Через полтора часа, спохватившись, мы послали Мишку выбрать из брошенных на льду сетей рыбу. Водка к этому моменту давно уже успела закончиться, и в ход пошли наши скудные запасы спирта. Чтобы всем хватило, его пришлось разбавлять кипяченой озерной водой. Закуски, кроме шоколада, не было никакой, и после первых же нескольких глотков в ушах у меня зашумело, а щеки сделались горячими; я незаметно отставила полупустую чашку в сторону, но теперь этого никто уже не замечал, потому что все были заняты разговором. За окном темнело, глаза у меня слипались, в печке весело трещали дрова. Забравшись с ногами на кровать, я прислонилась спиной к сыроватой дощатой стене и разглядывала этих трех незнакомых мужчин, которых мы так боялись, от которых мы ожидали только плохого, и которые вместо этого явились к нам среди бела дня с конфетами и сгущенкой. Может быть, все в конце концов будет хорошо, думала я, это просто новые соседи, живые люди по ту сторону холодного озера, они ничего нам не сделают. Хотя бы потому, что у нас нет уже ничего, что могло бы им понадобиться.
Вместо того, чтобы говорить о припасах, оставшихся на том берегу, о том, что у нас закончилась еда, о том, что мы боимся не дожить до весны, мы почему-то снова вернулись к карантину, к двум страшным неделям нашего бегства из Москвы, к мертвым Череповцу и Медвежьегорску, которые нам пришлось миновать; как будто ничего более важного, чем эти две недели, проведенные в пути, не случилось в нашей жизни ни до, ни после, и все остальное даже не заслуживало упоминания. А когда наши истории закончились, заговорили гости. Они рассказали, что их путешествие началось неподалеку отсюда, в окрестностях Суоярви. О том, что именно они там делали, судить по этому рассказу было сложно, потому что так же, как и наш, он начался с момента, когда люди в Суоярви начали умирать. Случилось это незадолго до того, как пропала связь, и крошечный приграничный городок со своей единственной больницей и двумя поликлиниками захлебнулся сразу, в первую же неделю эпидемии. Маленькая больница быстро переполнилась, а затем и вовсе закрылась, лишившись большей части персонала, и как только стало ясно, что помощи извне не будет, наступил отчаянный и опасный хаос. Обезумевшие от страха, оставшиеся в живых горожане первым делом смели хлипкие запоры продовольственных складов и магазинов – только для того, чтобы убедиться в том, что продуктов в городе нет. Почти одновременно выяснилось, что не осталось и топлива: немногочисленные заправки в городе и его окрестностях были пусты, высушены до дна. «И вот тогда эти добрые люди занялись друг другом», – мрачно сказал Анчутка и дёрнул щекой, – «а мы решили, что пора валить», и румяный Вова печально закивал в подтверждение его слов. У них был раздолбанный армейский УАЗик с полупустым баком, два пистолета «Макарова», «Калашников» с неполным рожком и почти никакой еды. Вместо того, чтобы рвануть на озера, они поехали в противоположном направлении, к большим городам, – то ли рассчитывая, что там еще существует какой-то порядок и можно будет просить помощи, то ли, напротив, ожидая, что в городах этих никого уже не осталось и всё необходимое можно будет получить, не спрашивая.
При попытке попасть в Петрозаводск они наткнулись на вооруженные блокпосты, перекрывшие дорогу. Карантин, объявленный с опозданием, не помог никому: ни тем, кто был внутри, ни жителям ближайших окрестностей. Лежащая на трассе, связывавшей Питер с далеким Мурманском, окруженная кордонами, которые, словно пробки, заткнули все въезды и выезды, трехсоттысячная карельская столица агонизировала мучительно и долго, несколько недель, и всё это время беженцы из маленьких карельских городов, тратя последние литры драгоценного топлива, бесконечным потоком стекались зачем-то к ее границам с безумным иррациональным упорством, как муравьи, стремящиеся к центру своего разрушенного муравейника, в поисках припасов и надежды, и не получив ни того, ни другого, разочарованные, перепуганные и опасные, распылялись затем по облепившим Петрозаводск поселкам, внося в их и без того мрачную действительность дополнительный ужас и беспорядок.
Именно там, в одном из окрестных поселков, наши гости разжились дополнительным топливом и кое-каким провиантом. «Ну, как разжились – украли», – просто сказал Анчутка и криво улыбнулся, – «А что было делать, не замерзать же. Народ там был уже пуганый, злой, палить начали еще на подъезде, сначала по колесам, потом – так, да и взяли мы немного, только чтоб уехать». Я сразу вспомнила старика, вытащившего нас, замерзающих и отчаявшихся, из перемёта, преградившего нам путь где-то между Вытегрой и Нигижмой, предложившего нам безопасность и теплый ночлег, и то, как спустя каких-нибудь двенадцать часов после его бесхитростного великодушного поступка мы поступили с ним – мы, хорошие люди, с детства привыкшие к мысли, что красть – нельзя. Вспомнила его лицо, холодное и брезгливое, когда мы, держа его на мушке, сливали топливо из цистерны, стоявшей у него во дворе, и его последние слова, обращенные к нам. «Странные вы люди», – сказал он. Странные – вы – люди. И как только это горькое воспоминание оформилось и набрало вес, я подумала – а ведь мы не рассказали об этом нашим новым знакомцам. Сделали вид, как будто между мертвым Череповцом, заброшенным Кирилловом и страшным, полупустым Медвежьегорском не было ничего, кроме безлюдной оледеневшей дороги. Мы вообще об этом не упомянули, потому что по-прежнему хотим казаться хорошими людьми. Не странными – хорошими. И тем не менее, их простое признание – «украли, не замерзать же», – оказалось по-своему и честнее, и человечнее того, что сделали мы.
Дорога от Петрозаводска сюда, к Вонгозеру, заняла у наших гостей три с лишним месяца. Расстояние это можно было преодолеть за несколько дней, только, в отличие от нас, у них не было такой цели. На самом деле, до последнего момента они вообще не подозревали об этом маленьком озере, затерявшемся посреди заваленной снегом тайги; в этом холодном, недружелюбном северном крае нашелся бы десяток озер побольше и пощедрее нашего, так что они просто перемещались от одного полувымершего поселка к другому, пополняя скудные запасы продовольствия и бензина, промышляя грабежом и мародерством. Они рассказали нам об этом, не стесняясь и не утаивая бесславной природы своей победы над смертью, как если бы не сомневались в том, что и мы, так же, как они, ни за что не сумели бы добраться сюда, не нарушив человеческих правильных законов. И они были правы, потому что за двенадцать проведенных в дороге дней мы, конечно, успели нарушить их и сами: тогда, в Нудоли, покупая последнее топливо у людей, не имевших еще ни малейшего представления о том, на какие бесполезные бумажки они меняют драгоценный, жизненно важный ресурс. И позже, в дачном поселке под Череповцом, отказав в помощи обреченной маленькой семье. И потом, в крошечной деревне посреди озер, воруя топливо у единственного человека, встретившегося нам на пути, который был готов бескорыстно помочь нам. И наконец, только что. Об этом было сложнее всего не думать; только что мы сбежали, испугавшись болезни, и оставили умирать тридцать с лишним человек, умирать мучительно, медленно, наблюдая с другого берега за тем, как вездесущая смертельная зараза побеждает их. Отсчитывая дни до тех пор, пока можно будет, не боясь и ничем не рискуя, перейти озеро и завладеть их запасами.
Рыба, принесенная Мишкой с озера, замерзшая в камень за те несколько часов, что пролежала на льду, успела оттаять в алюминиевом ведре возле печи и наполнить душную комнату резким солоноватым духом, а мы всё сидели над разорённым, никому не нужным столом с початой коробкой шоколада, сжимая в руках чашки с недопитым разведенным водой спиртом, и слушали – жадно, тревожно, потому что вдруг осознали: мир за пределами небольшого озера, предоставившего нам убежище, мир, который мы считали окончательно, необратимо погибшим, всё ещё существует где-то там, в ста с лишним километрах отсюда. И мы не последние живые люди на земле, потому что наши гости, наряженные в камуфляжные костюмы с чужого плеча, не далее, чем неделю назад ещё были тому свидетелями – пусть недоброжелательными и мимолётными, но свидетелями. За три долгих зимних месяца, в течение которых мы прятались здесь, на острове, пугаясь собственной тени, они успели исколесить этот негостеприимный холодный кусок планеты вдоль и поперёк в поисках места, где можно было бы бросить якорь, и за это время успели столкнуться с огромным количеством выживших – недоверчивых и враждебных, но живых. Таких же, как мы. Пытающихся построить жизнь на обломках. Теперь они, эти трое, рассказывали нам о слухах, путешествующих от поселения к поселению с такими же, как они, скитальцами – слухах, распространявшихся так же надежно, как если бы их передали по радио, и укоренявшихся мгновенно.
О том, что где-то в уральских горах есть целый подземный город, безопасный и здоровый, сытый, тёплый, в котором укрылось правительство, необходимое, чтобы управлять тем, что осталось от густонаселенной когда-то страны; и учёные, призванные искать вакцину, способную победить эту жадную, непримиримую чуму; и артисты – художники, певцы, музыканты, которых посчитали достойными спасения. И ещё военные, которые защищают их всех от вторжения извне – от таких, как мы, предоставленных самим себе, обреченных, никому не нужных.
О том, что ещё дальше, где-то между Красноярском и Благовещенском – в местах, куда не достают автомобильные дороги, а по рельсам уже некому ездить, потому что поезда замерли на станциях отправления, замёрзшие и пустые – остались невредимые, нетронутые болезнью сёла, посёлки и деревни, большие и маленькие, богатые и бедные. Они перешли, конечно, на натуральное хозяйство, живут охотой и рыболовством; топлива у них нет, и чтобы добраться из одной деревни в другую, снова, как во времена Ермака, нужны лошади, и лошадей этих надо подковывать, и люди, живущие там, вспоминают, как их предки ковали железо, чтобы делать подковы и топоры, плуги и бороны, наконечники для копий и стрел. Готовятся к тому, что рано или поздно всё, что отделяло их от дикой жизни – патроны, антибиотики, синтетические непромокаемые ткани, двигатели внутреннего сгорания, – закончится и останется лишь то немногое, что они способны изготовить собственными руками.
В самом конце они рассказали нам, завороженным, замершим, охваченным нежданной и нечаянной уже надеждой, о том, что недалёкая финская граница, к которой они сунулись было на второй неделе своих злоключений, оказалась живой и невредимой, и отшвырнула их, подобравшихся так близко, отпугнула выстрелами и кордонами. «Обстреляли, слышишь, натуральным образом обстреляли» – с каким-то восхищением сказал Анчутка под оживлённые кивки двух своих молчаливых сообщников, которые словно бы проснулись на этой части его рассказа, – «грёбаные чухонцы, у них наверняка всё по-другому, понимаешь? У них там порядок, у них всегда был порядок, не то, что этот бардак вокруг, они наверняка придумали что-нибудь, закрыли вот границы, ввели положение какое-нибудь чрезвычайное. А что, маленькая страна, запросто могли выжить, я б не удивился. Смотрят на нас в телескопы свои, или по спутникам там, и радуются – понял? Радуются». Здесь он жадно отхлебнул из своей кружки и продолжил хмуро: «Электричество у них там. Вся дорога от погранперехода и дальше – светлая, фонари горят, понял? Порядок у них. Технику военную нагнали к границе и стреляют, сукины дети. Нам бы прорваться к ним, пидарасам, навести шороху».
После этих его слов Серёжа вдруг не к месту, неожиданно засмеялся искусственным, чужим смехом, предназначенным для незнакомцев, смехом, который я терпеть не могла. Я подняла на него глаза и увидела, что он пьян, что он пьянее всех остальных, пьянее папы, едва пригубившего содержимое своей кружки, пьянее Андрея, угрюмо и неприязненно молчащего в дальнем углу и мрачнеющего с каждым глотком, пьянее массивного Лёни, единственного, кто улыбался нашим незваным гостям широко, дружелюбно, словно это не он несколько часов назад готов был выстрелить в их безоружные спины, загородившие вход в наш маленький кособокий домик. Пьянее меня, хотя мне пришлось выпить добрых сто граммов «Столичной», а потом ещё сделать несколько глотков отвратительной смеси спирта с водой. И уж тем более пьянее нашего гостя, всё так же по-хозяйски уверенно сидевшего посреди нашей крошечной комнатки, широко расставив ноги, обутые в добротные высокие ботинки на шнуровке. На принужденный Серёжин смешок он дёрнулся и обернулся, и посмотрел на Серёжу, и улыбнулся. И мне совсем не понравилась его улыбка.
– Прорваться, – с усилием сказал Серёжа и протянул руку, стараясь ухватить нашего гостя за рукав, но промахнулся, неловко скользнув пальцами по изодранной клеёнке. Мне даже показалось, что рукав этот, лежащий на столе в пятнадцати сантиметрах от Серёжиной руки, нарочно несколько отодвинулся в тот самый момент, когда рука была протянута.
– Глупо проры… ваться. Можно по тайге, в обход. Только не дойти пешком, тут места надо знать. Ты вот знаешь?.. Места?.. А я – знаю. У меня и карта есть.
Язык у него заплетался, лицо было отёкшее, с тяжелыми полуопущенными веками. Я с ужасом поймала себя на мысли, что мне неловко видеть его таким, особенно сейчас, в присутствии этих чужих мужчин, старший из которых ответил ему, прищурившись:
– Да ну? Карта? Выходит, повезло нам, что мы тебя встретили.
– Вы… ходит, – кивнул Сережа, по-прежнему не попадая взглядом никуда, кроме облупившихся дощатых стен и потёртой клеёнки. И хотя ни один из наших гостей больше не улыбался, я немедленно рассердилась и задохнулась, потому что на фоне уверенного и широкого, затянутого в камуфляж и совершенно трезвого Анчутки Серёжа неожиданно как-то выцвел и побледнел, как будто его стёрли ластиком, и смотреть на него было сейчас неприятно.
– Повезло, – повторил Серёжа и кивнул ещё несколько раз, а затем вдруг опустил лицо на лежащие на столе локти и задышал – тяжело и глубоко, сонно.
– Вова! – гаркнул вдруг Анчутка оглушительно и грубо и засмеялся, потому что юный Вова тоже норовил прикорнуть, прислонившись румяной щекой к железной спинке кровати.
– Не спи, Вова, домой пора!
И длинный, по-птичьи тонкий Вова немедленно вздрогнул, поднялся, качнувшись, словно подброшенный пружиной, свесил на грудь свой длинный каштановый чуб и принялся застегивать нетвердыми пальцами широкую военную куртку. Маленький молчаливый Лёха тоже вскочил – лёгкий, непьяный, с замкнутым непроницаемым лицом, и через минуту все трое уже были в дверях, не сделав, как я и надеялась, ни малейшей попытки забрать принесенные ими початую коробку конфет, чай и прочие сокровища; и тогда я, опять совершенно неожиданно для самой себя, пошла за ними следом, потому что оставался ещё один вопрос. Тот, что мы не успели задать им. Вопрос этот был важнее слухов об уральском убежище, о выживших сибирских деревнях, о неприступной финской границе; важнее всего, о чем мы говорили в этот вечер, и задать его нужно было именно сейчас. Сегодня, пока они не ушли к себе, на тот берег. Чтобы задать его, мне надо было как-то привлечь к себе внимание этого большого непонятного человека, заставить его обернуться и снова посмотреть на меня, только вот по какой-то причине я не смогла произнести вслух ни имя, ни странную его кличку, и вместо этого протянула руку и сжала его толстый камуфляжный рукав.
– Постойте, – сказала я, и он повернул голову. – Подождите. Скажите… там осталось что-нибудь, на том берегу? Какая-нибудь еда. Консервы, крупа, может быть?..
Он не отвечал. Он вообще не шевелился, рассматривая меня удивленно и насмешливо, и тогда я продолжила:
– Понимаете, у нас всё закончилось. Вообще всё. Осталась только рыба, и её очень мало, а вы… Вы же нашли там что-нибудь?
– Что же вы, ни разу туда не сходили? – спросил он после паузы, показавшейся мне бесконечной.
Я покачала головой.
– Не было там ничего, – сказал он спокойно и посмотрел мне прямо в глаза. – Ну, как – ничего. Куча покойников, это да. А еды у них никакой и не было толком. Так, слёзы одни.
Увидев моё разочарованное лицо, он улыбнулся – тепло, дружелюбно: – Не горюй, хозяйка. Что там до весны осталось. А потом к чухонцам рванём, покажем им кузькину мать. Тут до границы каких-то восемьдесят километров. Они там жируют, а мы с голоду дохнем. Потерпи.
С этими словами все трое вышли за дверь, впустив в дом струю колючего морозного воздуха, и растворились в темноте.
– Ты-то дохнешь с голоду, – с ненавистью сказал Лёня, как только мы остались одни, и зло сплюнул себе под ноги, прямо на черный дощатый пол; никакой улыбки на его лице больше не было. – С припасами-то на сорок человек. Говорил я вам, ничего они нам не отдадут. Ничего.
8
Как только за нашими гостями закрылась дверь, Ира поднялась с места, где сидела молча, неподвижно, не участвуя в разговоре, отвлекаясь только на мальчика, время от времени подбегавшего, чтобы взобраться к ней на колени, и пересчитала оставшиеся в коробке конфеты. Мы сложили сладости в жестяную коробку из-под чая, чтобы не добрались вездесущие мыши, и вернулись к своим заботам. Несмотря на поздний час, рыбу, которую Мишка принёс с озера, и которая таяла теперь в ведре возле печи, нужно было почистить и приготовить еще сегодня, чтобы утром, проснувшись, можно было позавтракать горячим. Это был обязательный ежедневный ритуал, отказаться от которого даже на день было бы непозволительной роскошью. Иногда казалось, мы здесь только и делаем, что чистим эту проклятую рыбу, варим её, а затем пытаемся оттереть закопченные на огне кастрюли нагретой в тазу водой. Исколотые острыми плавниками пальцы покрывались при этом жирной несмываемой копотью, которая буквально впитывалась под кожу, окружая ногти темной каймой, и хотя мы старались сменять друг друга за этим занятием, руки у нас, у всех четверых, были теперь одинаковые, с сухой растрескавшейся кожей и обломанными ногтями, страшные, старые руки.
Дети уже заснули – усталые и сытые, с перепачканными шоколадом лицами; их не стали будить и просто перенесли в соседнюю комнату. За столом, неудобно сгорбившись и положив голову на руки, тяжело дышал Сережа, даже не заметивший ухода наших непрошеных визитёров, а мы сидели над ведром, поближе к печи, чтобы лучше разглядеть скользкие рыбьи тушки в неярком свете, льющемся из приоткрытой печной дверцы. Возле наших ног, не шевелясь, лежал пёс, жадно провожая глазами каждое наше движение и время от времени с шумом втягивая носом воздух. Легко отщипнув красноватый спинной плавник одним из Сережиных ножей, Ира бросила его псу и сказала задумчиво:
– Четырнадцать штук осталось. Если давать детям по конфете в день, хватит на неделю.
Ты не посчитала Мишку, подумала я. Всякий раз, когда вы говорите «дети», то считаете только своих, маленьких, а когда я пытаюсь спорить, он же первый возмущенно отказывается от любых привилегий, несмотря на то, что они означают – больше еды, меньше работы. Он стал такой же прозрачный и бледный, как и малыши, только вместо того, чтобы ныть и требовать внимания, он рубит дрова, выбирает сети, мёрзнет на озере. Он не взрослый, что бы вы ни говорили, у него запали глаза и провалились щёки, и всякий раз, когда я смотрю на него, у меня сжимается сердце.
– Ты не посчитала Мишку, – повторила я уже вслух, не поднимая глаз и не поворачиваясь к ней; я сказала это маленькой оттаявшей рыбке, которую держала в руках. Сейчас я могла это сделать, потому что Сережа спал, а Мишки не было рядом – вооружившись фонариком, они ушли с папой за брошенными на льду сетями, и он не мог возразить мне.
– У нас не двое. А трое детей.
Она не стала спорить, даже не ответила. Она вообще почти никогда не обращалась ко мне, эта спокойная женщина, которую мой муж вывез из мёртвого города, не сказав мне ни слова, даже не предупредив меня, что уезжает за ней, словно боялся, что я помешаю ему поехать за ними, словно думал – я не пойму, что он должен спасти мальчика, что не может уехать без него. Как будто я могла запретить ему сделать это. Как будто я вообще что-нибудь могла ему запретить. Она не ответила, как не отвечала мне никогда, и только ниже склонила голову над рыбой. Я сама каждое утро буду давать ему по конфете, подумала я, сжав зубы, даже если мне придется кормить его насильно, и только попробуйте возразить мне хоть словом, только попробуйте заявить, что он не заслужил этого. Только попробуйте.
– Тоже мне богатство, четырнадцать шоколадок, – фыркнула Наташа. – Знаешь, Анечка, а ты ему понравилась, этому громиле. В следующий раз забудь про чай и сладости, проси сразу зубную пасту и стиральный порошок. Или не знаю. Коробку тушенки, например. По-моему, он тебе не откажет.
Она улыбнулась – широко, неприятно, как улыбалась раньше, весь первый год нашего знакомства с Сережей, который достался мне со всей этой компанией друзей его прежней семьи, знавших его дольше и лучше, чем знала его я.
Он ожидал, что я подружусь с ними, он был уверен, что это легко, и не чувствовал подвоха. И видит бог, я старалась. Весь первый год, который мы провели в бесконечных встречах с этими чужими людьми, был наполнен неловкостью и паузами, осторожными расспросами о женщине, которую они привыкли видеть с ним рядом, приподнятыми бровями, вежливыми неискренними улыбками. Какое-то время мне и в самом деле казалось, что я смогу преодолеть недоверчивую, выжидательную настороженность, с которой они относились ко мне. Только я не нравилась им, этим людям, для которых мое появление в Сережиной жизни было не более, чем поводом для ленивых сплетен, второстепенным светским анекдотом, о котором рассказывают за ужином общим знакомым; у меня не было шанса понравиться им, никакого – потому что они тоже не нравились мне, а я никогда не умела прятать свои чувства достаточно глубоко, чтобы их нельзя было заметить со стороны.
И тем не менее, всё было очень вежливо, очень пристойно – тщательный, аккуратный театр, который мы все разыгрывали для Серёжи, а он был слишком счастлив и беззаботен для того, чтобы увидеть что-нибудь кроме собственных иллюзий. Ему хотелось верить в то, что всё хорошо, и люди, которые дороги ему, не могут не понравиться друг другу. Поэтому раз в неделю, а иногда и чаще, мне приходилось встречаться с ними и терпеть, и больше всего мучений – я это точно помню – причиняла мне именно эта миниатюрная улыбчивая женщина, небрежная и кокетливая, с детским капризным голоском, которая владела собой настолько хорошо, что ухитрилась ни разу, ни разу за три года нашего тягостного знакомства не выпасть из образа. Я не помню ни одного открытого противостояния, ни одной ссоры – только широкие, полные яда улыбки и едкие слова, произносимые дурашливо и невсерьёз, слова, застревавшие у меня внутри колючками, не дававшими спать по ночам. Всё, что она говорила, было неслучайно и адресовано точно в цель, и для того, чтобы парировать, потребовалось бы такое же, как у этой женщины, хищное и острое чутье, позволявшее ей безошибочно определять тонкую невидимую грань между оскорблением и шуткой. Я выбрала молчание.
Это было проще – молчать и притворяться, и старательно искать поводы для невстреч. Осторожно, так, чтобы Серёжа не понял, до какой степени страшит меня эта вынужденная тесная дружба, я придумывала себе недомогания, срочные дела; я готова была любыми способами убеждать его остаться дома или даже отпускать его туда одного, только бы не видеть никого из них, и её в первую очередь, и в конце концов преуспела в этом настолько, что не оставила ей почти ни единой возможности дотянуться до меня. Но только почти. Потому что год спустя за свадебным ужином в маленьком кафе на Патриарших именно она (а не кто-то из близких мне людей) почему-то сидела по правую руку от меня и в паузах между тостами и поздравлениями нежным, мяукающим голосом, тонувшим в весёлых застольных беседах и предназначенным только для моих ушей, успела сказать, что платье полнит меня «самую малость, Аня, или ты немного набрала вес?», кольцо пошловато – «это Серёжа выбирал, да? Мужчинам всё-таки нельзя доверять покупать украшения», и что лет пять назад, когда Серёжа был ещё женат на Ире, «между нами такое что-то промелькнуло, знаешь, как это бывает, но мне, конечно, это было совершенно ни к чему, я очень рада, что вы теперь вместе, ты замечательно ему подходишь, ты такая… смирная», и к концу праздника я до крови прокусила нижнюю губу, мечтая ударить это улыбающееся напудренное кукольное личико или хотя бы упереться каблуками узких неудобных свадебных туфель в тяжелый стул, на краешке которого она балансирует с прямой спиной и по-змеиному изогнутой шеей, и опрокинуть его – с грохотом отшвырнуть как можно дальше от себя, чтобы со стола на пол со звоном полетела хрустальная дребедень.
Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту. Водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали. Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть. Я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный крупными зернами свежеразмолотого перца; я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, зажмурившись, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой; согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба. Мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками. Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого тощего рыбьего хребта, и широкое лезвие обожгло мне левую руку. Я охнула и выронила нож, и прижала раненую руку ко рту, и почувствовала солоноватый привкус. Вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе. Это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.
Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови; как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе? Голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки? И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, ей-богу, смогла бы, если б не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует. Если б не её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох. Если бы не эта женщина и этот мальчик, потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. Если бы не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда, пока всё остальное было в порядке, и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.
– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту.
– Бог знает, сколько времени у них не было женщин. Я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой лежит лицом в коробке из-под конфет.
Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но прежде чем я успела раскрыть рот и ответить хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:
– Странно. Я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Посмотри, сколько всего они принесли. Полбанки сгущеного молока осталось, и печенье, и чай. Ты хоть представляешь, как это нужно детям? Да если после каждого разговора с этими животными мне будет, чем накормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет.
Тут она подняла голову и продолжила мягко, ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули:
– У тебя просто нет детей, Наташа. Наверное, поэтому ты не понимаешь.
Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой. Я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться. Вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку. И еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами. Хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.
– Сильно порезалась, Аня? – поспешно спросила Марина тонким испуганным голосом.
Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров. Ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла. И когда они клюют меня, или как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.
– Ерунда, – сказала я и вынула палец изо рта. Бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным. Я опять взялась за нож.
Оставшуюся рыбу мы чистили молча.
9
Назавтра они принесли сигареты.
Это была кислая пахучая «Ява», четыре смятых белых пачки с красными буквами (советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа), но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась. Как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз. Кажется, было что-то ещё: кусок хозяйственного мыла, две упаковки макарон и небольшой, надвое перевязанный полиэтиленовый пакет сахара. При других обстоятельствах я непременно обрадовалась бы этому неожиданно свалившемуся на нас богатству, но стоило мне увидеть эти четыре продолговатых бумажных кирпичика, я смотрела только на них. Потому что мы не курили четыре месяца, если не считать наших с Серёжей январских ночных экспериментов с чаем, и не было дня, чтобы я не чувствовала этой острой жажды, этого покалывания под языком, которое было сильнее голода, сильнее всего остального. Я протянула руку и на мгновение задержала ладонь над сокровищем, небрежно брошенным на клеёнку, и подняла глаза, чтобы убедиться в том, что могу в самом деле сжать пальцы и поднять невесомую картонную упаковку, сорвать хрустящий тонкий целлофан, отогнуть фольгу, ухватить один из двадцати туго набитых табаком бумажных столбиков и поднести его к губам, и поджечь.
– Только в доме не надо курить, – неприязненно проговорила Ира. – Здесь же дети.
В этот миг мне было наплевать и на неё, и на детей, которыми она вечно прикрывалась, и на то, что подумают обо мне эти пришлые мужики, которые, без сомнения, поделились с нами тем, что вовсе им не принадлежало, что досталось им только благодаря их безрассудному и рискованному вторжению в два уже захваченных смертью дома на том берегу озера. Я позволила первому глотку горьковатого дыма наполнить лёгкие и зажмурилась. Кто бы мог подумать, что сильнее всего мне не хватало именно этого – не горячей ванны, не разнообразной еды и даже не одиночества, которое казалось иногда настолько необходимым, что я выбегала на улицу и торчала там, на морозе, сколько могла выдержать, лишь бы не видеть этих лиц и не слышать этих голосов. Кто бы мог подумать, что примирить меня со всем этим, хотя бы на время, может одна крошечная сигарета.
Следом за мной закурили и мужчины, не обращая внимания на Ирины яростные протесты, и душная комната быстро наполнилась голубоватым дымом.
– Чаю-то нальёте в этот раз? – спросил Анчутка и подмигнул мне.
Он снова по-хозяйски уселся на кровать. Черт, подумала я, как же не хочется сейчас вставать, бросать драгоценную сигарету, докуренную всего до половины. Вот только и сигареты, и чай принес этот большой непонятный человек, сидящий сейчас на нашей с Сережей кровати с выжидательной улыбкой, сказала я себе, глядя прямо в эту улыбку, и ты сейчас встанешь, как миленькая, и заваришь ему чай в той большой кружке, которую так любил доктор; а попросит еще одну – заваришь ещё, и будешь ему улыбаться, несмотря на то, что он тебе не нравится, как не нравятся и оба его молчаливых спутника, и ты предпочла бы, чтобы они, все трое разом провалились пропадом, оставив на том берегу нетронутые сокровища, без которых вам не дожить до весны.
– Чаю, – откликнулась Ира прежде, чем я успела подняться с места. – Конечно, сейчас.
– Мы чего пришли-то, – начал Анчутка, когда железная докторова кружка уже дымилась перед ним. Широко расставив локти на шатком, жалобно кренящемся столе, он обхватил ее толстыми покрасневшими от мороза пальцами, но пить не стал, как будто она нужна была только как источник тепла.
– Я смотрю, вы по рыбе большие мастера?
– Да ладно, мастера, – буркнул папа. – Полведра в день от силы вытаскиваем, вот и все мастерство.
Анчутка прервал его на полуслове, нетерпеливо махнув рукой:
– Всяко лучше, чем мы, – сказал он. – Мы нашли там до черта всяких приблуд рыболовных, но я последний раз рыбачил, когда мне лет десять было. Не люблю я это дело и не умею, но рыба сейчас нужна, жрать-то нечего…
В этом месте папа сморщился, как от зубной боли, а Лёня шумно выдохнул; сейчас, подумала я, сейчас один из них скажет что-нибудь о припасах на сорок человек, и эта дружелюбная беседа разом превратится во что-то совсем другое. Но в комнате по-прежнему было тихо, и Анчутка, как будто и не заметивший этой пантомимы, спокойно повторил:
– Жрать-то нечего. Так что вы возьмите нашего молодого в обучение. Пускай он с вами пару раз на озеро прогуляется и посмотрит, что вы там с сетями делаете.
– Не вопрос, – быстро сказал Серёжа, словно боясь, что кто-нибудь, папа или Лёня, всё-таки ляпнет что-нибудь лишнее. – Мы сегодня на озеро пойдем, сети ставить. Пусть идет с нами. Только одно условие.
– Условие? – переспросил Анчутка, прищурившись. – Ну, говори своё условие.
– Сети у нас всего две. У вас на берегу их должно быть штук шесть, не меньше. Я видел. Вам так много не нужно, а нам позарез, – сказал Сережа. – Отдайте нам половину – и я научу вашего молодого ловить подо льдом.
Он сказал «у вас на берегу», думала я, разглядывая их, сидящих над нетронутым чаем друг напротив друга за колченогим столом. Он сказал «у вас», а значит, мы больше не оспариваем этого – всё, оставшееся от наших умерших соседей, теперь принадлежит этим троим. Лёня будет очень недоволен, сказала я себе и почему-то улыбнулась, не понимая даже, чему я, собственно, радуюсь, а Серёжин собеседник неожиданно засмеялся и протянул через стол свою широкую обветренную ладонь, отняв ее от кружки:
– По рукам, – сказал он. – Будут тебе твои сети.
Чаю они так и не выпили, ни Анчутка, ни Сережа, хотя Ира поставила чашку и перед ним тоже. Размокшие пакетики с желтыми картонными хвостиками бессмысленно раскисали в остывающей воде, а они всё сидели друг напротив друга, прикуривая сигареты одну от другой, и обсуждали рыбу, которой в проклятом озере должно быть полно, и до которой при этом почти невозможно добраться; уток, которые прилетят только в апреле, и чёрт их знает, когда именно – в начале или в конце; ягоду, которая наверняка должна быть здесь, под снегом, не всю же ее выбрали в этой глуши – только как ее искать под метровой, могучей белоснежной толщей, не копать же где попало. Они говорили о том, что хорошо бы попробовать взять лося или кабана – двести, а то и триста килограммов прекрасного свежего мяса, и никакой холодильник не нужен, вынести на улицу, и через пару часов всё замёрзнет в камень, храни хоть до весны.
Ты доволен, думала я, глядя на Сережу, который словно проснулся во время этого долгого оживленного разговора. Вот теперь ты доволен. Четыре бесконечных унылых месяца ты пытался разговаривать с нами о том же самом – и никто из нас, даже папу, превратившийся после страшного приступа на безлюдной зимней дороге в собственную тень, даже Семеныч с его несчитанными, но подразумевавшимися запасами консервов, не говоря уже о Лёне с Андреем, способных разве что день за днем вяло таскаться за тобой на озеро выбирать жалкий ежедневный улов – никто не готов был поддержать тебя в том, что здесь, в лесу, прямо под нашими ногами должно быть что-то, кроме пятнадцати тощих рыбин в день. Просто надо попробовать это добыть. Мы все сдались – сразу, как только закончились макароны и зубная паста, и всё это время, пожалуй, просто готовились умереть; и единственным человеком, с которым ты можешь, наконец, поговорить о том, как нам дотянуть до тепла, оказался этот чужой, посторонний мужик, который слушает тебя живо и внимательно. Настолько, что, кажется, будь у него с собой бумага и карандаш, он делал бы пометки.
Мы, остальные, не заслужившие ни чая, ни места в этом разговоре, оказались просто безмолвными зрителями – все, кроме мальчика, которому спустя каких-нибудь десять минут надоело молчать и слушать. Он подошёл поближе и немного постоял возле стола, уставившись Серёже в лицо.
– Па-па, – раздельно и требовательно сказал он голосом своей матери.
Она всегда говорила именно так – раздельно и требовательно. Ей нужно было принести воды, потому что мальчика пора искупать, или еще раз – в который уже? – проверить окно в той, второй комнате, где они спали; и даже если окно оказывалось в порядке, должна быть где-то щель, надо посмотреть как следует и найти ее, потому что из нее дует, особенно ночью, и мальчик простудится. И Серёжа немедленно вскакивал, отставляя в сторону тарелку с жидкой ухой, откладывая сеть, которую пытался починить, с какой-то неприятной, виноватой поспешностью, словно этому требовательному голосу ни в коем случае нельзя было отказать.
– Пап! – возмущенно повторил мальчик, но ответа так и не дождался. Постояв ещё с полминуты, он полез к Серёже на колени.
Протискиваясь, он наступил мне на ногу и качнул стол. Налитая доверху, нетронутая Сережина кружка выплюнула на клеёнку коричневатую прозрачную лужицу. Я сжала зубы. Ему пять лет, сказала я себе в тысячный раз. Всего пять. Молчи.
– …ружей у вас сколько? – говорил как раз Анчутка. – С «калашами» только дураки охотятся. Фиг попадешь. Да и патронов у нас – хрен да ни хрена.
– Да не в ружьях дело, – не отвлекаясь, отвечал Серёжа, отводя руки мальчика (уже вскарабкавшись к нему на колени, тот крепко взялся своими маленькими ладонями за Серёжин подбородок, безуспешно пытаясь развернуть к себе его лицо).
– Семеныч сказал, тут зверя нет. Не вокруг базы. Сам подумай: тут дым, запахи… Нужно подальше уходить. И места знать надо, а мы их не знаем, я зимой тут раньше не был никогда…
– Так он тебе и рассказал свои места, Семеныч твой, – усмехнулся Анчутка, – когда у него своих ртов…
Сережа нахмурился и отцепил, наконец, от себя мальчика, по-лемурьи висевшего у него на плече. И не глядя, поставил его на пол.
– Он был отличный мужик, между прочим, Семёныч, – заметил он сухо и неприязненно. – И остальные тоже.
– Что ж вы их тогда оставили – так. – тихо, угрожающе отозвался Анчутка, внезапно подаваясь вперёд; стол страдальчески всхлипнул и покачнулся, снова выплёскивая чай из кружек. – Этих ваших отличных мужиков. Сколько они там пролежали – месяц? Больше? Они к кроватям примёрзли, слышишь? Их вместе с простынями вытаскивать пришлось. Еще немного – их бы лисы какие-нибудь жрать начали, или кто тут водится – и Семеныча твоего, и баб, и…
Тут он взглянул на мальчика, стоявшего теперь ровно посередине между ним и Серёжей, и осёкся.
– Ты конфеты принёс? – серьёзно спросил мальчик. – Мама сказала, можно одну в день только.
И тогда этот большой сердитый человек вдруг опять улыбнулся, и легонько подтащив к себе мальчика, взлохматил его тонкие и светлые, отросшие за четыре месяца волосы:
– Мама, значит, сказала? – спросил он.
Мальчик кивнул и нетерпеливо дёрнул головой, уворачиваясь от огромной чужой ладони.
– Поищу, – пообещал ему Анчутка. – Посмотрим, может, и остались у меня твои конфеты. Ты вот что, – продолжил он, обращаясь уже к Серёже, – ты давай, поехали завтра со мной, покатаемся тут вокруг немножко. У нас снегоход, ну ты видел, наверно. Бери своё ружьё. Может, следы какие-нибудь отыщем. Охотники из нас еще хлеще, чем рыбаки, но просто так на заднице сидеть – так мы точно тут передохнем.
И они продолжили разговор, словно не было только что этой короткой пугающей вспышки – о том, как лучше приманить лося, «жаль, соли у нас мало, я слышал, мешок соли насыпал им – и сиди себе жди спокойно»; о том, что уж утки-то точно будет вдоволь, «утиные места я знаю – весело говорил Сережа, – одно время часто ездили сюда по весне, нам бы дотянуть до апреля – и всё, и порядок», – пока, наконец, наши гости не поднялись и не направились к выходу, так и не притронувшись к чаю, а Серёжа, набросив на плечи куртку, пошёл за ними следом. Один.
Когда за ними закрылась дверь, какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к доносящимся с улицы голосам. Потом Лёня смял опустевшую белую сигаретную пачку и внезапно с силой запустил ее в дальний угол. Легко отскочив от стены, она откатилась назад, к середине комнаты. Мальчик засмеялся и пнул мятый кусочек картона ногой. Надо было и мне выйти на улицу вместе с ними, подумала я, подходя к окну – они всё еще стояли на мостках, трое наших гостей и Серёжа. «…завтра прямо с утра за тобой заеду, часов в восемь, чтоб вернуться засветло» – услышала я через тонкое стекло Анчуткин хрипловатый голос, – «ну что, покурим по последней и двинем назад». Начинало понемногу темнеть, и дрожащий на ветру огонёк зажигалки осветил на мгновение склонённое над ним Серёжино лицо. Теперь, когда они уже были там, снаружи, у меня не хватило бы смелости закурить здесь, в доме, под её пристальным взглядом; надо было мне выйти с ними, подумала я с досадой и услышала, как Анчутка, выдохнув сизое облачко сигаретного дыма, произнёс ещё одну фразу:
– Слушай, – сказал он легко, глядя не на Серёжу, а куда-то в сторону, к озеру, к очертаниям темного леса на том берегу. – Я вот чего не пойму – которая из этих баб твоя?
В комнате за моей спиной немедленно стало тихо, как в колодце, и слышен был только негромкий треск догорающего в печи березового чурбака.
– В смысле? – медленно спросил Серёжа.