А всего слаще было возвращаться с репетиций. Всякий город создан для своего тайного заветного действия, и Москва — по крайней мере та, какой она была в том декабре, — казалась устроенной для ночного возвращения с репетиций одинокого медбрата, влюбленного одновременно в ангела и демона, причем демон был немного ангелическим, а ангел — демоническим, или так: ангел — немного падшим, а демон — немного взлетевшим; вот такая сложная, витиеватая цель — но ведь и сам город сложен и витиеват, изгрызен переулками, кротовьими норами, внезапными выходами из одного пространства в другое. Миша шел пешком с Герцена на свои Чистые пруды под крупными снежными звездами, город был тих, снег глушил все, даже трамваи Бульварного кольца лязгали вполголоса. Петербург, положим, хорош для неусыпных трудов и судорожных пиров Петра, для экзекуций и рекреаций, для корабельного строительства на плоских берегах и восстаний на обширных площадях; Москва нехороша для восстаний, они в ней обычно не удаются, а для трудов тесна и суетлива. Москва вся как бы кругами расходится после чего-то главного; камень брошен, и пошли круги — Бульварное, Садовое, Окружная железная дорога… Вся Москва расходится кругами — с пьянки, гулянки, репетиции. Репетиции длятся вечно, от слова репетэ; спектакль никогда не состоится, главное — расходиться. В Москве хорошо поздними вечерами возвращаться из школы, с заседаний непременно авиамодельного кружка, хотя хорош бывает и кружок мягкой игрушки. Хорошо идти с репетиций, долго провожать друг друга, прощаться в подъезде, целоваться, возвращаться, терять варежки. Москва создана для молодых людей, еще не перешедших окончательной черты ни в чем — ни в изгойстве, ни даже в любви; переходить эту последнюю черту в Москве всегда негде.
Миша много думал о том, где же и как им наконец с Лией сделать то, к чему все шло; чем больше обожали Лию все хозяева и гости студии, чем ярче сиял вокруг нее ореол этого обожания, чем напевней делалась ее речь, как бы состоящая из одних переливчатых гласных, — тем яснее Миша видел, что это все ему, и не за особенные его достоинства, а просто потому, что он первый осмелился это взять. Вот так подойти и сказать: мы вас любим. И все-таки она чего-то ждала от него, чего-то еще ему не хватало, он знал, что форсировать нельзя.
Но он уже знал, что из всех его воспоминаний, которые случится же когда-то перебирать, самым золотым светом будут сиять все эти посиделки и попевки. И, когда ему вспоминалась Лия, а она, собственно, и не вспоминалась, а так и жила с ним все дни, встречала его теперь каждое утро, и он тупо улыбался в подушку, — он чаще всего видел ее в профиль, рот полуоткрыт, волосы еще собраны в хвост после акробатики, слушает Гуннарса и Цветкова, поющих хором еженедельную порцию частушек, — и на лице то сложное сочетание любопытства, любви и жалости, которое он видел у нее только в студии. Он не понимал, как можно было так слушать частушки, или песенки Горецкого, или жестокие романсы Орехова, которых набрался он еще в беспризорничестве.
— Это же шлак на три четверти, Лийка, — сказал он в начале очередного провожания; Лийка — была единственно доступная ему фамильярность, надо же было называть ее как-нибудь простецки, чтобы не прорывалось все время благоговение. В конце концов он был студент, хоть и отчисленный, и старше двумя годами, и должен был скрывать, что чувствует ее старшинство.
— Ну вот четверть и останется, — ответила она тихо и как бы виновато, все понимая, но не умея предотвратить. И, после нескольких шагов в молчании: — Не факт, что это будет лучшая четверть.
Он заговорил о том, что в литературе остается как раз лучшее, можно оспаривать отсев, как некоторые пытаются доказать, что Кюхля писал лучше Пушкина, — но почувствовал (он всегда это чувствовал с ней), что говорит мимо темы.
— Литература не то, я не про литературу.
— А про что?
— Про четверть. Вообще останется четверть, и я никогда не понимаю кто. Себя, например, не вижу, про себя ничего не знаю. Ты вот останешься. — Этот ее взгляд он знал: прищуренный и, кажется, неодобрительный, словно говорящий: «Ишь ты!» — но так, как говорят про удачливого жулика.
— В каком смысле останусь?
— В прямом. Запоминающийся такой. Это не всегда хорошо, кстати. Виноват будет другой, а запомнят тебя.
— Любишь ты, Лийка, говорить непонятно, — сказал он, чтобы стряхнуть страх. Он всегда побаивался, когда она так говорила.
— Да все тебе понятно. Мишка, отстань. Сколько можно целоваться.
Он понял это как намек — действительно, хватит целоваться, пора уже дело делать. Есть рубеж, на котором не стоит задерживаться. Но рубеж этот труден, и всегда есть страх, что ничего не получится: он это чувствовал, хотя дальше интенсивного обжимона (нужно другое слово, но где взять?) ни с кем еще не заходил. Дело не в банальной робости, не в пошлом «получится — не получится», но в том, что последнего взаимопонимания не будет, а без него любые совпадения прочитанных книжек ничего не значат. Ужас, что все должно подтверждаться чем-то грубым и земным, хотя отчасти, конечно, небесным. Ужас, что в основе всего так-таки плоть, базис, как в основе всякой поэзии, учат нас отцы-основоположники, лежат производительные силы. И, значит, придется решать десятки унизительных вопросов, переходить от провожаний и разговоров к поискам идеального времени и приемлемого места. С ней было ясно и просто, но до поры. Барьер он чувствовал, и, если бы не барьер, Лия была бы обычным своим парнем, как все та же Вера, комбригская дочка.
И временами он начинал ненавидеть ее красоту, которая притягивала всех, красоту, на которую оглядывались (заодно скользя взглядом и по нему — и взгляд этот был не завистливый, как ему бы хотелось, а снисходительный: ну, этот то не помеха). Он видел в ней и силу, и мудрость, и скрытый талант — ведь, не сочиняя песенок и не подавая реплик, она все-таки была в студии талантливей всех, это признавалось молчаливо и единогласно; а другие видели красоту в самом пошлом смысле, и с ними надо было держаться так, чтобы не увели. Ах, она с такой легкостью могла польститься на ложную многозначительность, на чье-то жирное восхищение, на зрелость, наконец! Столько пошляков вокруг мечтали с ней быть, и для красоты это так привлекательно — желать восхищения, раздаривать себя! Сам он рядом с ней чувствовал себя иногда как собака на сене: Лию надо было уступить тому, с кем она смотрелась бы лучше. И при этой мысли он закипал.
Иногда им случалось разговаривать о войне. Эту тему Миша ни с кем старался не расковыривать, потому что ему всегда казалось, что только оказанное слово приближает катастрофу, а пока о ней молчат, она как бы спрятана. Самое ужасное, что он не понимал, с кем будет эта война. Иногда ему даже представлялось, что она будет гражданской. С Германией мы договорились, никакой Европы больше нет, Англия далеко, Америка еще дальше, с Японией в последнее время тоже начались странные телодвижения с обеих сторон — мы как бы не против, да и мы не против, да, и ведь мы такие большие… Интересно было бы с Африкой, тут намечался как будто сюжет. Еще любопытней с Антарктидой, вылезут оттуда страшные ледовые люди… Но понятно было, что вечно жить в таком неврозе нельзя, он должен чем-то разрешиться, иначе никто так и не поймет, к чему мы всю жизнь готовились. Все это Миша попытался изложить — по возможности насмешливо, хотя смеяться было не над чем: мало того, что вся история придет к бездонному зеро, но и вся его жизнь кончится ничем, а это волновало его гораздо серьезнее.
— Нет, — сказала Лия, — война обязательно будет. Я знаю.
Миша даже возмутился: что ты знаешь, откуда?
Она помолчала таинственно.
— Я могу тебе рассказать, и ты даже поймешь. Но будет ли тебе хорошо от этого?
— Ох, Лийка. Мастерица туман разводить.
Но полчаса спустя он сам жалел, что уговорил ее рассказать. Страшно было все — и то, что она это знала и вот такое носила в себе; и само по себе то, что она рассказала; и главное — что она, похоже, была права.
— Это убийство двадцать второго года, — сказала она, наконец решившись. — На ферме Хинтер Кайфек.
И уже в названии фермы почудилось ему ужасное.
— Мне сначала в школе рассказали, когда я там училась. И потом я все прочла, все, что могла. Но яснее не стало.
— И кто кого убил?
Лия все молчала.
— Ну, слушай, — заговорила она наконец, глядя вдаль странно расширенными глазами, словно ее и мучила, и завораживала эта история.
Она рассказывала не так, как дети рассказывают страшное — наслаждаясь и гордясь, что завладели вниманием всей компании где-нибудь ночью у костра, — а как будто заглядывая на изнанку мира, и то, что она видела, было жутко, но очень важно.
— Это ферма в Верхней Баварии. Сейчас ее уже нет, там год спустя все сровняли с землей. Три здания — дом, конюшня и сарай. Все это такое, знаешь, немецкое, низкое, приплюснутое. И толстые стены, беленые, как каменное мыло. Жили там Груберы. Муж и жена, Андреас и Цецилия, она старше на десять лет. Его насильно женили, потому что она единственная наследница фермы, а он из бедняков, батрачил там у них, что ли… Он ее не любил совсем. И она действительно очень некрасивая, тоже низкорослая. И у них была дочь Виктория. И с этой дочерью он стал жить как с женщиной с ее четырнадцати лет.
Лия сказала об этом очень просто, как говорят о скоте.
— Подожди. Дочь точно была от него? Может, эта Цецилия была вдова уже?
— Нет, точно. Если бы не от него, было бы не так дико. Но именно от него, и он бил их все время. Обеих.
Замолчала.
— А соседи?
— Соседи знали, конечно. В деревнях всегда всё знают. Но это же ферма, отдельный, можно сказать, хутор. Там две соседские семьи. Про одну будет дальше потом, а на другой вообще с ними не знались. Не любили их сильно. Викторию эту еще туда-сюда, а Андреас был хмурый, часто пьяный. Жена все знала. Она не возмущалась, ничего. Да и что могли они обе? А потом, в двенадцатом году, когда Виктории было двадцать три года, ее выдали замуж, но к отцу она продолжала бегать при первой возможности.
— Добровольно?
— Ну, кто же теперь скажет. Думаю, добровольно. И муж все знал, поэтому через два месяца такой жизни он сбежал от них. Назад к родителям. И призвался оттуда в армию, и пошел в четырнадцатом году на войну. Его убили под Аррасом, знаешь битву при Аррасе? В октябре. Тысяч сто поубивали с разных сторон. Он провоевал всего три дня. Мясорубка.
Миша слышал только об одной битве при Аррасе — той, в которой убили барона де Невиллета и тяжело ранили Сирано, — но кивнул. Да и какая разница.
— Вот. А у Виктории осталась дочь, непонятно от кого. Тоже Цецилия. К двадцать второму году ей было семь лет. А в пятнадцатом году Виктория вдруг призналась священнику на исповеди, что все то время вот такое было с отцом. А священник не смолчал, видишь? Все одно к одному. Если священник нарушает тайну исповеди, это страшное дело. Но ему показалось, что инцест — это более страшное дело. И он проговорился, и Андреасу дали год каторги, а Виктории — месяц тюрьмы.
— Ей-то за что?
— А по немецким законам это общий грех. Прелюбодеяние. И он год спустя вернулся, и все это опять началось, представляешь? Но в девятнадцатом году Виктория соблазнила соседа. Пришла к нему за чем-то, якобы по хозяйству, и там в сарае буквально заставила. Так он рассказывал. Он был немолодой уже, сорок с лишним. Похоронил только что жену. И там уж непонятно, кто кого соблазнил. Но у них было несколько раз, в том же сарае. И она забеременела опять. И сосед пришел к Андреасу просить ее руки, но тот сказал: никогда.
— Почему?
— А кто знает. Наверное, любил. Такая тоже любовь.
— А сосед?
— Сосед сказал: но она же беременна. А Андреас ответил, что он за это уже отсидел и все равно запишет ребенка на себя. Но ребенок родился больной. Уж он-то явно был от этого дикого брака с отцом. Он не рос почти и был отсталый. Видишь, сколько там уродства на одну ферму? Прямо концентрация, всё налицо. И тогда этот сосед женился на другой, но про ребенка все равно всем говорил, что это его сын.
— Вот. — Она снова замолчала, и Миша не торопил. Он уже чувствовал, что дальше будет хуже. — И вот март двадцать второго года. Я это все очень хорошо помню, в газетах подробно было. Мы же в Мюнхене жили, там это недалеко. В библиотеку ходила, всё читала. В конце марта Андреас ездил на ярмарку. И там в кабаке одному человеку рассказал, что начались странности. Что он слышал шум на чердаке ночью, а в лесу, рядом с фермой, кто-то ходил с факелом. А потом видел, что от опушки леса к его дому шла цепочка следов. Явно один человек. И следы обрываются у его порога, а обратных следов нет.
— Жуть.
— Да. Вот он это рассказал, а сам с выручкой поехал домой. Он не хранил деньги ни в банке, нигде, не верил никому. Все знали, что деньги в доме, и все его боялись. И на следующий день, и через два дня видели дым у них из трубы, и свет был в окнах. Приходил мастер чинить трактор, с ним Андреас за неделю договаривался, потому что весна, скоро пахать. Он приходит — никого нет, сарай открыт. Стал чинить трактор, нарочно громко свистит, поет — вдруг откликнется кто. Никто не отозвался. Он постучал — глухо. Удивился и ушел. А потом почтальон пришел, принес газеты. Видит — окно кухни открыто, там детская коляска. Удивился, газеты бросил и ушел. А еще через день приходит — опять окно, опять коляска. Ее не сдвинул никто. Тут он насторожился и пошел в поселок, и там вспомнили, что дочка в школу не ходит уже три дня. Пошли к этому соседу, от которого сын. Он говорит: я их тоже не видел. Видел только, говорит, свет от фонарика позавчера ближе к лесу, но когда я окликнул, то фонарик погас. Пошли на ферму впятером, взяли самых крепких на всякий случай, а там уже не надо было никаких крепких. Там в сарае лежат Андреас, его жена старая, Виктория и девочка. Лежат прямо на пороге, отарой дверью прикрыты и сеном. У всех четверых головы разбиты ударом крест-накрест, то есть как бы в два удара тяжелым и острым. И кирка рядом, мотыга. Так выглядело, будто их кто-то заманил в сарай вечером. Они все уже были в исподнем. Дверь там узкая, заходили по одному. Кто-то их там ждал. А потом убили прислугу их, хромую, тоже больная была — одна нога короче другой, и если над ней смеялись, то она на людей прямо кидалась, нигде не задерживалась дольше месяца. А эти взяли, они сами, понимаешь, кидались на людей… Вот, ее зарубили в комнате, а младенца — и детской. Причем…
— Да не тяни ты!
— Причем, — сказала она, опустив голову, — ого ударили, уродца этого, с такой силой, что полчерепа на метр отлетело буквально. И кровать в щепки. Кто-то сильно очень молотил.
— Начинаю догадываться.
— Погоди. Ни гроша не взято, все деньги на месте, хоть они лежали практически на виду. И самое страшное не это, а то, что на чердаке нашли привязанную веревку, очень толстую, и потолок был разобран над конюшней. А там все строения — сарай, конюшня, дом, — они соединены, так что можно было спуститься, скажем, в конюшню и пройти в сарай. И на чердаке были следы, там жил кто-то. И до убийства, и, что совсем непонятно, после. Их убили еще в конце марта, а ушел убийца совсем недавно. Он задавал корм скоту. Собаку привязал, но кормил. И ходил по опушке, ходил, не уходил никак. Собак привезли, они нашли следы на опушке, а дальше их замело, и в лесу они уже не нашли никого. И еще, ты знаешь… Вот я не могу про это рассказывать.
— Но теперь-то, раз начала…
— Вот эта девочка… она из всей семьи, мне кажется, была самая нормальная. И она умерла не сразу. Потом писали, что если б ее вовремя нашли, то она бы спаслась. У нее порезана была шея, и она пальцами пыталась зажать раны. И нашли несколько клочьев волос, у нее в руках были зажаты клочья и кругом были. Это оказались ее волосы. Ты понимаешь? Она лежала там под трупами еще живая, зажимала свои раны и от боли рвала сама на себе волосы. Лежала, может быть, три часа, может быть, всю ночь. И была жива. И не могла кричать или боялась. Может быть, она и рвала волосы, чтобы не кричать. Вот как после этого можно вообще? Я понимаю, конечно, что под Аррасом умерли в ужасных муках, с разорванными, там, животами, триста тысяч человек, и от газов в разное время погибло не меньше, но там война. А когда я подумаю про эту девочку, дочь, наверное, собственного деда, которая родилась на этой глухой ферме, ничего, кроме фермы, в жизни не видела, и умирала там ночью, и рвала на себе волосы… я тогда думаю: нет, уже никто никого не спасет.
— Но это сосед, конечно.
— Нет, не сосед. У соседа алиби. Оно, правда, странное, потому что сначала он якобы там в предполагаемую ночь убийства сказал жене, что пойдет ночевать в сарай… слышал он какой-то шум, сказал, пойду караулить. А потом жена сказала: нет, он спал со мной. Но следы остались кровавые, такие большие мужские ботинки. А у него не нашли таких.
— Мало ли, в лесу выбросил. Сжег.
— Нет, не нашли. И не сжигал он ничего. И мотив у него какой был — обида? Правда, он платил на ребенка. Но это же его было решение. Я знаю, кто.
— Убитый муж, — сказал Миша, криво улыбнувшись.
— Конечно. Но понимаешь… его же никто не видел убитым. Было дознание. Опросили всех, кто с ним воевал. Видели его в начале боя, а потом там такое началось, что уже было не до отдельных людей. Объявили пропавшим без вести, а потом кто-то сказал: да видел я, в него осколок попал. И записали погибшим. Кто же там найдет.
— Это важно. Ты не говорила.
— Да. Но я не для эффекта, а просто — не пришлось. И я думаю, что он решил отомстить, и ждал, и пришел в двадцать втором, когда они уже не ждали, и убил всех.
— Ты думаешь, он так любил Викторию?
— Да не думаю. По-моему, тут другое. По-моему, он просто навидался… и решил, что самое средоточие греха — вот. Что и война была для того, чтобы смыть общие грехи. Что, грубо говоря, война была из-за них. Что он там рехнулся, после первых обстрелов, и ему представилось — вот, когда люди столько грешат, рано или поздно у Бога заканчивается терпение. И он подумал, что вся война, весь вот этот Аррас, кишки на деревьях и все такое — это было за Викторию и Андреаса. Потому что много же было таких ферм. На него это сильно подействовало, я думаю, он потому и сбежал. И ребенка с такой силой убивал, чтобы от них никакого уж следа не осталось. А может, просто этот ребенок ему представился таким исчадием ада — плод греха и еще урод, — и он его за всех…
— Ужасные вещи ты носишь в голове, конечно.
— Ну а как, Миша? Там ведь все газеты это обсасывали, и до сих пор обещают премию за любую информацию, которая поведет к раскрытию. Модная такая тайна. Причем, конечно, никто никогда не найдет. Его же считают мертвым.
— Но почему он тогда там жил еще три дня?
— А не знаю. Наверное, ждал погоды, чтобы тихо уйти, чтобы в лесу следы замело. Там снег вдруг пошел, в начале апреля. Или еще чего-то ждал. Или кормил коров, чтобы не орали. Не знаю. Но они шли к нему в сарай, как будто знали его. Понимаешь? К незнакомому человеку они бы не пошли. Андреас, видно, вошел первым, его там завалили, а дальше пошла жена, а потом Виктория, а потом дочь. Но, конечно, к чужому не вошли бы. Хотя тоже не знаю. Странно все. Он же мог бы с чердака прямо в спальню спуститься. Но знаешь, как я представлю… что вот они жили там, а он в это время прятался на чердаке и готовился… ел что-то, там объедки нашли… И что потом этот рабочий сидит, чинит трактор, а на чердаке в это время выжидает убийца. И если только рабочий что-то заподозрит, его тут же мотыгой… И он свистит еще, да? Но, думаю, его бы он не убил. Он этим отомстил — и хватит. Правда, служанка… непонятно со служанкой.
— А представляешь, если это все из-за служанки?
— Я тоже думала. Она на кого-то наорала, на ребенка, который дразнился, — а он вырос, убил ее и всех. Причем, понимаешь, я даже не очень бы удивилась. Просто потому, что настолько уже можно все… Понимаешь, там Германия после войны. Нищая. И все со всеми, буквально. Извращения любые, все. Потому что война ведь не кончилась. И я даже думаю… то, что он, как бы мертвый, как бы из аррасской могилы за ними пришел, — это ведь и значит, что война не кончается, видишь? Эта война еще будет, придет за всеми. Потому что я не знаю, чем еще можно такой мир спасти.
— А войной можно? — спросил Миша. Он разозлился. Ему не хотелось войны и не нравилось, когда в войне видели нравственное благо.
— А войной можно, но не всякой. Вот ты подумай. Должна быть такая война, которая во что-то перерастет. Во время которой люди что-то вспомнят. Она должна быть очень огромная, очень. Очень страшная. Но только такая война сотрет все вот это, и с нее начнется новый мир. Уже навсегда.
— От количества зла, Лийка, ничего нового начаться не может.
— Нет, может! — закричала она. — Ты просто не понимаешь еще. Все это время растет, пухнет огромное, невыносимое зло. Оно было рассредоточено, а теперь собралось. И это единственный шанс его убить, и мы все сейчас ждем, чтобы оно набухло и треснуло. Его можем убить только мы, больше некому.
— А виновата ферма.
— Виновата ферма, да, — кивнула она. — Виновата ферма. Но пойдем ходить, я не хочу больше про это говорить.
— Я все равно теперь буду про это думать.
— Думать — пожалуйста! — согласилась она. — Обязательно думай. Ты же должен знать, чем все кончится.
И этой же ночью Миша почти не спал: ему все представлялся чердак, свет на опушке и толстая веревка в конюшне. И рядом неслышно переступает скот. И убил всех кто-то, кого они знают, кого они все бессознательно ждут. Но ничего мистического он в этой истории не видел. Ну, не взяли денег, подумаешь. Значит, кто-то, у кого достало жестокости убить Груберов, очень сильно их ненавидел — до того, что брезговал деньгами и любым их имуществом. Но действительно, хоть Миша и не хотел себе признаваться, концентрация уродства и зла во всей этой истории была такая, что только всех убить — а уж после такого убийства сровнять с землей ферму, и Мюнхен, и Германию, и весь прочий мир. Словно язык какой-то выхлестнулся из преисподней.
И на Лию он смотрел после этого иначе — как на девочку, причастную тайне жизни. Ведь только в нераскрытых преступлениях и виден почерк жизни: в раскрытых все рационально, а здесь вскрывается подвальное. И хотя Лия была грозно-прекрасна, говоря обо всей этой грязи, — теперь он еще меньше был готов переступать черту; и ему виделся в этом грех — странное слово, совсем не из его лексикона. Словно, сделав с ней это, он бы уже бесповоротно накликал расплату — ту самую, о которой она говорила: общую месть за личные грехи.
Но тут, казалось, сама судьба его подтолкнула: режиссер Степанов договорился в «Колизее». Там двадцать девятого декабря предполагалось новогоднее празднество, и на последнем сеансе студия получила концерт. Пение, танцы, стихи со сцены, все это, разумеется, бесплатно, но потом вечеринка в фойе уже для своих. До глубокой ночи, сколько сил хватит. К Новому году готовились по всей Москве так широко и празднично, словно он должен был наконец принести избавление от всех страхов: город украшался, иллюминации было много, как никогда, в школах разрешены были танцы — словом, по угрюмому замечанию угрюмого Севки, «веселились, как в последний раз». Очень может быть, что балы действительно устраивались напоследок: с будущего года предполагалось раздельное обучение — не везде, а в лучших школах, своего рода смольных институтах и пажеских корпусах. «И обязательно чтобы на линейке «Боже, царя храни»», — говорил Горецкий. Вообще все удивительно распустили язык, словно постепенный переход обратно к царизму предполагал и некоторую фронду. Это пролетариату нельзя, говорил Горецкий, а лицеистам можно.
Таким знаком судьбы нельзя было пренебречь: Миша жил ровно напротив «Колизея». Оставалось уговорить родителей двадцать девятого декабря отсутствовать подольше, часов эдак до трех. От ночи 29 декабря все чего-то ждали: Орехов, кажется, имел виды на Аню или Надю (не на обеих же), но на ком остановиться — пока не представлял. Горецкому нравились все. У Севы была Люся, и с ней, кажется, давно уже все было, даром что она оставалась в студии единственной школьницей; именно в Люсе было волшебное сочетание робости и наглости. Как большинство ранних дебютанток, она была не слишком хороша: перед красавицами все робеют, а тут что ж робеть, да еще и при явно провоцирующей смелости? Сева был одинок, неприкаян, Люсина любовь была для него спасительна. Остальные не определились, кажется, или Миша попросту не успел вникнуть в сложный клубок притяжений и отталкиваний, образовавшийся в студии за год ее существования, — но все ожидали развязки. Атмосфера несколько истерического веселья уплотнялась по мере приближения празднества с физической, невыносимой осязаемостью. Лия словно решила ничего не предпринимать. Они оба всё понимали и двигались к неотвратимому, и только иногда Миша ловил на себе ее вопросительный, почти жалобный взгляд.
К празднику каждый готовил свое: Севка пел «Кирпичики» с новым, оптимистично-индустриальным текстом. Показывали третью сцену из «Города ветров» — монтаж-поверку, где каждый в рифму, а то и с песней рассказывал о родном крае. Родные края у всех выходили почти неотличимы и, кажется, довольно противны, коль скоро об отъезде оттуда сообщали с таким восторгом. Маленький серьезный Сема показывал фокусы. Товарищи, перед вами бутылка с водой. Всем видно? Теперь, товарищи, закройте глаза. Нет-нет, не подглядывайте! Раз… два… ТРИ! Товарищи, она абсолютно пуста! Как это могло получиться? Никакой алхимии, товарищи, одна наука! Студенты подтвердят вам, что точно так же исчезают деньги, можно даже не закрывать глаза. Миша собирался почитать, но еще не решил: ему и хотелось поучаствовать в общем празднестве, и стыдно было вылезать со своей самодеятельностью. Все-таки стихи — серьезное дело, они не могли не прозвучать диссонансом. Лия должна была блистать на вершине пирамиды и собиралась еще спеть, Горецкий вызвался аккомпанировать, и Миша нисколько не ревновал.
В магазинах появилось множество ватных вещей — сугробы с наклеенными блестками, деды морозы в небывалом количестве, парики и. накладные бороды, жизнь затихла, даже о политике писали все меньше, разве что британцы наступали на итальянцев. Из разговоров в квартире Миша запомнил главным образом, что год был плохой, високосный, и наступающий наверняка будет счастливее. Сам он не мог сказать о сороковом годе ничего однозначного. С одной стороны, год был ужасен, невыносим, с другой — небывало ярок и принес ему великие надежды. Между тем спроси его кто-нибудь, любит ли он Лию, он не смог бы ответить с последней честностью. Лия была слишком хороша, чтобы ее любить. Если совсем прямо, то все, случившееся с ним в 1940 году, было незаслуженно: и ужасное, и прекрасное. Будущий год должен был все это выправить, а точней, вправить, как вывих; и при этой мысли Миша сжимал зубы. Вывих ему однажды, в третьем классе, вправляли.
Настало и двадцать девятое; Миша все утро перелистывал последнюю тетрадь и решился прочесть одно, совсем не праздничное. Диссонировать, так до конца. Ему почему-то казалось, что, если он не выступит, — у него не будет на Лию вовсе уж никаких прав. После предпоследнего сеанса — то была «Музыкальная история», натужно-веселая, без единой запоминающейся реплики, в самом деле очень похожая на исполнение арии Ленского пролетарием в натуральном виде, — в фойе расставили стулья в пятнадцать рядов; желающих праздновать было много больше, чем стульев. «Аншлаг, аншлаг!» — потирал руки Орехов.
Во время второго танца — это был медленный фокстрот «Домовой», — Лия спросила просто и серьезно:
— Миша. Тебе это нужно вообще?
— Что? — на всякий случай спросил Миша.
— То, для чего ты меня собираешься вести к себе.
Миша ничему с ней не удивлялся, да вдобавок выпил.
— Нужно, — сказал он так же просто.
— У тебя это уже было? — уточнила она.
— Было, — соврал Миша.
— Понимаешь, — Лия глядела на него очень прямо, — я обычно про всех могу это сказать. А про тебя не могу. Много что могу, а это нет.
— Ты, Лийка, цыганка, — сказал Миша, пытаясь свести все на шуточку.
— Может быть. Это неважно. Я просто действительно не знаю.
— Тогда, может быть, мы пойдем и все узнаем?
— Мы пойдем, — сказала она. — Но не сейчас.