителей, про отметки, про все свои дружбы и ссоры. А теперь я заставлял себя идти в пустой дом. И вот в тот день, зная, что опять будет бесконечный бестолковый вечер, я шел домой самой длинной дорогой, потом еще сделал крюк и еще, и так ходил час, а может, два, сам не знаю зачем, и вдруг оказался у вашего дома. На улице никого не было, фонари не горели, я открыл калитку и вошел. В саду было темно, свет падал только из окон. Я подошел совсем близко. Незадернутая занавеска открывала почти полкомнаты, там никого не было. Вдруг вошли вы и посмотрели в окно, прямо на меня. Я испугался, хотел спрятаться за дерево, но застыл, оцепенел. Вы стояли так близко, что не могли меня не видеть, но лицо ваше даже не дрогнуло. Вы повернулись одним боком, другим, провели ладонями по бедрам, глядя в свое отражение, что-то поправили в прическе, отвернулись, прошлись по комнате вокруг стола. Вы что-то сказали сами себе. За двойными рамами не было слышно. Я только видел движение ваших губ. Неожиданно вырос ваш муж – он лежал все это время на диване, а теперь встал, в халате, растрепанный, с взъерошенными волосами, с усталым, заспанным лицом. Наверно, пришел со службы и задремал. Он обнял вас, положил вам голову на плечо, закрыл глаза. Тут привели детей, верно, прощаться на ночь, потому что они были уже в ночных рубашках, розовых от абажура. Вы перекрестили и дочь и сына, поцеловали в лобик. Девочка все протягивала вам книжку, наверно, уговаривала почитать ей перед сном. Вы сначала качали головой, и лицо ваше было строгим, но дочка так упрашивала, что вы улыбнулись и уселись рядом в кресло. Ваша крошка долго ерзала, устраиваясь, потом замерла, открыв ротик и улетев воображением в страну троллей, или гадких утят, или заколдованных лягушек, туда, где нам с вами никогда не побывать. А супруг ваш тем временем затеял играть с сыном в жмурки, вставил монету в глаз, будто монокль, и, загребая руками, гонялся по комнате за мальчиком. Ребенок был в таком восторге, что крики, визг и смех выплескивались за окно и разносились по застывшему холодному саду. Вы несколько раз пытались успокоить обоих, строго говорили что-то, наверно, что нельзя возбуждать детей перед сном или что-нибудь в этом роде, но сами не могли удержаться от смеха и даже наподдали книжкой и одному и другому. Монетка выскочила, ваш муж полез за ней под кресло, мальчик тут же вскочил ему на шею, девочка тоже запрыгнула на папу верхом. Вы все хохотали. Наконец детей увели спать. Ваш супруг закурил, сел с газетой в угол дивана под лампу. Вы устроились рядом с толстенным томом. Потом встали, принесли подушку, взбили ее в другом конце дивана и легли, закутав ноги в огромный теплый платок. Так вы долго читали, и ваши ноги лежали у него на коленях. Один раз вы вместе посмотрели куда-то в угол, вверх, это били часы. Иногда он читал вам что-то вслух, какую-нибудь забавную заметку. При этом смеялся и мотал головой, а вы только слегка улыбались, даже не поднимая глаз, так увлекла вас книга. Потом он сложил газету, зевнул, сказал вам что-то, в ответ вы лишь кивнули, и ушел. Вы все читали и читали, то сидя, поджав под себя ноги, то ложились на спину. Время от времени вынимали шпильку из волос и чесали в голове. Я не замечал, что холодно, что совсем продрог, – никак не мог уйти, все стоял и смотрел на вас. Один раз вы встали, достали коробку конфет из буфета. Положили ее себе на колени и ели одну за другой, а обертку скатывали шариком и щелчком выстреливали куда придется. Вдруг откуда-то сверху, со второго этажа, донесся детский плач. Вы вскочили, бросили книгу на стол и с испуганным лицом бросились из комнаты. Долго никого не было. Потом на какое-то мгновение появился ваш муж, и свет погас. А я все стоял и стоял. Мне страшно было уйти.
Ах вы проказник! Как только не стыдно. Седой человек, а ведете себя как мальчик. Действительно, муж всегда читает из газет что-нибудь вслух. Вот, например, недавно была одна история. Судили троих мужчин за изнасилование девушки, совсем еще подростка. Причем, представьте себе, все были люди с положением, у всех семьи, дети, словом, невозможно было про них даже предположить подобное. Они, понятно, возмущались, негодовали, наняли лучших адвокатов, сами выдвигали обвинение против кого-то, мол, все это подстроено. А девочка была дочкой их общих знакомых, родители верили ей во всем и были возмущены подлостью и мерзостью своих лучших друзей. На следствии и суде девочка рассказала о таких развратных действиях, совершенных с ней, что ни у кого не возникло сомнений в истинности ее показаний. Вы понимаете, в детскую головку просто не могли бы прийти такие ужасы. Короче говоря, их осудили, но адвокаты продолжали что-то делать, было назначено еще одно следствие, и выяснилось, что эти трое невиновны, что девочка больна, что у нее отклонения в психике на эротической почве, что она все это придумала и в свои же фантазии поверила. Осужденных, понятно, из тюрьмы выпустили. Можно только себе представить, какая была в их несчастных семьях радость. А девочку посадили в специальную лечебницу, чтобы неповадно было этой мерзавке порочить честных людей. Но после всего этого в первых ее показаниях нашли такие подробности, выдумать которые просто невозможно: какая-то необычная родинка в самом интимном месте и еще что-то в том же роде. Нашлись еще свидетельства и доказательства. Наконец один из них сознался, и всех троих снова посадили, теперь уже окончательно. Но девочку при этом, самое интересное, не выпустили, потому что она действительно оказалась ненормальной, на всех бросалась, и на мужчин, и на женщин. Одним словом, все хороши. А моего мужа вы просто по-настоящему не знаете, он замечательный человек, я его очень люблю. Это человек, достойный всяческого уважения, он очень любит наших детей и меня. Всегда делает какие-нибудь сюрпризы, например, пишет мне или сам себе письма и отправляет их по почте, потом вместе их вскрываем, и он смотрит на меня – ведь делается все это, чтобы принести мне радость, – и я прихожу в восторг от идиотских писулек – чтобы ему было приятно. Я выскочила замуж как в бреду. Молоденькая дурочка влюбилась во взрослого мужчину по уши только потому, что он изредка приходил в наш дом и все время молчал. Теперь-то я понимаю, что примитивное любопытство дало пищу фантазии – и вот я уже жить не могла без этого молчуна. Потом, уже после свадьбы, наступило прозрение. Я будто пришла в себя и ужаснулась тому, что наделала, но появился наш мальчик, и я смирилась. Этот человек – прекрасный отец, умом я понимаю, что должна быть благодарна ему, но все это невыносимо. Мне отвратительны его дикие причуды в еде: он всегда ест сперва второе и потом суп, обожает крошить хлеб в молоко, видите ли, такую тюрю готовила ему в детстве мама, и он уплетает это месиво, эту разбухшую дурную жижу за обе щеки. Его носки я всегда нахожу в самых невероятных местах, а когда он что-то теряет, виноватой оказываюсь я. Он может не мыться неделями, его грязные волосы отвратительно пахнут, зато перед уходом на службу четверть часа душится, чтобы забить свой запах. Когда он лезет со своими объятиями, особенно ночью, я стараюсь представить себе, будто это не он, а кто-то другой. Вы только не подумайте, у меня и в мыслях нет изменять ему, я стала бы себя презирать после этого. Если бы я полюбила другого человека, я все равно поборола бы в себе это чувство. Достоинство важнее удовольствия. У меня есть дети, дом, я не представляю себе другой жизни, хотя в мыслях-то как раз я изменяла ему все время. Мысли эти отвратительные, ужасные, грязные, я гоню их от себя, но бороться с этим невозможно. И это еще страшнее, чем изменить наяву. Иногда я пугаюсь самой себя. И это касается не только мужа, но вообще мыслей, которые овладевают мной. Доходило до невозможного. Когда я кормила первого ребенка, так уставала, была в таком нервном возбуждении из-за его бесконечных болезней, моего постоянного недосыпания, меня так измучили его крики, плач, что однажды произошел какой-то нервный срыв, минутное помешательство. Мальчик среди ночи очередной раз закричал, а я, измученная, вскочила, и во мне вдруг вскипела такая ненависть, такая злость, такое бешенство, что я готова была убить его, я даже выхватила ребенка из кроватки – помню, что меня вдруг ударила мысль выкинуть его с балкона. Я так ужаснулась этому, так мне вдруг стало дико – ведь я была на секунду от непоправимого. У меня после той ночи пропало молоко. Послушайте, ведь матери не может прийти в голову убить собственного ребенка!
О чем вы говорите! Мне приходится по службе заниматься такими историями, что и выдумать подобные невозможно, а вот ничего, свыкся, служу. Один, например, поссорился с женой и зарезал хлебным ножом ее и двух детей: старшему четыре года, а младший вовсе грудничок; потом опомнился, стал резать себе вены, а пока истекал кровью, поджег квартиру и выбросился из окна. Другой принуждал к сожительству дочь, и та ночью убила его топором. Третий до смерти забил поленом брата – никак не могли поделить доставшийся в наследство дом. Четвертый истязал шестилетних близнецов, соседских детей, изнасиловал, выколол глаза и оставил умирать в заброшенном подвале, а потом вместе с родителями переживал, возмущался, участвовал в поисках, пока случайно его не уличили. Просыпаешься, завтракаешь, собираешься на службу и уже наперед знаешь все, что там будет. Он свою мать чулком задушил, тело по кускам отнес в отхожее место, а я ему: “Будьте любезны, распишитесь вот здесь!” И так изо дня в день, из года в год. Не придушил, так зарезал, не отравили, так сам умер. Не Петр, так Николай, не заботливый отец, так любящий сын. И завтра, и послезавтра, и через сто лет. Слова, и те говорят одни и те же: не видел, не знал, не был, не я. И обвинение никогда не отличается оригинальностью: “обуреваем неуемной жаждой наживы”, “ослепленный завистью, измученный сознанием собственного ничтожества”, “потерявший человеческое обличье подонок для удовлетворения своей минутной похоти”, “гнусно воспользовавшись беспомощностью разбитого параличом отца”, “двадцать лет ловко и коварно скрывавший свою преступную сущность под маской добропорядочности”. И защита долдонит одно и то же: “Доведенный до отчаяния безысходностью, бессмысленностью жалкого существования”. “Не имея другой возможности защитить поруганную честь”. “Будучи жертвой тюремного воспитания – ведь родись вы в тюрьме и видя с детства вокруг себя лишь насильников и убийц”. “Да, кровь пролилась, орудие убийства перед вами, но посмотрите, как раскаивается этот несчастный! Попробуйте не обвинять, а разделить горе убийцы собственного сына!” “Боже мой, вы-то сами, хлебнув лишнего, разве не испытывали хоть раз этот прилив ненависти и обиды, разве не просыпалось в вас дикое, полуживотное-полудетское желание отомстить кому-то за свою никчемную обманутую жизнь, за все мучения, несправедливости, за все, что вы претерпели от ближних и дальних, от Бога и от самого себя?” Они там творят сами не знают что, а я – пиши. И вот, чтобы не сойти с ума, возьмешь и напишешь чье-нибудь последнее слово не лапидарной скорописью, а, к примеру, пузырчатым изящным рондо, сквозными буквами с затушевкой внутри, а приговор – ломаной фрактурой с росчерками, или готическими заломами, или батардом, или куле, или сам придумаешь что-нибудь этакое, страничку так, другую сяк. Да что там страницу, попробуйте напишите хоть слово, но так, чтобы оно было самой гармонией, чтобы одной своей правильностью и красотой уравновешивало весь этот дикий мир, всю эту пещерность. Да вот хоть сегодня – судили одну особу, отравившую мужа, пропойцу и драчуна, от которого, может, давно уже нужно было освободить натерпевшихся домочадцев, – дети у них вовсе безмозглые, уроды. И вот она в камере хотела повеситься, но ее успели сорвать, а она говорит на заседании: “Вы можете сделать со мной что хотите, вы мне никто, потому что я все равно себя убью и жить не буду, а Высший Суд меня оправдает, потому что мне жить больше невтерпёж”. Так и сказала. А наш председатель говорит: “Так ведь это мы, милочка, и есть Высший Суд, а что вам там втерпёж или невтерпёж – не вам решать!” А та все свое бубнит: “Мне жизнь эта ваша невтерпёж”. Я и пишу:
Евгений Александрович, вы – сумасшедший!
Вы не понимаете, Анна Аркадьевна, потеря рассудка – это привилегия блаженных, награда избранным, а мы все наказаны за что-то. А главное, некого спросить – за что? Сами посудите, вот мой Коля. Когда он поехал учиться в Москву, я был рад за него, за моего мальчика, ставшего как-то незаметно, вдруг, юношей, студентом, с нетерпеливой реденькой бородкой. И вот не проходит и двух месяцев, как я получаю бумагу, уведомление, что сын мой находится под следствием, обвиняется в убийстве. Я все бросил, помчался туда. Следователь, который вел его дело, заявил мне, что мой Коля вместе со своим другом убил какую-то девушку, надругавшись сперва над ней. Колю поймали, а второй юноша куда-то исчез. “Вы в своем уме?!” – закричал я. “В своем. Этот мерзавец во всем сознался”. Я не верил ни одному слову, я знал, что произошла какая-то ошибка, чудовищное недоразумение. Наконец нам дали свидание. Коля совершенно не изменился, даже одет был в ту же курточку, только оброс. “Коленька, зачем же ты сознался! – сразу начал я. – Ведь это не ты!” Я думал, он обнимет меня, заплачет, расскажет все, как было, но Коля стал говорить, какие прошения куда нужно писать, просил все точно запомнить, не перепутать, злился, что я никак не мог сосредоточиться. Так и сказал мне: “Отец, очнись и запоминай!” И все не мог успокоиться, что я не принес денег – со мной были лишь какие-то мелкие купюры. “Папа, – сказал он, – если есть деньги, везде можно жить, даже в тюрьме”. И все же я не верил ни следователю, ни Коле. Я и сейчас не верю. Мой мальчик не мог этого сделать, он оговорил себя. Из страха. Его кто-то запугивал. А может, Коля кого-то выгораживал, спасал. На суде он так нервничал, так хотел побороть свой страх, что, наоборот, вел себя развязно, сидел развалившись, на вопросы отвечал с ухмылкой. А когда свидетель, дворник, запутался в своих показаниях, даже рассмеялся. И ужасный свой приговор – пятнадцать лет – выслушал, пожимая плечами, мол, подумаешь. Он же мальчишка еще совсем, несмышленыш, ребенок. И мне крикнул, когда его уводили: “Папа, не плачь, я тебя люблю!” Тут же в зале сидели родители той убитой. Во время заседаний мать время от времени принималась рыдать, и тогда отец уводил ее из зала, потом они возвращались и снова занимали свои места. В первый же день суда я подошел к ним и хотел что-то сказать, сам не зная что – просить ли о прощении, умолять о снисхождении, но мне не дали сказать ни слова. “Убирайтесь!” – бросил отец. Я собирал Коле вещи, писал бесконечные, бессмысленные прошения, ходатайства, часами просиживал в приемных, чтобы выяснить только, куда Колю отправят. Я уже строил планы, как приеду к нему летом, может быть, мне дадут, если удастся упросить начальника, внеочередное свидание. Но летом я заболел, слег, и поездка моя в далекий страшный Ивдель не состоялась. Колины письма были короткими: что прислать в передаче, куда писать очередную бесполезную “помиловку”, как он выражался. Так прошел год. На службе ничего не знали про Колю, а может, делали вид, что не знают, потому что раньше иногда спрашивали: “Как ваш сынок?” – а теперь все про дела, будто и не было у меня никогда Коли. И вот как-то меня попросил зайти наш Виктор Валентинович. Я вошел к нему, стою, жду, а он какой-то сам не свой, принялся ходить по комнате, попросил присесть, долго молчал. Потом пробормотал: “Право, даже не знаю, как начать этот разговор. Видите ли, дело в том, что ваш сын…” Я перебил его: “Да, мой Коля осужден, но он ни в чем не виноват, это ошибка, он сам себя оклеветал!” – “Да подождите вы! – он положил передо мной какую-то бумагу. – Ваш сын сбежал”. Я долго не мог после этого прийти в себя. Виктор Валентинович поднес мне воды, положил руку на плечо, сказал: “Крепитесь”, еще что-то. Потом стал говорить, что, вполне вероятно, Коля рано или поздно вернется домой, что он, как бы то ни было, опасный преступник и что я как порядочный человек, в честности которого никто не сомневается, как только Коля появится, дам знать. “Да-да, конечно”, – я был как во сне, кивнул головой и пошел писать дальше. И вот с того дня сколько уже времени прошло, а Коли все нет. Иногда выглянешь вечером за окно, и кажется, он где-то тут, рядом, в темноте, за деревьями. Прячется, боится выйти. Открываю форточку и зову негромко, чтобы никто, кроме него, не услышал: “Коля! Коля!”
Не обращайте на меня внимания, Евгений Александрович, это я просто вспомнила вчерашнее. И смех и грех. Знаете Жданова? Ну, вы видели его у нас, седьмая вода на киселе и ужасный самовлюбленный дурак. Так получилось, что я была дома одна: муж уехал на инспекцию, Сашенька у бабушки, Вова уже два месяца как в училище. Вдруг приходит Жданов. “Ларочка, – говорит с наглой ухмылкой, – я пришел овладеть вами!” – “Что это, Жданов? Вас мучает страсть? Вот уж не думала, что я роковая женщина!” – “Страсть? Отнюдь. Просто в наших с вами беседах вы так много говорили о нравственности, что это будет моим последним аргументом в нашем споре. Я пришел лишь для того, чтобы искусить вас и ввести в грех, не более”. – “Но вы же, – говорю ему, – отвратительны, Жданов!” – “Поверьте, это не имеет никакого значения!” – и полез мне под юбку. Я хотела засмеяться, влепить затрещину, вылить на его плешивую голову воду из вазы, но на меня напала вдруг какая-то апатия, лень. Не могу объяснить, все произошло как-то само собой, причем я ничего не испытывала, абсолютно ничего. Жданов же кряхтел, сопел, утробно рычал. Потом улегся поперек кровати, свалив набок свой живот, и закурил. Я ему: “Какой вы все-таки нахал, Мишенька! А я вот захочу и влюблюсь в вас!” А он: “О чем вы? Я жену люблю, детей”. Докурил и снова подползает. Вдруг в прихожей шум. Я не пойму, кто бы это мог быть, а на пороге уже стоит муж. Как говорится, немая сцена. Наконец Жданов говорит: “Ну, мне пора!” – и стал натягивать носок. Муж вдруг промямлил каким-то чужим, старушечьим голосом: “Ты разве не видела телеграмму? Я оставил у зеркала. Сегодня приезжает Вова, ему дали увольнение”. – “Да вот он идет!” – сказал Жданов и ткнул пальцем в окно. И правда, Вова открывал калитку, в форме, подтянутый, взрослый, красивый. Мы бросились одеваться. Жданов никак не мог найти второй носок, так и натянул ботинок на босу ногу. Муж застилал кровать. Я не успела даже толком надеть платье, не то что причесаться! Вова сразу бросился мне на шею, потом стал обниматься с отцом, потом обнял Жданова: “Дядя Миша! Господи, как я рад, что и вы здесь! Как я вас всех люблю!” Схватил блюдо с пирожками и принялся, бедный ребенок, запихивать в рот один за другим. Я расплакалась, без конца целовала колючий затылок, загрубевшие руки, покрывшиеся прыщами щеки, пропотевшую гимнастерку. Жданов хотел уйти, но Вова не отпустил его: “Нет-нет, дядя Миша, вы останетесь с нами обедать!” Вова без умолку рассказывал про казарму, про идиотов-командиров, про то, что все нужно есть ложкой, а за яблоко на десерт чуть ли не драться. Мы втроем вели себя так, будто ничего особенного только что не произошло. А может, и действительно ничего страшного не было. Вова не допил свою чашку, вскочил из-за стола, плюхнулся на диван, закрыл глаза и вздохнул: “Боже, как хорошо!”
Да-да, вы совершенно правы, нет ничего страшного! Вот через меня проходило одно пустячное дело о растрате. Там, понимаете, растратился кассир, солидный такой, порядочного вида мужчина. Он отрицал напрочь обвинения, говорил, что его подставил вор-начальник, и вообще вел себя так, как вел бы себя любой честный, оскорбленный подозрениями человек. Все шло к оправданию. Защита предъявила безукоризненные характеристики, похвальные листы за долголетнюю честную службу. К этому человеку еще располагало то, что в зале в первом ряду сидела его жена и трое одинаково одетых мальчиков. Отец время от времени подбадривал их, громко говорил через весь зал, чтобы они не плакали, что его обязательно оправдают, потому что правда на свете есть, не может не быть. По сути, все дело свелось к одной-единственной записке в несколько строк, предъявленной следствием. Она была якобы написана обвиняемым и являлась доказательством его вины. На суд специально вызвали из Москвы самого Буринского, знаменитого эксперта. От его заключения все и зависело. И вот на третий, кажется, день дошло дело до экспертизы. Встал Буринский – суровый, необъятный, величественный, выше всех на две головы. Его шевелюре и бороде позавидовал бы сам Робинзон. Все затаили дыхание, глядя на знаменитость. Он выдержал паузу и зычно рявкнул: “Вот это – записка, – тут Буринский потряс листком бумаги над головой. – Вот это – образец почерка, – он потряс другим листком. – А вот это – мое заключение. Этот человек – невиновен!” Что тут началось! В зале захлопали, стали чуть ли не обниматься. А Буринский занял свое место и принялся с равнодушным видом разгребать бороду. Оставались какие-то формальности. Записка, письмо, взятое за образец почерка, и акт экспертизы легли на мой секретарский стол. И тут я даже глазам своим не поверил. И то и другое написано было одним и тем же человеком. “Подождите! – закричал я. – Да вы что, это же одна рука!” Я почувствовал на себе глаза всего зала. “Да вы взгляните только: вот и вот!” Буринский, отбросив за плечи седые пряди, удивленно спросил: “Что вы, собственно, имеете в виду?” – “Да вот же, неужели вы не видите? – стал объяснять я. – Ну, возьмите хотя бы взмахи пера. В почерке ведь самое главное – связь букв, ее нельзя ни подделать, ни изменить. Взгляните только на эти
1991
Гул затих…
Много лет назад я всё знал.
Я ничего еще тогда не написал, но знал про себя, что – писатель. Вернее, писал много, но ничего не получалось довести до конца. Я уже вроде бы существовал, ходил в школу, ездил на метро, ел, пил, но еще не стал настоящим. Существование необходимо доказать, поставив в тексте последнюю точку.
Мне была открыта сокровенная тайна мироздания. Все сущее состоит из атомов и прочей невидимой дряни, которую никто не видел и не щупал, каких-то там элементарных частиц. Но они-то, в свою очередь, состоят из букв.
Я знал, что будет потоп. Обещали ведь, что не будет, но наврали. Обязательно придет. Каждому – по потопу. И нужно спастись. Сколотить свою лодчонку. Написать свою книгу. Найти нужные слова, которые переживут сорок дней разверзшихся хлябей небесных.
Мы жили на “Щелковской”, в хрущобе на 13-й Парковой, на последнем, пятом этаже, и поверх деревьев из окна виднелось здание местной школы, с четырьмя медальонами на фронтоне – писательские головы в профиль. Они тоже всё знали и всю жизнь строили каждый свой ковчег. Что там осталось от их эпох? Брички? Кринолины? Примусы? Соседи? Прохожие? Любимые? Пшик. Их книги и стали теми эпохами.
Все дело было в том, – знал я, – чтобы написать правильные слова. Вот ученики встретили Его на пути в Эммаус и не узнали. Не поверили. Ведь в гроб сошел. И еще никто никогда не воскресал. А Он им: Посмотрите на руки мои и на ноги мои. Это – Я Сам. Осяжите меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у меня. И еще спросил: есть ли у вас здесь какая пища? Они подали ему, что ели сами, печеную рыбу. И взяв ел пред ними.
Все дело в печеной рыбе. Рыба-то настоящая. Мертвые рыбу не едят.
Сам текст “Живаго” после Бунина и Набокова казался какой-то расползшейся словесной тушей, но стихи из романа я знал наизусть. Они меня спасали. Чаще в переносном смысле, но иногда в прямом.
Я учился на Арбате и ездил каждый день по часу туда и обратно. От нас до “Щелковской” можно было подъехать пару остановок на автобусе. Там ходили 52-й, 68-й, лучше, конечно, на 516-м, тот промахивал 11-ю Парковую экспрессом.
Помню, возвращался зимой из школы, выхожу из метро, страшный мороз, темно уже, автобусов нет, толпа огромная собралась, все топчутся, мерзнут, ругаются. Я пообедать не успел, а тут запах от горячих беляшей ноздри дерет – бабка в валенках продает беляши из огромного парного чана. Купил два беляша, сжевал, в животе сразу резь. Ноги задубели, пальцы от мороза ноют, нос вот-вот отвалится. Автобусов все нет. Люди, матерясь, идут пешком. Потоптался и тоже поковылял.
Плетусь в морозной темноте с резью в желудке и спасаю себя волшебными строчками:
И я тогда знал, что это Пастернак сказал про себя. Это он сошел в гроб, а потом восстал. Мы же ездили к нему в Переделкино на кладбище, и я знал, что там, под камнем, его не было. Вот рядом кладбище старых большевиков – там все шеренгами лежали на месте, где положили. А Пастернак там быть просто не мог, потому что он шел со мной по пути со “Щелковской” на 13-ю. Мимо один за другим проносились пропавшие автобусы, наверно, делали крюк через Эммаус. А он шагал со мной. В могиле его быть не могло, потому что он был во всем вокруг меня. Он был всем – паром изо рта, и полупустым 516-м, и съеденным беляшом, и резью в кишках, и задубевшими ботинками, и ледяными раскатанными на тротуаре дорожками, и матом, и звездами, и продрогшими пятиэтажками, и каждым, кто в них ютился.
Я знал, что это к нему на суд поплывут столетья, как плоты.
Знал, что и я поплыву когда-нибудь к нему на суд.
Тогда я все это знал.
А теперь пишу эти строки, за окном дождь, бесконечный, вот уже сорок дней никак не остановится, – и не знаю.
За стеклом в накрапах – игрушки разбросаны на мокрой траве. В алой пластмассовой песочнице потоп для человечков из лего. Розы положили свои тяжелые головы друг другу на спину, как лошади.
Может, я растерял то сокровенное знание по дороге?
Ведь я знал всё, кроме времени. Да и не мог знать. Просто его еще не было. Было только будущее и не очень настоящее настоящее, походившее на затянувшееся предисловие.
Время – это когда ты смотришь в зеркало и удивляешься: откуда эта чужая седина? Откуда эта чужая морщинистая кожа?
И все еще тянутся те три дня до воскресения. И никакого Эммауса.
А в ту соседнюю школу с классиками на фронтоне мне пришлось походить.
Мама была директором в нашей 59-й на Арбате, и она меня выгнала. Последней каплей был субботник. Я ушел с ленинского коммунистического субботника и увел с собой половину класса. Так что доучивался по месту жительства.
В новой школе было великое преимущество – вставать не нужно было рано. Из дома выходил за пять минут до звонка. Правда, это оказалось единственным и последним преимуществом.
По литературе проходили Толстого. Чуть ли не на первом же уроке – классное сочинение по “Войне и миру”. Все открывают учебники и списывают. У нас это было бы немыслимым. С другой стороны, хоть перестали плевать друг в друга мокрыми катышами через трубочки от шариковых ручек.
Почти всем моим новым однокашникам литераторша поставила пятерки, мне единственному досталась тройка. На вопрос умника “а почему?”, получил ответ:
– Отсебятина.
Отсебятина! Кажется, впервые тогда почувствовал, что критика может быть наградой.
– Но Толстой ведь тоже – отсебятина.
Как она оскорбилась за Льва Николаевича, и за “Войну и мир”, и за всю русскую литературу!
Какое чудесное слово – отсебятина! Спасибо тебе, русский язык!
Сказать, что новенького не полюбили, – ничего не сказать.
У нас в школе “война” была цирком с отставным полковником на арене. А тут всё оказалось по-другому. Здесь у военрука на уроке был порядок, как на Красной площади во время парада, все даже сидели навытяжку и к доске выходили торжественным шагом, оттягивая носок. “Калашников” разбирали и собирали, завязав повязкой глаза, с секундомером и удалью. На своего майора юноши, не говоря уже о девушках, смотрели влюбленными глазами. И вообще, класс, который только что бесился и срывал урок беременной биологичке, на НВП было не узнать.
Военрук был совсем еще не стар, в отставку вышел по ранению, левая рука всегда была в черной перчатке и звонко стучала, когда он опускал ее на стол. Про него говорили, что он “исполнял интернациональный долг” где-то за границей, но это военная тайна. Короче, он был героем.
На первом же занятии новенький заявил, что он пацифист, в людей стрелять никогда не будет и до автомата не дотронется. Предупреждение, что он получит плохую отметку, вызвало у него лишь снисходительную усмешку.
– Но скоро класс поедет на стрельбы, мы будем соревноваться с другими школами. Ты же не хочешь подвести твоих товарищей?
Но и этот аргумент не поколебал стойкость пацифиста.
Помню, что услышал в голосе майора настоящую печаль. Он сказал с горечью:
– Ты – плохой патриот, Шишкин. Когда начнется война, твои одноклассники пойдут умирать за родину, а ты станешь дезертиром.
И его черная перчатка поставила деревянную точку.
Это прозвучало приговором, а я, может, впервые ощутил, что такое чувство собственного достоинства. Это когда тебя будут бить, и ты к этому готов.
Меня били за гаражами, около школьной помойки. Парни из класса выкрутили мне руки, и по очереди от каждого я получил под дых. Потом засунули в бак с мусором.
Те, что в медальонах на фронтоне, отвернулись, только косились и еле слышно сквозь зубы: а ты как думал? Ты на нас посмотри! Нас тут самих построили – в затылок друг другу по стойке смирно. Кто это из наших сказал, что вечность на самом деле – изба с пауками?
На следующем уроке военного дела новенький взял автомат и стал его разбирать.
И я знал, зачем это делаю. Это была моя война, и я не был дезертиром.
Однорукий военрук тогда сказал не “если” будет, а “когда”. Странно, казалось, у всех была уверенность, что войн больше не будет. А войны потом пошли гуськом и оравой. Так что возможностей умереть за родину было достаточно. Умирай не хочу. Наверно, у майора тоже было какое-то свое сокровенное знание.
Когда началась афганская, я был студентом. В педагогическом институте на ром-герме была военная кафедра, из нас готовили переводчиков. Раз в неделю мы ходили строем и учились переводить допросы пленных солдат Бундесвера.
После четвертого курса нас отправили в летние лагеря под Ковровом недалеко от Владимира. Вернувшись оттуда, я взахлеб настрочил повесть. Впервые я поставил точку в конце текста. В нем было много мата, задора, молодой злобы и радости слов, короче, в тексте было до отвала первого писательского счастья и рядовой Говнюк писал письмо космонавтке Терешковой.
Произведение с названием “Пиф-паф, ой-ой-ой!” получилось очень юношеским, и поэтому юноша через какое-то время его уничтожил.
Был бы камин, не было бы проблем. Рукописи, понятное дело, не горят. Но я положил тот текст в мусорное ведро и вынес на помойку. Вот вопрос: выброшенные на помойку рукописи не горят?
Запомнилась ночь перед отъездом в лагеря. Сбор был на Курском вокзале рано утром. Я всю ночь не мог заснуть. Была жуткая гроза, но не спалось мне, конечно, не из-за грозы. Всё тело гудело, так гудят провода от тока. Это гудел еще не написанный текст. А может, все ненаписанные романы, которые ко мне приближались уже из темноты, но нужно еще было долго жить, чтобы их дождаться. Я не мог лежать от этого гудения, вскакивал, бродил по квартире, сидел подолгу у окна и смотрел, как на улице всё полыхает и содрогается. И внутри, в комнатах, всё грохотало – это храпели мама и тетя Лида.
Тетя Лида была двоюродной сестрой мамы и приезжала раз-два в год в Москву с Украины. Тогда вся страна регулярно ездила в столицу затовариваться. С утра до ночи она бегала по магазинам, выстаивала в очередях и увозила в свое Запорожье всё, что могла достать, от колбасы до пылесоса. Я обычно провожал ее на Киевский с неподъемными чемоданами и коробками. Она была женщина пышная, и разговоры у них с мамой без конца велись о разных диетах и чудесных способах похудения. Мама где-то прочитала про парижскую диету, и в один из приездов тети Лиды обе решили худеть, как парижанки. За весь день можно было съесть лишь одно яблоко и кусочек сыра. Никогда не забуду, как тетя Лида, бодро продержавшись на диете до самого вечера, не выдержала и навернула перед сном тарелку борща с рюмкой водки.
У нее был сын, Алеша, на два года младше меня. Он был заикой и обычное “да” или “нет” брал только с третьего или четвертого захода. Иногда тетя Лида привозила его с собой в Москву. Мне с ним было неинтересно. Он не читал ни одного запрещенного поэта или писателя, даже не слышал их имен. Его интересовали только модели самолетов. У себя в Запорожье он был математическим вундеркиндом. Когда я был на втором курсе, он приехал с тетей Лидой на вступительные экзамены в МАИ. Никто не сомневался, что сдать экзамен для него будет легким орешком. Но Алешу не приняли. Разумеется, не из-за его заикания. В конкурсе знакомств и протекций у него было слишком мало шансов. Алеша вернулся домой, а осенью его забрали. В декабре начался Афган.
Куда Алешу послали после учебки, было неизвестно. Помню, как мама по телефону успокаивала тетю Лиду, что его туда точно не пошлют, мол, туда совсем молодых и неопытных разве посылают?
Туда его и послали.
Из Запорожья мы получили телеграмму: “Алеша погиб”.
Через пару месяцев тетя Лида снова приехала в Москву за покупками. Весь первый вечер она с мамой проплакала за столом на кухне. Рассказала, как им привезли гроб, который нельзя было открыть. В официальном письме было написано: “Ваш сын погиб при исполнении интернационального долга”. При этих словах тетя Лида снова разрыдалась:
– Какой долг? Почему долг? Зачем убили моего Алешеньку?
Еще она рассказала, что у кого-то из знакомых сын тоже служил в Афганистане и вернулся по ранению. Он привез с собой горстку афганской земли, и тетя Лида попросила себе немного. Она достала из своей сумочки свернутый носовой платок, положила на стол и осторожно развернула.
Кусочек засохшей глины. Ничего особенного.
Потом бережно завернула обратно, прижала к груди и снова заплакала.
А на следующий день тетя Лида, как обычно, побежала по магазинам. Вечером вернулась с полными сумками, уставшая, но довольная. Особенно радовалась, что смогла достать зимние сапоги. Она надела их и ходила, цокая каблуками, заполняя квартиру резким запахом кожи и обувного магазина.
Я смотрел на нее и знал теперь больше, чем раньше, но это было какое-то другое знание, не сокровенное, но от этого не менее настоящее. А может, и более. Вот передо мной радовалась новым сапогам женщина, у которой отняли самого ей дорогого человека на свете. Убили на чужой войне. И убили, наверно, как убивали в Афганистане, с бессмысленной жестокостью. Ведь рассказывали, как там убивают. Просто отнять жизнь мало, нужно еще обезобразить труп, выколоть глаза, набить камни в разрезанный живот. И вот теперь эта женщина рассказывала, где и сколько она стояла в очереди и что ей удалось добыть. И каблуки так звонко цокали по плиткам пола на кухне, что тетя Лида даже не удержалась и прошлась чечеткой. А потом они с мамой обсуждали какую-то новую диету.
Это было такое простое оглушительное знание.
И вот снова тетя Лида была у нас в гостях. Снова они с мамой, обнявшись, плакали, вспоминая Алешу. А потом вечером пошли куда-то в театр, вернулись поздно и теперь храпели наперегонки с раскатами грома.
А еще я не спал из-за того, что поссорился с моей любимой. Поругались из-за ерунды. Сейчас даже не помню, что там произошло. И не хотелось уезжать в военные лагеря вот так, разорванным.
Потом гроза кончилась, быстро рассвело, я оделся, набросил на плечо собранный накануне рюкзак и отправился на Курский вокзал.
Начались дни и ночи, битком набитые муштрой, пылью, голодом, усталостью и поносом. Спасал карманный английский словарик, который я всегда носил с собой в солдатских галифе образца великой отечественной. При первой возможности вынимал его и листал. Принимал вокабуляр как лекарство. Буквы защищали меня как оберег.
Носки сразу же отобрали, пришлось познать портянки. Результатом этого знания были кровавые пузыри у всех на ногах. Хромоногая команда. На следующий день все поковыляли в медпункт – дощатая будка, в которой забаррикадировался студент-медик. Требовали пластырь.
– Ребята, да нет у меня ничего! – кричал он из-за двери.
Все продукты мы обязаны были сдать, но никто, конечно, ничего не сдал, а консервы закопали в лесу, кто-то опытный из уже отслуживших подсказал. Лагерная еда желудком не переваривалась, всех пучило и каждый беспрерывно исторгал из себя газы. По воскресеньям устраивали набеги на ближайшую деревню, чтобы украсть молодую тонкую морковку с грядки или обтрясти яблоню. Неудивительно, что у всех был понос.
На сборах были студенты из разных вузов, переводчики, историки, биологи, филологи, юристы, философы. Философы, кстати, были в мотопехоте, их муштровали больше всего. Нас, переводчиков, чаще освобождали от занятий, когда нужно было отправить кого-то, например, на разгрузку машины. Офицеры говорили мотопехам:
– Вот попадете в Афган, вспомните нас добрым словом. Учитесь стрелять получше!
Еще у нас были ребята из Института Азии и Африки, которые изучали пушту и дари. К тем вообще отношение было особое, как к смертникам. На них никогда не кричали и не отправляли в наряд. Всем было ясно, что этих парней не ждет ничего хорошего.