В мире нет одинаковых творений, однако сущность их едина. Братство людское состоит не в том, что мы думаем одинаково, не в том, что действуем одинаково, а в том, что стремимся восславить творчество. Гимн творчеству рождается из праха тщетных земных устремлений. Внешняя оболочка отмирает, чтобы явить миру золотую птицу, воспаряющую к божеству.
Часть II
Когда ангелы перестают походить сами на себя?
В «СЕЗОНЕ В АДУ» ЕСТЬ ОДНО МЕСТО (ЧАСТЬ, ОЗАГЛАВЛЕННАЯ «Невозможное»), которое как бы дает ключ к той душераздирающей трагедии, какую являет собою жизнь Рембо. Самый факт, что это его последняя работа — в восемнадцать-то лет! — имеет определенное значение. Его жизнь разделяется здесь на две равные половины, а если взглянуть иначе — завершается. Подобно Люциферу, Рембо добивается того, что его изгоняют из Рая, Рая Молодости. Он повержен не архангелом, а собственной матерью, олицетворяющей для него высшую власть. Он сам сызмалу накликал на себя эту участь. Блестящий юноша, обладающий всеми талантами и презирающий их, внезапно переламывает свою жизнь пополам. Поступок одновременно великолепный и страшный. Едва ли сам Сатана способен был изобрести наказание жесточе, нежели то, которое Артюр Рембо, в неукротимой гордыне и себялюбии, определил себе сам. На пороге зрелости он уступает свое сокровище (гений творца) «тому тайному инстинкту и власти смерти в нас», которые так прекрасно описал Амьель. «Hydre intime» настолько обезображивает лик любви, что в конце концов разглядеть в нем можно лишь бессилие и страсть к противоречию. Оставив всякую надежду отыскать ключ к утраченной невинности, Рембо бросается в черную яму, где дух человеческий касается самого дна, чтобы там повторить с насмешкою слова Кришны: «Я есть Вселенная, она из меня, но я вне ее»[24].
Место, которое свидетельствует о ясном понимании им сути вопроса и своего выбора, безусловно вынужденного, звучит так:
«Если бы с этой минуты дух мой был всегда начеку, мы бы скоро добрались до истины, которая, быть может, и сейчас окружает нас, со всеми своими рыдающими ангелами!.. Если бы он был начеку до сих пор, я не предался бы низменным инстинктам тех давно забытых времен!.. Будь он всегда начеку, я бы плыл сейчас по водам мудрости!..»
Что именно стало препоной его прозорливости и навлекло на него злой рок, не знает никто и, вероятно, никогда не узнает. При всех известных нам обстоятельствах его существования жизнь его остается такою же тайной, как и его гений. Нам очевидно лишь одно: все, что он сам себе предсказал за три года озарения, отпущенных ему, сбывается во время скитаний, в которых он иссушил себя, превратил в пустыню. С каким постоянством появляются в его сочинениях слова «пустыня», «скука», «ярость», «труд»! Во второй половине жизни слова эти приобретают конкретное значение, поистине опустошающее. Он воплощает все, что сам предсказывал, чего боялся, все, что вызывало у него ярость. Его стремление освободиться от сотворенных человеком оков, подняться над людскими законами, уложениями, предрассудками, условностями не привело ни к чему. Он становится рабом собственных причуд и капризов; ему ничего лучшего не остается, чем приписать еще пяток-другой банальных преступлений к своему списку грехов, которыми он обрек себя на вечные муки.
И если в конце концов, когда его тело, по его же выражению, становится «недвижным обрубком», он все-таки сдается, не стоит со скептической улыбкой пренебрегать этим фактом. Рембо был воплощением бунтарства. Чтобы сломить эту железную, изначально извращенную волю, требовались все мыслимые обиды и унижения, все возможные муки. Он был упрям, несговорчив, непреклонен — до последнего своего часа. Пока надежда не покинула его. То была одна из самых отпетых натур, что когда-либо ступали по земле. Да, верно, он в полном изнеможении сдался — но лишь после того, как прошел все пути порока. В конце, когда нечем уже поддерживать гордыню и нечего больше ждать, кроме когтей смерти, когда он покинут всеми, за исключением любящей сестры, ему остается лишь взывать о милосердии. Поверженная душа его может только сдаться. Задолго до того он писал: «Je est un autre»{11}. Вот оно, решение давней задачи: постараться «изуродовать душу так, как умели уродовать детей компрачикосы». Второе «я» от своих прав отказывается. Владычество его было долгим и трудным; оно выдержало все осады, а в конце концов рассыпалось и исчезло без следа.
«Я говорю, что вы должны стать Ясновидцем… Станьте Ясновидцем!» — убеждал он в начале своего жизненного пути. И вот он внезапно окончился, его путь, и ни к чему сочинения, даже собственные. Вместо них теперь запряженные волами повозки, пустыня, бремя вины, скука, ярость, труд — и унижения, одиночество, боль, безысходность, поражение и капитуляция. Из девственных дебрей противоречивых чувств, посреди того поля боя, в которое он превратил свое бренное тело, взрастает и распускается в самый последний час цветок веры. Как, должно быть, ликовали ангелы! Не бывало еще столь непокорного духа, как этот гордый принц Артюр! Не надо забывать: поэт, похвалявшийся тем, что унаследовал идолопоклонство и любовь к богохульству от своих предков галлов, в школе был известен как «паршивый маленький фанатик». Это прозвище он принимал с гордостью. Всегда «с гордостью». Кто бы ни проявлялся в нем, хулиган или фанатик, дезертир или работорговец, ангел или дьявол, любое такое проявление он неизменно отмечает с гордостью. Можно, однако, сказать, что в конечном итоге от его смертного одра с гордостью удалился священник, исповедовавший его. Говорят, он сказал Изабель, сестре Рембо: «Ваш брат верует, дитя мое… Он верует, и мне еще не доводилось видеть столь глубокой веры».
Это вера одной из самых отпетых душ, которые когда-либо томились жаждою жизни. Это вера, рожденная на свет в последний час, в последнюю минуту —
Да, на него с одинаковым правом могут претендовать представители обеих сторон. В том, повторяю, и состоит его величие. Он, таким образом, нес в себе
В каком-то смысле можно считать, что жизнь Рембо была стремлением к самодисциплине — разумеется, такой, которая дала бы ему свободу. Вначале, когда он выступает как новатор, это достаточно очевидно, даже при том, что навязанные им самому себе ограничения могут вызвать неприятие. Во второй половине жизни, после того как он порвал с обществом, цель его спартанской дисциплины менее ясна. Только ли для достижения мирских утех терпит он все трудности и лишения? Сомневаюсь. На первый взгляд может показаться, что намерения и цель его ничуть не выше, чем у любого честолюбивого искателя приключений. Так судят циники, неудачники, которые с радостью заполучили бы в свою компанию такого выдающегося человека, каким был окутанный тайной Рембо. Мне же представляется, что он готовил себе свою собственную Голгофу. Хотя он, возможно, и сам того не сознавал, поведение его очень напоминает поведение праведника, борющегося с собственной варварской натурой. Быть может, бессознательно он как бы готовит себя к приятию Господней благодати, которую он в молодости так опрометчиво и безрассудно отверг. Можно сказать и иначе: он сам себе копал могилу. Но его интересовала отнюдь не могила — он питал величайшее отвращение к червям. Для него смерть уже вполне проявила себя во французском образе жизни. Вспомните его ужасные слова: «…поднять иссохшим кулаком крышку гроба, сесть туда, задохнуться. Тогда — никакой старости, никаких опасностей; ужас французам не свойствен». Именно страх перед жизнью, которая и есть смерть, вынудил его предпочесть тяжкую жизнь; он готов был грудью встретить любую, самую страшную опасность, нежели сдаться на стремнине. Каковы же в таком случае были намерения, какова цель такой напряженной жизни? Прежде всего, конечно, — исследовать все ее возможные стадии. В его представлении мир был «полон великолепных мест, посетить которые не хватит и тысячи жизней». Ему требовался мир, в котором его необъятная энергия могла бы творить беспрепятственно. Он хотел исчерпать до дна свои силы, чтобы полностью реализовать себя. Главной же мечтой его жизни было добраться в конце концов, пусть даже совершенно измученным и разбитым, до порога некоего блистающего, нового мира, мира, который ничем не походил бы на тот, знакомый ему.
Разве это могло быть чем-то иным, кроме как сияющим миром духа? Разве не языком юности выражает себя неизменно душа? Однажды из Абиссинии Рембо в отчаянии написал матери: «Мы живем и умираем по иной схеме, нежели та, что мы составили бы себе сами, и вдобавок без надежды на какое бы то ни было вознаграждение. Нам повезло, что это единственная жизнь, которую нам придется прожить, и что это так очевидно…» Он вовсе не
В знаменитом «Письме ясновидца», которое Рембо написал на семнадцатом году жизни (этот документ, кстати, имел большие последствия, чем все творения корифеев…), в письме том, содержащем известнейшее предписание будущим поэтам, Рембо подчеркивает, что строгое следование дисциплине влечет за собой «несказанные муки, что оно потребует от него (поэта) всех сил, всех его сверхчеловеческих сил». Блюдя эту дисциплину, пишет он далее, поэт выступает как «самый больной, самый преступный, самый проклятый — и носитель высшего знания! — ибо он достигает неведомого!» Гарантия такой безмерной награды заключена в том простом факте, что «поэт сам взрастил свою душу и уже тем он богаче всех других». Но что происходит, когда поэт добирается до неведомого? «Для него все кончается тем, что он полностью утрачивает понимание своих видений», — утверждает Рембо. (Что как раз и произошло в его собственном случае.) Словно предчувствуя свою судьбу, он пишет: «И все же он ведь их видел, не так ли? Пусть разрывает его этот трепет — от того неслыханного, безымянного, что он видел. А потом пусть придут за ним другие ужасные работники; они начнут с той высоты, которой достиг и на которой скончался он».
Этот призыв, который произвел огромное впечатление на потомков, примечателен по многим причинам, но главным образом потому, что открывает истинную роль поэта и истинную суть традиции. Какой от поэта толк, если он не в силах различить новое видение жизни, если он не готов пожертвовать жизнью, дабы удостоверить истинность и великолепие своего в
Говорят, в двенадцать лет Рембо был так восторженно благочестив, что жаждал мученического венца. Три года спустя, в «Soleil et Chair»[26], он восклицает: «Плоть, мрамор, цветок, Венера, в вас я верую!» Говоря об Афродите, он набрасывает на бескрайнюю вселенную «беспредельную любовь в беспредельной улыбке». А мир, пишет он, отзовется, зазвучит «как огромная лира, содрогаясь под огромным поцелуем». Здесь, мы видим, он вновь обращен к наивному язычеству, к тому утраченному времени, когда жизнь его была «пиршеством, на котором раскрывались все сердца, струились все вина». Это период самонаблюдений, неодолимой жажды неизведанного — «l’éblouissement de lTnfini»[27]. Короче, инкубационный период, краткий, но наполненный, подобно блаженству samadhi{12}.
Проходит три года, и он, всего-то восемнадцатилетний юноша, завершая свой путь поэта, пишет Последнюю Волю, так сказать, Завещание. Ад, столь достоверно им описанный, он уже испытал в собственной душе; теперь он собирается испытать его собственной живой плотью. Как ранят душу слова в части, озаглавленной «Утро», тем более когда слышишь их от восемнадцатилетнего юноши! Она уже прошла, его юность, а с нею и юность мира. Родина его лежит поверженная и попранная; его мать мечтает избавиться от него, такого странного, невыносимого создания. Он уже познал голод, нужду, унижение, отверженье; он побывал в тюрьме, видел кровавую Коммуну, быть может, даже участвовал в ней, изведал грех и порок, потерял свою первую любовь, порвал с приятелями-художниками, исследовал вдоль и поперек современное искусство и обнаружил его пустоту, а теперь вознамерился препоручить все дьяволу, включая и самого себя. И вот, размышляя о впустую растраченной молодости — как позднее, на смертном одре, он станет размышлять о всей своей впустую растраченной жизни, — он жалобно вопрошает: «Разве не было у меня
Он завершил рассказ о своем личном аде… он собирается откланяться. Осталось лишь сказать несколько прощальных слов. И вновь возникает образ пустыни — один из самых навязчивых образов. Пересох источник его вдохновения: подобно Люциферу, он «израсходовал» дарованный ему свет. Остается одно — притяженье дальних краев, зов глубин, и, откликаясь на него, он находит подтверждение и воплощение
Какой революционер выразил суть долга яснее и жестче? Какой святой употребил слово «Рождество» в более божественном смысле? Да, то речь бунтаря, но не нечестивца. Да, то язычник, но язычник, подобный Вергилию. Это голос пророка и надсмотрщика, послушника и новообращенного в одном лице. Даже священник, будь он хоть идолопоклонником, суеверным и невежественным, не может не поддержать
Так он неистовствует. «Мысли не ко времени», что и говорить.
«А, да ладно…» — словно бы вздыхает он. — «Иногда мне видятся в небе бесконечные пляжи, усеянные ликующим разноплеменным белым людом». Какое-то мгновение ничто не стоит между ним и непреложной достоверностью мечты. Будущее представляется ему как неизбежное осуществление глубочайших человеческих чаяний. Ничто не может помешать наступлению этого будущего, даже ненастоящие негры, которые насилуют этот мир во имя закона и порядка. Грезы витают перед ним — достоверные, продуманные до мелочей. Развеиваются жуткие отвратительные воспоминания. А с ними и сожаления. Он еще отомстит — ретроградам, «друзьям смерти». Пусть ухожу я в дикие просторы, пусть жизнь свою превращаю в пустыню, пусть отныне обо мне ни одна душа не услышит, знайте, вы, все до единого, что мне дано будет познать истину телом и духом. Вы сделали все возможное, чтобы скрыть истину; вы стремились погубить мою душу; в конце концов вы раздробите мое тело на дыбе… Но я узнаю истину, овладею ею навсегда, в этом теле и с этой душою…
Вот какие жестокие слова говорит искатель, «друг Господа»; и не важно, что сам искатель так именоваться не желает.
«Язык есть мысль, — говорит Рембо, — поэтому наступит день всеобщего языка… Этим новым, или всеобщим, языком будет изъясняться душа с душою, он возродит все ароматы, звуки, краски, свяжет воедино все помыслы». Ключом к этому языку является, естественно, символ, которым обладает лишь творец. Это алфавит души, изначальный и нерушимый. С его помощью поэт, властитель воображения и тайный правитель мира, общается со своими собратьями по человеческому роду. Как раз для того, чтобы навести этот мост, и посвятил себя юный Рембо экспериментам. Да каких успехов добился — и вдруг по необъяснимой причине отверг свое призвание! Он и теперь, за гробовою доской, не утерял духовной связи с миром; наоборот, эта связь только крепнет. Чем более непостижимым он кажется, тем понятнее становится его учение. Парадокс? Вовсе нет. Любое пророчество обретает ясность лишь во времени и в ходе событий. И тогда явственно проступают прошлое и будущее; общение превращается в искусство устанавливать в любой момент времени логическую и гармоническую взаимосвязь между прошлым и будущим. Материал годится любой, без исключений, лишь бы его можно было обратить в ценимую от века валюту: язык души. В этом царстве нет ни безграмотных, ни грамматистов. Нужно только раскрыть свое сердце, выкинув за борт прежние, чисто
Однако эпигоны Рембо, равно как и его недруги, постоянно упускают из виду следующее: он ратовал за то, чтобы начать жить по-новому. Он не пытался основать новую школу в искусстве, дабы завлечь туда ослабевших словоблудов, — он подчеркивал союз искусства и жизни, помогающий преодолеть раскол, залечить смертельную рану. Божественное милосердие — вот ключ к познанию, говорит он. В самом начале «Сезона в аду» он писал: «…на днях, чувствуя, что вот-вот откаркаюсь навеки, я решил вновь поискать ключ к былым пиршествам, где я, быть может, вновь обрету аппетит.
На каких духовно разных людей он повлиял, как изменил их, поработил! Какие дифирамбы ему пели совершенно не схожие ни по характеру, ни по манере, ни по сути своего творчества люди, такие как Валери, Клодель, Андре Бретон. Что его с ними объединяет? Ничего, даже не талант, ибо в девятнадцать лет для достижения какой-то таинственной цели он отдает в качестве выкупа свой талант. Всякий акт самоотречения свершается ради одного — ради достижения иного уровня. (Для Рембо это спуск на иной, более низкий уровень.) Лишь перестав петь, певец может самую жизнь свою превратить в песнь. А если песнь его есть вызов всем и вся? Тогда возникают насилие и катастрофа. Но катастрофы, утверждает Амьель, приводят к насильственному восстановлению равновесия. И Рембо, рожденный под знаком Весов, бросается в крайности со страстью канатоходца, виртуоза равновесия.
И вечно манит певца некая палочка-невидимка, некая волшебная звезда, и тогда прежней мудрости, прежней магии приходит конец. Смерть и преображение — такова извечная песнь. Одни впрямую ищут избранной ими смерти, будь то смерть физическая, телесная, или интеллектуальная, или же смерть души; другие идут к ней окольным путем. Одни подчеркивают ее драматизм, исчезая с лица земли загадочно, бесследно; другие превращают самую жизнь свою в еще более впечатляющее зрелище, нежели исповедь, их основное занятие. Рембо чудовищно затянул свое умирание. От него веяло обреченностью, так что всякому становилась ясна полная тщетность его бегства.
«Творчество начинается с мучительного отъединения от Бога и с создания своей собственной воли, чтобы потом, преодолев это отъединение, соединиться с Ним в новом слиянии, выше того, с которого все началось»[29].
В девятнадцать лет, в самой середине жизни, Рембо испустил дух. «Его Муза умерла подле него, среди его зверски убитых грез», — пишет один биограф. Тем не менее он был — чудо, за три года сотворив столько, что, казалось, исчерпал целые эпохи развития искусства. «Такое впечатление, что он носил в себе сразу несколько непрожитых жизней», — сказал Жак Ривьер{13}. А Мэтью Джозефсон{14} добавляет: «По сути дела, вся литература после Рембо занималась лишь тем, что мучительно пыталась его обойти». Почему? Потому, говорит Джозефсон, что «он сделал поэзию
В чем же смысл этого бегства, этого бесконечного вопля, этого самоистязания? Как верно сказано: деятельность — еще не жизнь! В чем же тогда жизнь? И что есть действительность? Не может же быть, что это — горькая реальность труда и скитаний, омерзительная потасовка из-за собственности?
В «Озарениях», написанных в унылом Лондоне, он объявил: «Je suis réellement d’outre-tombe, et pas de commissions!»[31] Так сказал поэт. Теперь он знает, что именно так оно и есть. Музыкант, нашедший, по его выражению, нечто вроде ключа любви, этот ключ потерял. Он потерял и ключ, и инструмент. Закрыв все двери, даже двери дружбы, сжегши за собой все мосты, он никогда не ступит во владения любви. Остаются одни лишь великие безлюдные просторы под сенью подземного древа Добра и Зла, и там, в его «Matineè d’ivresse»[32], возникает фраза, исполненная горькой тоски по прошлому: «afin que nous amenions notre très pur amour»[33]. Он жаждал спасения в виде свободы, так и не поняв, что приходит оно через самоотвержение, через приятие. «Tout homme, — говорит его учитель Бодлер, — qui n’accepte pas les conditions de sa vie vend son âme»[34]. У Рембо жизненный опыт и творческий акт происходили, в сущности, одновременно: ему требовался минимальный опыт, чтобы возникла музыка. Этот вундеркинд ближе к музыканту или к математику, чем к литератору. У него от рождения сверхчувствительная память. Он не создает свои произведения в поте лица своего — они вот, наготове, и оживут при первом же столкновении с суровой действительностью. Он должен не оттачивать мастерство виртуоза, а лелеять свою скорбь. Ему ведь, как мы знаем, ждать недолго.
С самого рождения он был и остается семенем. Вот в чем смысл ночи, окружавшей его. В нем самом был свет, дивный свет, и только смерть этого семени давала выход лучам. Он восстал из мертвых, посланец нездешнего племени, и принес с собою новый дух и новое сознание. Не он ли заявляет: «Неверно говорить je pense; нужно — on me pense»[35]? И разве не он утверждает: «Гений — это любовь и будущее»? Все сказанное им о природе гения поражает глубиной и своеобразием. Особенно значительным представляется мне следующее высказывание: «Тело его и есть освобождение, о котором мы мечтали; разрушение исходной благодати, пресеченное новым насилием».
Да не обвинят меня в том, что я чересчур глубоко вчитываюсь в его тексты. Во все им написанное Рембо вкладывал «и буквальный, и все возможные смыслы», как в одном из писем он объяснял матери или сестре. Правда, в том случае он говорил о «Сезоне в аду». И тем не менее… В этом отношении он похож на Блейка и Якоба Бёме: что бы они ни сказали, все было правдиво, точно и вдохновенно. Они обитали в мире Воображения; их мечты были подлинной реальностью, той, которую
Во время «Ночи в аду», осознав, что он раб своего крещения, Рембо восклицает: «О родители мои, вы сотворили мое несчастье и свое собственное тоже». В непроглядной ночи своей души, провозгласив себя мастером фантасмагорий и похваляясь, что раскроет все тайны, он отвергает любые узы, связующие его с веком или страною, к которым он принадлежит по рождению. «Я готов к совершенству», — утверждает он. Так оно в известном смысле и было. Он подготовил собственное посвящение, прошел тяжкие муки и вновь вернулся в ночь, где был рожден. Он ощутил, что есть ступень еще выше искусства, уже шагнул за порог, а потом, охваченный страхом или опасаясь сойти с ума, отступил. К иной, новой жизни он готовился либо недостаточно, либо вообще неправильно. Большинство толкователей его творчества придерживаются последней точки зрения, хотя, скорее всего, справедливы обе. Слишком уж много значения придавали той фразе: «длительное, глубокое, последовательное расстройство всех чувств». Столько говорилось о его юношеских кутежах, о его «богемной» жизни. Невольно забываешь, что это вполне естественно для развитого не по годам юнца, обуреваемого всевозможными замыслами, который сбежал из дому, не в силах терпеть его унылую провинциальность. Конечно, он был созданием необычным; но он был бы и вовсе ненормален, если бы не уступил властному притяжению такого города, как Париж. Если он и был чрезмерен в излишествах, то это означает лишь, что прививка оказалась едва ли не сильнее самой болезни. Не так уж много времени провел он в Париже или Лондоне. Явно недостаточно, чтобы сгубить здорового парня крестьянских кровей. Для того, кто бунтует против всего на свете, это, в сущности, опыт благотворный. Дорога в рай пролегает через ад, не так ли? Чтобы заслужить спасение, необходимо преодолеть заразу греха. Необходимо вкусить их все — смертные, равно как и мелкие, грехи заурядные. Нужно заслужить смерть всеми своими страстями, не отшатываясь ни от какого яда, не отвергая никакого опыта, сколь бы он ни был унизителен или грязен. Нужно до конца исчерпать свои силы, узнать, что ты и
Как же он борется за власть, за имущество, за обеспеченность во время «активного» периода жизни! Неужели он не понимал, каким сокровищем наделен, какой властью обладает, как надежно обеспечен, будучи просто поэтом? (Очень хотелось бы сказать, что он проявил себя и поэтом действия тоже, однако те драматические происшествия, которыми изобиловала вторая половина его жизни, никогда не превращаются в события благотворные для него, человека действия.) Нет, бывает какая-то совершенно непостижимая слепота, она-то и поразила Рембо. На него пало некое проклятие. Он не только теряет способность ориентироваться, но утрачивает мастерство. Все идет из рук вон плохо. Он так сильно меняется, что, столкнись он с собою на улице, он бы сам себя не узнал. Быть может, это последняя отчаянная попытка обмануть безумие — стать настолько нормальным, что самому уже непонятно, что ты ненормален. Рембо никогда не терял связи с действительностью; наоборот, он, точно дух зла, вбирал ее в себя. Зато он отрекся от истинной своей сути. Неудивительно, что его одолевала смертная скука. Он был просто не в состоянии жить с самим собою, ибо утратил законные права на собственное «я». Здесь вспоминаются слова Лотреамона: «Я по-прежнему существую, словно базальтовая скала! И теперь, как и в начале жизни, ангелы похожи на самих себя, я же давным-давно перестал походить на себя самого!»
Порой кажется, что в Абиссинии Рембо даже пытался удалить у себя некий орган, ведающий памятью. Но к концу жизни, превратившись в «самого больного», под звуки шарманки он вновь подхватывает обрывки полузадушенных грез, и воспоминания о прошлом захлестывают его. Какая жалость, что нет у нас точной записи тех странных речей, которые он вел на больничной койке, когда ему уже отняли ногу, а на бедре пышным цветом цвела огромная опухоль, и коварные микробы рака рыскали по его телу, будто лютые грабители-мародеры. Сны и галлюцинации, одна ярче другой, сплетаются в бесконечную фугу — и некому слушать ее, кроме набожной сестры, молящейся за его душу. Тут сливаются видения его снов и видения жизни: дух, наконец-то сбросивший с себя оковы, вновь творит музыку.
Его сестра попыталась дать нам хоть какое-то представление об этих не дошедших до нас напевах. Если память меня не подводит, Изабель особо отмечает проявившееся в них божественное начало. Судя по тому, что она рассказывает, они не походили ни на стихи, ни на озарения. Помимо всего того, что было и в тех, и в других, они несли в себе что-то еще, нечто такое, вероятно, что оставил нам Бетховен в последних квартетах. Рембо не утратил своего мастерства; по мере приближения смерти гений его проявлялся еще ярче, чем в молодости. Теперь это фуги, но состоящие не из диссонирующих, нестройных созвучий, пусть и исполненных озарений, а из сущностей и сверхсущностей, которые, словно богатство, копил и обретал он в борьбе с самым жестоким на свете демоном, Жизнью. Опыт и воображение теперь сливаются в едином распеве, и это дар, а не брань или проклятие. Не
Нет радости выше радости творца, ибо у творчества нет иной цели, кроме творчества. «Давайте придадим чуткости нашим пальцам, то есть
Я намеренно переставляю эти двустишья, движимый тем же чувством, что заставило меня, пусть и ошибочно, перевести «il»[38] как «Dieu»[39]. Я свято верю, что роковое влечение к le bonheur[40], о котором говорил Рембо, означает радость обретения Бога. Alors — «Salut à Lui chaque fois que…»[41]
Почему же, спрашиваю я себя, Рембо я люблю больше всех остальных писателей? Я отнюдь не слепой поклонник юности и не лукавлю перед самим собой, заявляя, будто он столь же велик, что и другие писатели: назвать можно было бы многих. Но есть в нем нечто такое, что трогает меня больше, чем творение любого художника. И я пробираюсь к нему сквозь туман и мглу языка, которым я так и не овладел! Собственно, только попытавшись по глупости перевести его сочинения, я смог полностью оценить силу и красоту его речи. В Рембо я, как в зеркале, вижу свое отражение. Все, сказанное им, не чуждо и мне, каким бы диким, нелепым или непостижимым оно ни казалось. Чтобы понять другого, необходимо отказаться от себя, и я отчетливо помню, как совершил такой шаг, впервые заглянув в его книги. Я прочел всего несколько строк в тот день, чуть более десяти лет назад, и, трепеща как лист, отложил томик. Тогда мне показалось, да и теперь кажется, что он сказал для нашего времени все. Словно раскинул шатер над пустотою. Он — единственный писатель, которого я читаю и перечитываю с непреходящей радостью и волнением, всегда обнаруживаю в нем что-то новое, и меня неизменно глубоко трогает его чистота. Что бы я о нем ни сказал, это всегда не более, чем попытка приблизиться к нему — в лучшем случае aperçu[42]. Он — единственный писатель, гениальности которого я завидую; все остальные, какими бы великими они ни были, никогда не вызывали у меня ревнивого чувства. Подумать только, в девятнадцать лет он завершил свой путь! Прочти я Рембо в молодости, вряд ли я написал бы потом хоть строчку. Не было бы счастья, да невежество помогло!
До того как я наткнулся на Рембо, властителем дум для меня был Достоевский. И будет всегда, в определенном смысле, так же, как Будда всегда будет мне дороже Христа. Достоевский спустился на самое дно, пробыл там бесконечно долго и тем не менее вышел оттуда цельным человеком. Я предпочитаю цельного человека. И раз уж мне суждено жить на этой земле лишь однажды, я предпочитаю познать ее в нераздельном единстве Ада, Чистилища и Рая. Рембо познал Рай, но до срока. И все же благодаря этому опыту он сумел дать нам более яркую картину Ада. Жизнь его в зрелости, хотя зрелым мужчиной он так и не стал, была Чистилищем. Но таков удел многих художников. Гораздо больше меня интересует, каким видел Рембо Рай возвращенный, Рай
Отчего же теперь я люблю его более всех других писателей? Оттого ли, что его крах столь поучителен? Оттого ли, что он сопротивлялся до последнего? Признаюсь, я люблю всех, кого называют бунтарями и неудачниками. Я люблю их зато, что они человечны, зато, что они «человеческие, слишком человеческие»{15}. Мы знаем, что Бог тоже любит их более всех других. За что? За то ли, что они — испытательное поле духа? За то ли, что именно их приносят в жертву? Как ликует Господь при возвращении блудного сына! Чья это выдумка, человека или Бога? Полагаю, что тут взгляды человека и Бога не расходятся. Человек тянется вверх, Бог — вниз; иногда их пальцы соприкасаются.
Когда я предаюсь сомнениям, кого же я люблю больше, тех, кто сопротивляется, или тех, кто сдается, я знаю, что они нераздельны. Непреложно одно: Бог не хочет, чтобы мы пришли к нему непорочными. Нам предначертано познать грех и зло, сбиваться с пути истинного, заблуждаться, впадать в непокорство и отчаяние: нам положено сопротивляться, покуда хватает сил, — тем полнее и унизительнее поражение. Наша привилегия — привилегия людей, свободных духом, — делать выбор в пользу Бога, от всего сердца, широко открыв глаза, с готовностью, которая дороже любых других желаний. Непорочный! Он Богу ни к чему. Он и есть тот, кто «играет в Рай ради вечности». Все полнее и глубже напитываться знанием, все более и более отягощаться чувством вины — вот привилегия человека. От вины не свободен никто; какого уровня ни достигнешь, тебя осаждают новые обязательства, новые грехи. Лишив человека невинности, Бог превратил его в возможного союзника. Дав ему разум и волю, Он одарил его правом выбора. И человек в мудрости своей всегда выбирает Бога.
Несколько выше я говорил о приготовлениях Рембо к новой жизни, имея в виду жизнь духа. Хотелось бы сказать об этом еще несколько слов. Мало того что приготовления эти были недостаточны и совершенно неподходящего характера, но и сам он стал жертвой собственного полного непонимания той роли, что уготовила ему судьба. Будь ему ведом иной духовный климат, может, его жизнь пошла бы совсем по-другому. Если бы ему встретился Учитель, он бы не превратил себя в мученика. Он готовился к совсем иному приключению, нежели то, что ему выпало. А с другой строны, он не был готов, потому что, по пословице, когда ученик готов, Учитель всегда тут как тут. Беда заключалась в том, что он не признал бы «ni Maître, ni Dieu»[43]. Он крайне нуждался в помощи, но гордость у него была непомерная. Не желая унижаться, не желая склониться перед кем бы то ни было, он тратит себя впустую. Он убежден, что, только отказавшись от призвания, он сохранит себя; в этом проявилась его наивность, но в этом же — и бич возраста. Я вспоминаю Бёме: сапожник, не имевший, можно сказать, языка, он сам его изобрел и с помощью этого, пусть и труднопостижимого, языка передал свое послание миру. Можно, конечно, счесть, что, наступив вдруг себе на горло, Рембо тем самым тоже сумел многое передать, но цель у него была иная. Он презирал мир, готовый воздать ему хвалу, он отрицал самую мысль о том, что его труд имеет какую-то ценность. Но это означало только одно — он хотел, чтобы его приняли таким, каков он есть, с первого взгляда, без размышлений! Однако если поглубже вникнуть в этот акт самоотречения, на ум приходит судьба Христа: можно сказать, что он избрал путь страданий, дабы придать им непреходящий смысл. Но Рембо выбирал бессознательно. А вот те, кто нуждался в нем, те, кого он презирал, они-то и придали смысл его трудам
Нет ничего странного в том, что девятнадцатый век весь усыпан, как звездами, демоническими фигурами. Стоит лишь вспомнить Блейка, де Нерваля, Кьеркегора, Лотреамона, Стриндберга, Ницше, Достоевского — все трагические личности, причем трагические в новом смысле слова. Их занимала проблема души в условиях, когда человеческое знание охватывает новые пространства. Когда возникают новые нравственные ценности. В центре этого созвездия, сияющего во мраке пустоты, Блейк и Ницше сверкают подобно ослепительным светилам равной величины; их откровения до сих пор настолько новы, что многое у них представляется нам безумным[44]. Ницше пересматривал все существующие ценности; Блейк выстраивает новую космогонию. Во многих отношениях Рембо близок им обоим. Он подобен новой звезде, которая вспыхивает внезапно, растет до устрашающей яркости, а затем несется к Земле. («Et je vécus, étincelle d’or de la lumière
Все эти люди, включая Рембо, были изобретателями, законодателями, воинами, пророками. Они
Короче говоря, мечтателю следует довольствоваться мечтами, раз он убежден, что «воображение материально». В том и состоит назначение поэта, высочайшее назначение, поскольку оно подводит его к непознанному — к пределам творчества. Истинные мастера неподвластны чарам творчества; они работают в чистом, белом свете бытия. Со становлением они покончили; они проникли в самую сердцевину сущего, полностью реализовав себя в своей человеческой ипостаси, теперь они испускают сияние своего божественного естества. Они преобразили себя до такой степени, что им остается лишь излучать божественность.
Избранные, в силу своей искушенности, чувствуют себя свободно везде. Им ведом ад, но они не знают, где он, даже и в земной юдоли. Они пребывают в переходном состоянии между двумя воплощениями, именно в этом и черпая наслаждение. Однако вольные души, рожденные не в свое время, не в свою фазу, испытывают жестокие муки и воспринимают свое переходное состояние как истинный ад. Таким был и Рембо. Смертельная скука, изводившая его, отражала тот вакуум, в котором он существовал, — не важно, сам он его сотворил или нет. В этой связи одно представляется неоспоримым: он не мог с пользой применить свои силы. Это, разумеется, только часть правды, но это именно та ее сторона, которая и занимает человека культурного. Так сказать, правда истории. А историю мы всё более склонны отождествлять с судьбой человека.
Время от времени из тайных глубин реки жизни взмывают великие души в человеческом облике; подобно сигнальным огням семафоров в ночи, они предупреждают: впереди опасность. Однако напрасно взывают они к тем «брошенным локомотивам с еще горящими топками» (ложные духи века), «которые продолжают двигаться по рельсам лишь в силу инерции». Культура же этих великих душ, говорил Рембо, чьим художественным образом я здесь пользуюсь,
Трясина западной культуры уже ждет сошедшие с рельсов train de luxe[47], где сидят-посиживают наши напыщенные деятели, беспечно твердя свои избитые афоризмы; Рембо ярко описал эти поезда. «Я теперь вижу, что все мои неурядицы — оттого, что я не сразу понял, что принадлежим мы Западному Миру Уж эти Западные болота!» И тут же добавляет: «Non que je croie la lumière alterée, la forte extenuée, le mouvement égaré…»[48] (Как можно заметить, он отнюдь не профан в истории.) И, не переводя дыхания, словно ему испокон веку известна его судьба, говорит: «L’esprit est autorité, il veut queje sois en Occident»[49].
Находясь в преисподней, он то и дело замечает, будто во сне: «C’est la vie encore!»[50] Да, в самом деле, будьте уверены — жизнь. Только это вторая сторона медали. А он, владея истиной, в какую бы парадоксальную форму он ее ни облекал, — он вынужден мириться с такой жизнью, вынужден досмотреть ее до конца. Другой у него не будет… Он сам ее выбрал еще в том мире. Все особенности его характера определены уже при рождении; в них-то и заложена неповторимость его судьбы, его терзаний. Ему суждено страдать не только потому, что того пожелали его родители, не только потому, что век требовал от него страданий; ему суждено страдать из-за того пути, который избрало человечество в своем духовном развитии. Ему суждено страдать именно потому, что дух человеческий мается в родовых корчах. Ему суждено страдать так, как страдает зерно, упавшее на тощую землю.
В свете этих соображений зададимся вопросом: почему вторая половина его жизни представляется более таинственной и загадочной, чем первая? Разве судьба человека не определена его характером? Мы становимся тем, что мы есть изначально, а если нет, то всё тогда лишь игра случая. Неожиданные rencontres[51], странные причуды судьбы полны высокого смысла. Человек всегда соответствует самому себе, даже когда в какой-то непредвиденный миг, прожив во всех отношениях похвальную жизнь, внезапно совершает страшное преступление. Ведь нередко именно человек с безупречной репутацией совершает отвратительное преступление.
Рембо постоянно заостряет внимание на своих отрицательных чертах. Он, в сущности, подчеркивает их. Выше, называя вторую половину его жизни Голгофой, я имел в виду, что он дал волю своим порывам. Его распинают не за его исключительные качества — они-то помогли бы ему снести любые муки, — но за то, что он дает волю инстинктам. Для Рембо эта уступка равна отречению; своенравные кони мчат куда вздумается. Сколько теперь уйдет сил, чтобы выбраться на верную дорогу! Трудно даже себе представить. Порою кажется, что он не столько
В чем же тогда загадка? Уж конечно, не во внешнем поведении, ибо даже в своих чудачествах он вполне последователен. Даже когда он однажды возмечтал о сыне, о сыне, который, возможно, станет инженером (sic!), нам понятен ход его мыслей. Что и говорить, сама идея достаточно bouleversante[55], но и ее можно принять. Разве не готовы мы, его стараниями, ждать от него Бог знает чего? Разве он не человек, как мы? Разве он не имеет права потешить себя такими понятиями, как брак, отцовство и тому подобное? Это поэт, который может пойти охотиться на слонов. Который посылает свои сочинения в «Теоретический и практический учебник географических исследований», выходящий на родине; поэт, который мечтает представить в Географическое общество доклад о племенах галла{16}; что уж такого поразительного в том, что он жаждет жениться на белой женщине и иметь ребенка себе по сердцу? Многие удивляются, что он пристойно обходился со своей любовницей-абиссинкой. А почему нет, скажите на милость? Так ли уж это странно, что он вежлив, внимателен, даже заботлив… что он время от времени совершает маленькие добрые дела, как он сам выражается? Вспомним монолог Шейлока!
Нет, если что и трудно понять, если что и застревает костью в горле, так это его отречение от искусства. Здесь-то и появляется мсье Ту-ле-монд[56]. Вот в чем crime[57] поэта, как мы любим выражаться. Все его недостатки, пороки, все его крайности можно извинить — но этого мы ему не спустим. Такое непростительное оскорбление, n’est-ce-pas[58]? Как же мы тут себя выдаем! А ведь всем нам так хочется иногда убежать, правда? Надоело до чертиков, тошнит от всего вокруг, но мы торчим на месте, как приклеенные. Торчим, потому что на другое не хватает смелости и воображения. Вовсе не из чувства солидарности сидим мы на одном месте. О, нет! Солидарность — это миф, по крайней мере в наш век. Солидарность — это для рабов, которые ждут, пока мир не превратится в одну огромную волчью стаю… вот тогда они набросятся все, дружно, будут распарывать и рвать зубами, словно лютые звери. Рембо был одинокий волк. Тем не менее он не пытался улизнуть, поджав хвост, через заднюю дверь. Отнюдь нет. Он показал нос Парнасу — а еще и судьям, священникам, учителям, критикам, надсмотрщикам, толстосумам и шарлатанам, составляющим наше изысканно культурное общество. (Не тешьте себя, полагая, будто его век был хоть чем-то хуже нашего! Ни на минуту не заблуждайтесь, будто эти скряги, маньяки и гиены, эти плуты всех размеров и мастей уже вымерли!
В главе «Творчество поэта» из книги «Клоуны и ангелы» Уоллес Фаули{17} отмечает необыкновенное своеобразие, уникальность натуры Рембо; в этой уникальности, на мой взгляд, — источник героизма поэта. «Гений, — пишет Фаули, — одновременно и хозяин молчания, и его раб. Поэт существует не только в словах, под которыми ставит свое имя, но также и в нетронутой белизне страницы. Честность поэта — в его чистоте, и Рембо прожил жизнь восхитительно чистым человеком».
Любопытно отметить то, как сам Рембо использует слово «чистый». «Les criminels dégoutent comme des châtrés; moi, je suis intact, et ça m’est égal»[62]. На его взгляд, хозяин и раб, судья и преступник, бунтарь и соглашатель идут под одним ярмом; это и есть их Ад — идти в одной упряжке друг с другом, пребывая в заблуждении, будто на самом деле они совершенно разные. Он хочет сказать, что поэт испытывает нечто сходное. Он тоже связан; дух его не свободен, воображение не может вольно воспарить. Потому-то Рембо и отказывается от бунта — он предпочитает отречься. И тем, сам того не предполагая, избирает вернейший способ дать почувствовать свое влияние. Храня нерушимое молчание, он тем острее заставляет ощутить свое присутствие. Это очень напоминает методы мудрецов[63]. Его молчание впечатляет больше канонады. Вместо того, чтобы стать еще одним голосом, поэт становится гласом —
Пока ты живешь в мире и являешься его частицей, скажи все, что есть у тебя за душой, а потом заткнись навсегда! Но уж не сдавайся, не гнись! Расплата. Отвержение. Самоотвержение, поскольку мир ты уже отверг. Такая ли уж это страшная судьба? Да, если ты жаждешь лишь сияния славы. Но есть, должно быть, и такие, кто царит в молчании и во мраке. Все в мире двойственно, как в духовной, так и в физической сферах. Зло занимает столь же важное место, что и добро, тьма не уступает свету. Тень и материя нераздельны. Однако для праведника сумеречный мир непригоден для обитания, ибо он есть царство беспорядка. Именно здесь Ницше поместил падших богов. В этом царстве не узнать ни Бога, ни Сатаны. Это долина смерти, которую пересекает душа, тусклый промежуток, когда человек утрачивает связь с космосом. Это еще и «время убийц». Люди более не трепещут в восторге; их корежит и сводит от зависти и злобы. У них нет брони истинной веры, они не способны воспарить духом; не воспринимая напряжения борьбы двух противоположных начал, они лишь откликаются на события. Средневековый человек призывал Князя Тьмы и добросовестно платил дань силам зла, как свидетельствует история, запечатленная в камне и на бумаге. Но человек Средневековья также признавал и почитал Бога. Поэтому он жил полнокровной и богатой жизнью, всей гаммой красок. Напротив, жизнь современного человека бледна и пуста. Изведанные им ужасы превосходят все, с чем сталкивались люди предыдущих эпох, ибо он живет в нереальном мире. В окружении призраков. Он даже лишен возможности испытать радость освобождения, доступную рабам Древнего мира. Он стал жертвой собственной внутренней пустоты; его терзания — это муки бесплодия. Амьель, досконально познавший ту эпоху и тоже павший ее «жертвой», описал «бесплодность гения»{18}. Это самое пугающее словосочетание, доступное человеку. Оно означает, что конец недалек…
Говоря о конце, не могу не напомнить слова Амьеля, в которых он выразил свое отвращение к стилю Тэна: «Он вообще не возбуждает никаких чувств; это просто средство сообщения. Нечто подобное, полагаю, и составит литературу будущего — литературу à l’americaine[64], совершенно иную, чем греческое искусство, и подсовывающую нам алгебру вместо жизни, формулу вместо образа, восторги плавильного тигля вместо божественного безумия Аполлона. Холодный взгляд придет на смену радости размышления, и мы станем свидетелями конца поэзии; содрав с нее кожу, ее препарирует наука».
В случае самоубийства нас не занимает, как умирал несчастный, быстро или мучительно долго, сильно он страдал или не очень. Для нас важно само
Рембо был
Именно к тому мы и идем, никаких сомнений быть не может. Но где тот Ковчег, который вынесет нас из Потопа? Из какого материала он будет сделан? Что до избранных, то они, бесспорно, должны быть скроены совсем из иной материи, чем люди, создавшие
Жест отречения, совершенный Рембо, был таким действием. Он повлиял на литературу. Повлияет ли он на жизнь? Сомневаюсь. Сомневаюсь, что существует нечто, способное остановить поток, грозящий нас поглотить. Впрочем, явление Рембо возымело определенный эффект: тех из нас, кто еще способен чувствовать, способен воспринимать будущее, он преобразил в «стрелы, жаждущие другого брега».
Для человека очень важно уметь отличать смерть от распада. Человек умирает
На каждом шагу нам бросает вызов совсем не смерть, а жизнь. Мы ad nauseam[67] напочитались любителей мертвечины; а что же с теми, кто принимает вызов жизни? Как мы чтим их? От Люцифера до Антихриста полыхает пламень страсти, которому человек будет поклоняться вечно, покуда он всего лишь человек; вот этой-то страсти, которая есть жар жизни, мы и должны противопоставить безмятежное приятие, свойственное посвященным. Нужно пройти сквозь этот пламень, чтобы познать смерть и объять ее. Сила мятежника — а он и есть Нечистый — заключена в его непреклонности, но истинная сила заключается в покорности, позволяющей человеку путем ревностного служения посвятить свою жизнь чему-то недоступному его разуму. Сила первого ведет к полному отчуждению от мира, то есть к оскоплению, а сила второго ведет к единению, то есть к вечному плодородию.
Но у страсти всегда свой raison d’être[68], и страсть творца, превращающая его земную жизнь в Голгофу, достигает высшего накала в страстях Христа, в ком воплощены всечеловеческие страдания. Страсть поэта есть результат его в
В современную эпоху творцами были только демонические фигуры; в них концентрировалась последняя, угасающая страсть. Они вновь открыли источник жизни, это пиршество минувших времен, на котором Рембо пытался вернуть себе аппетит, но у них были перерезаны линии связи. Люди более не общаются, вот в чем трагедия нашего времени. Общество давно уже перестало быть общностью; оно распалось на скопления беспомощных атомов. Того единственного, что может объединить его — присутствия и почитания Бога, — как раз и нет.
Когда в ранней юности Рембо выводил мелом на дверях храмов «Смерть Богу!», он был на самом деле ближе к Богу, чем те, кто вершит делами Церкви. Его высокомерие и пренебрежительность никогда не предназначались бедным, несчастным, истинно набожным; он боролся с узурпаторами и фарисеями, боролся с ложью, самодовольством, лицемерием — со всем, что разрушает жизнь. Он хотел, чтобы земля вновь стала Раем, каким была когда-то, каким она и теперь остается под пеленой иллюзий и заблуждений. Его нимало не интересовал призрачный Рай, расположенный в мифическом потустороннем мире. Нет, ему подавай его здесь и сейчас, во плоти, и люди этого Рая — члены единого великого сообщества, полного жаркой жизни, — вот как представлял он себе Рождество на Земле.
«On meurt pour cela dont on peut vivre»[69]. Слова эти не его, но смысл — его. Смерть — в разъединении, в жизни порознь. Она не означает всего лишь прекращения бытия. Жизнь, не имеющая смысла здесь, на земле, не обретет его и на том свете. Рембо, по-моему, это ясно понимал. Он отказался от борьбы на одном уровне, чтобы возобновить ее на другом. Его отречение это подтверждает. Он осознал, что только в молчании и мраке можно возродить то, что составляет суть искусства. Он до конца следовал собственным внутренним законам, вдребезги разбивая все формы, включая и собственную. В самом начале жизненного пути он понял то, что другие понимают в лучшем случае к концу жизни: священное слово утратило весомость. Он осознал, что яд культуры превратил красоту и истину в искусную уловку и обман. Он сажает Красоту себе на колени и обнаруживает, что она горчит. Он покидает ее. Только так он еще и может почтить ее. О чем же он снова твердит в пучине Ада? «Des erreurs qu’on me souffle: magies, faux parfums, musique puérile»[70]. (Вот самая для меня неотвязная, загадочная строка в «Сезоне».) Когда он хвастался, что обладает всеми талантами, он хотел сказать —
Все, что Рембо выразил в своих сочинениях, подтверждает истину: «Мы живем не в гуще фактов, но в гуще глубинных смыслов и символов». Тайна, присущая его творчеству, пронизывает и его жизнь. Мы не можем
Он бежал прочь, говорим мы. Но, быть может, он бежал
Такова уж, видимо, его судьба; иметь крылья и быть прикованным к земле. Он напрягает все силы, будто хочет добраться до самых дальних звезд, но в итоге лишь барахтается в трясине. И впрямь, чем сильнее он машет крыльями, тем глубже погрязает в земле. Огонь и воздух сражаются в нем с водой и землей. Он — орел, прикованный к скале. Мелочь пернатая — вот кто выклевывает его сердце.
Его время еще не пришло. Слишком рано оно возникло, это видение Рождества на Земле! Слишком преждевременна надежда покончить с ложными богами, грубыми суевериями, с дешевыми снадобьями от всех бед и зол. Этой планете предстоит еще долгий мучительный путь, прежде чем она войдет в ясный свет зари. Слово
Но чем сильнее в человеке творческое начало, тем вернее он признает своего Творца. Те, кто упорнее других сопротивляются ему, лишь неопровержимее свидетельствуют о Его существовании. Борьба против Него столь же доблестна, что и борьба за Него, различие в одном: тот, кто борется против, стоит спиной к свету. Он сражается с собственной тенью. И только когда игра теней изнурит его, когда он падет без сил, тогда лишь свет, скользнув поверх него, откроет ему то великолепие, которое он прежде принимал за мираж. Именно такое отречение от гордости и себялюбия требуется ото всех, великих и малых.
Художник получает право называться творцом, только когда признает себя всего-навсего орудием. «Автор, творец, поэт! Такого человека до сих пор еще не было», — витийствовал самоуверенный юноша Рембо. Но выразил он глубокую истину. Человек ничего не создает сам и от себя. Все создается не случайно, все было известно заранее… и все же свобода есть. Свобода петь хвалу Господу. Это высшее свершение, доступное человеку; поступая таким образом, он занимает место возле своего Создателя. В том его свобода и спасение, поскольку это — единственный способ сказать жизни «да». Бог написал партитуру, Бог дирижирует оркестром. Роль человека состоит в том, чтобы исполнять музыку своим собственным телом. Божественную музыку, bien entendu[75], ибо все иное есть какофония.
Едва труп переправили морем на родину, как его мать побежала организовывать похороны. Его иссохшее, искалеченное тело, все в следах испытанных мук, во мгновение ока предается земле. Причем в такой спешке, будто мать избавляется от зачумленного. Небось, и дом окурила, вернувшись с кладбища, куда они с его сестрой Изабель проследовали за похоронными дрогами; только они двое и шли за гробом, больше никого не было. Избавившись наконец от «гения», мадам Рембо могла теперь спокойно предаться заботам о скоте и урожае, ничтожным хлопотам своей ничтожной захолустной жизни.
Ну и мать! Воплощение глупости, фанатизма, гордыни и упрямства. Всякий раз, когда измученный гений уже был готов приспособиться к своему аду, когда сникал его истерзанный дух, она была тут как тут, норовя пнуть его побольнее или посыпать соль на раны. Именно она выпихнула его в мир, она отталкивала его, предавала, преследовала. Она лишила его даже той привилегии, которой дорожит каждый француз: радости достойных похорон.
Тело его предали червям, и Рембо возвращается в царство тьмы, в поисках подлинной матери. В жизни он знал только эту ведьму, эту каргу, из чьей утробы выскочил, как потерявшаяся шестеренка от часов. Восстав против ее деспотизма и глупости, он превратился в отшельника. Его эмоциональная натура была так искалечена, что он навсегда лишился способности любить или быть любимым. Он знал лишь одно: как противопоставлять свою волю чужой. В лучшем случае он познал жалость, но не любовь.
В юности он предстает перед нами страстным максималистом, фанатиком. Никаких компромиссов. Только volte-face[76]. Как революционер он жаждет идеального общества, где затянулась бы рана его отъединенности от других. Это смертельная рана, от которой ему не оправиться. Он становится поборником абсолюта, ибо ничто не может перекрыть бездну между действительным и идеальным, кроме воли к совершенству, которое поглотит любую ошибку и ложь. Одно лишь совершенство может изгладить память о ране, которая глубже, чем река жизни.
Не умея ни приспособиться, ни сблизиться с людьми, он постоянно в поиске — только чтобы не обнаружить, что искомое
Отрицание целиком принадлежит миру живых существ, с его событиями sans suite[77], которые не учат ничему. Не важно, что у поэта огромный жизненный опыт, все равно этого опыта никогда не хватит, чтобы придать жизни смысл. Сорвало руль, сорвало и якорь. Поэт обречен плыть по течению. А потому корабль, застревающий на каждой отмели, на каждом рифе, покорно и беспомощно сносящий удары всех штормов, в конце концов неизбежно развалится, и волны разнесут его обломки. Тот, кто желает плыть по жизненному морю, должен стать штурманом; он должен уметь считаться с силой и направлением ветра, с приливами и отливами, с законами и границами. Никакой Колумб законами пренебрегать не станет. Да и в воображаемый мир Колумб тоже не отправится. Он открывает Новый Свет случайно. Но случаи эти — законные плоды отваги. Отвага же родилась не от безрассудства, а от уверенности в себе.
Тот мир, которого домогался юный Рембо, — мир несбыточный. Поэт наполнил его, обогатил, сделал таинственным и трепетным, чтобы возместить отсутствие этих достоинств у мира, в котором он сам родился. Несбыточный мир — это мир, в котором даже боги не обитали никогда; это Царство Сна, которого жаждет младенец, когда ему не дают грудь. (Здесь-то, быть может, и предаются мечтам зебу и другие необычные животные, усеивающие берега Мертвого моря.) Очнувшись от грез, несбыточного можно добиться только штурмом, имя которому — безумие. Возможно, правы те, кто утверждает: Рембо сошел с этого рокового пути на баррикадах кровавой Коммуны. Нам лишь известно, что вдруг, на самом краю пропасти, он делает шаг в сторону. Нет, решает он, только
Единственное признаваемое им спасение — это свобода. А для него свобода есть смерть, как он сам потом убедится.
Никто лучше Рембо не показал, что свобода отдельной личности — мираж. Только личность, одолевшая в себе раба, познает свободу. Такую свободу надо
«Все, чему нас учат, ложно», — заявлял в юности Рембо. Он был прав, совершенно прав. Но ведь наше предназначение на земле в том и состоит, чтобы бороться с ложным учением, являя миру правду, что в нас заложена. Даже в одиночку можно совершать чудеса. Но величайшее чудо — добиться взаимопонимания, а с ним и единения всех людей. Ключ к этому
Когда Рембо отверг внутреннее существование ради внешнего, он предал себя в руки темных сил, правящих на земле. Отказавшись выйти за пределы условий, данных ему от рождения, он обрек себя на застойное существование. Для него часы и впрямь остановились. С того момента он «убивал время», говорим мы и, не отдавая себе в том отчета, попадаем в самую точку. Какую бы бешеную деятельность он ни развивал, его барометр неизменно показывает одно: «скука». А его энергия лишь подчеркивает полную его отчужденность. Он — часть той пустоты, через которую он когда-то пытался перебросить легким мостиком радугу совершенства. Рассыпается вымечтанная им лестница Иакова{20}, на которой некогда во множестве стояли глашатаи и посланцы иного мира. Призраки становятся материальными. Собственно говоря, они становятся даже слишком реальными. Они уже более не плоды воображения, но овеществленные силы, порожденные действительностью, страдающей галлюцинациями. Он вызвал себе на помощь тех, кто теперь отказывается возвращаться в породившие их мрачные глубины. Все заемно, все замещает что-то другое. Он уже более не деятель, он представитель или даже представитель представителя. В мире воображения у него была безграничная свобода, в вещественном же мире у него лишенная содержания власть, лишенное веса имущество. Теперь он не заседает ни в Совете Господнем, ни в Совете Господ: он запутался в паутине фальшивых Властей и Полномочий. Нет мира душе, нет отдохновения от трудов. Одиночество и рабство — вот его участь. Армии нужны ружья? Он поставит их — еще и с выгодой для себя. Не важно, какая армия, чья, — он продаст их любому, кто желает убивать. Убить или быть убитым — для него все едино. Идет торговля рабами? До сих пор он торговал кофе, пряностями, страусовыми перьями, мушкетами… Отчего бы не заняться и рабами? Ведь
Никакие соображения о сомнительности или нечистоплотности сделок не могли остановить его торгового размаха. Какое все это имеет значение? Это ведь уже не его мир. Безусловно, не его. Этот мир он покинул в знак протеста — и, однако, вернулся с черного хода. Как всё вокруг знакомо! И вонь этой pourriture[78] — слушайте, она явно навевает ностальгию! Даже этот совершенно особый запах горелого конского мяса — а может, его собственной шкуры? — так знаком его ноздрям. И проходят перед его глазами, словно в тусклом зеркале, призраки, населявшие некогда бездну его отвращения. Он в жизни никому не причинил вреда. Он на это просто не способен. Он даже старался, где мог, делать добро. Только так. А его всегда подло обманывали… Неужто теперь его осудят, если он попробует добыть что-нибудь для себя, хотя бы немного подливки? Она ведь льется через край — ан не достать. Так рассуждает он с самим собой в абиссинских пустынях. Этакий человек-жираф, беседующий сам с собой в высокой траве на просторах саванны. Теперь он с полным правом может спросить: «Qu’est mon nèant, auprés de la stupeur qui vous attend?»[79] Его превосходство состояло в том, что у него не было сердца. Удивляетесь, что человек «sans coeur»[80] — как он, бывало, подписывался — мог целых восемнадцать лет страдать от пожиравшей его сердце тоски? Бодлер всего-навсего обнажил свое сердце; Рембо же вырвал у себя из груди и стал сам, не спеша, пожирать его.
И вот мир начинает постепенно напоминать время Апокалипсиса. Птицы падают с неба и умирают, не долетев до земли. Дикие звери несутся к морю и погружаются в его пучины. Вянет трава, гибнет семя. Природа становится бесплодной и безобразной, как старый скряга, и небеса отражают пустоту земли. Поэт, охваченный злобой после скачки на дикой кобылице по озерам дымящегося асфальта, перерезает ей горло. Напрасно машет он своими неразвившимися крыльями. Рушится волшебная опера, и ветер с воем ломает декорации. Кроме разъяренных, древних как мир ведьм, на пустоши никого. Вооруженные страшными загнутыми крючьями, они, как гарпии, набрасываются на него. Встреча с ними куда опаснее, чем та воображаемая схватка с его Сатанинским Величеством. Есть все условия для исполнения адского концерта, о котором он когда-то молил.
Est-ce la vie encore? Qui sait? On est là enfin, c’est tout ce qu’on peut dire. On va où l’on pèse. Qui. On у va, on у arrive. Et le bateau coule à pic…[81]
Пытаясь совладать со своим демоном (ангелом в ином обличье), Рембо жил такой жизнью, какою лишь злейший враг покарал бы его за дезертирство. То была одновременно и тень, и реальность его воображаемого мира, возникшего в глубинах его чистой и наивной души. Эта душевная девственность и лишила его умения приспосабливаться, что, как водится, повлекло за собой новый вид безумия: жажду
В непомерном увлечении Рембо земною жизнью есть, однако, и другая сторона. Его стремление познать истину телом и душой есть жажда того земного Рая, который Блейк называл Беула{21}, — та благодать, что испытывает человек, безоглядно принявший свой Ад и тем самым обретший и свой Рай. Это и есть Воскресение во плоти. Человек, таким образом, становится наконец ответственным за собственную судьбу. Рембо пытался заново обустроить человека на земле, и только на нашей земле. Он отказывался принять бессмертие духа, порожденного мертвыми телами. Он отказывался признать и идеальное общество, это скопище бездушных тел, которыми управляют из политических или экономических центров. Поразительная энергия, бившая из него всю жизнь, была проявлением творческого начала. Отрицая Отца и Сына, он ведь не отрицает Святого Духа. Творчество — вот чему он поклоняется, что превозносит. Из этой страсти и возникает «необходимость разрушения», которой его часто попрекают. Но Рембо призывал не к бессмысленному, мстительному разрушению, а к расчистке земли для новой поросли. Его главная цель — дать волю духу. Опять же, отказываясь назвать, определить или очертить истинного Бога, он создает своего рода вакуум, чтобы дать простор своему представлению о Боге. Рембо лишен пошлости или фамильярности священника, лично знакомого с Богом и ежедневно беседующего с Ним. Рембо знал, что существует высшее общение, общение духа. Он знал, что это общение — диалог, которого не повторишь всуе; он свершается в полном молчании, благоговении и смирении. Рембо поэтому гораздо ближе к поклонению, чем к святотатству. Он с теми, кто в спасении ищет смысла. «Рассудочная песнь ангелов» — разве не видна в этом попытка подтолкнуть к немедленному действию? Отсрочка — это песенка дьявола, под звуки которой человеку вводится дурманное снадобье, именуемое «достижимость».
«Как скучно! Что я здесь делаю?» — восклицает Рембо в одном из писем из Абиссинии.
Это нежелание взрослеть, как мы склонны его рассматривать, обладает каким-то трогательным величием. Взрослеть ради
Одинокий, лишенный друзей и близких, он сколь возможно раздвигает границы юности. Он правит этой империей, как никогда еще ею не правили, но он опустошает свои владения, — по крайней мере ту их часть, которая нам известна. Крылья, возносившие его ввысь, гниют вместе с телом в гробнице кокона, из которого он не желал выходить. Он умирает в им самим сотворенной утробе, нерушимой, однако ставшей для него преддверием Ада. Такая противоестественность составляет его особый вклад в сагу об актах отречения. Есть в этой противоестественности какой-то чудовищный привкус — непременный в тех случаях, когда «роль судьбы» самочинно захватывается духом зла. Приостановка развития собственной жизни (нарциссизм), составляющая еще одну грань общей картины, ведет к тому, что возникает новый страх, сильнее всех прежних — страх утратить свою индивидуальность. Эта угроза, вечно висевшая над ним, и обрекла его душу на то полное отчуждение от мира, которого он в свое время и не надеялся достичь. Грезы обволакивают его, запеленывают и душат: он превращается в мумию, забальзамированную собственными вымыслами.
Мне нравится видеть в нем Колумба Юности, раздвинувшего пределы этой лишь отчасти исследованной области. Говорят, юность кончается, когда начинается зрелость. Бессмысленное суждение, ибо никогда еще на протяжении истории человеку не удавалось полностью насладиться юностью или познать неограниченные возможности зрелого возраста. Как постичь великолепие и полноту юности, если все силы уходят на борьбу с ошибками и лживыми догмами родителей и длинной вереницы предков? Должна ли юность тратить себя на то, чтобы разомкнуть тиски смерти? Разве главное земное предназначение молодости — бунтовать, разрушать, убивать? Разве для того дается молодость, чтобы приносить ее в жертву? А как же юные
Подобно Колумбу, Рембо отправился на поиски пути к Земле Обетованной. Обетованная Земля Юности! В его собственной злосчастной юности духовной пищей для него была Библия и книги вроде «Робинзона Крузо», которые обычно дают детям. Одна из таких книг — он ее особенно любил — называлась «L’Habitation de Désert»[84]. Удивительное совпадение: ребенком он уже оказывается в той пустыне, которая и составит основное содержание его жизни. Думал ли он в те далекие времена, что, всем чуждый и одинокий, он окажется однажды на пустынном скалистом берегу и простится с цивилизацией?