Лазарь ЛАЗАРЕВ
ШЕСТОЙ ЭТАЖ
Главы из книги воспоминаний
Сороковые — шестидесятые годы прошлого века запечатлены в русской мемуаристике полнее, чем наши — века двадцатого — сороковые—шестидесятые. Поэтому о некрасовском «Современнике» мы сегодня знаем, пожалуй, больше, чем о «Новом мире» Твардовского.
Мои воспоминания посвящены «Литературной газете», в которой я работал с 1955 по 1961 год. Не о себе я рассказываю. «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца» (Вяземский). Этому принципу я старался следовать.
«Литературная газета» при Симонове и при Рюрикове
Я работал в «Литературке» при трех главных редакторах, при трех разных «режимах», при трех составах редакции — и все это за шесть лет. Смена главного редактора неизменно влекла за собой не только изменение курса газеты (главным образом по отношению к тому, что происходило в литературе и искусстве, но за этими процессами уже ясно просматривались определявшие их глубинные политические проблемы трудно наступавшей «оттепели», все углублявшийся раскол общества на сталинистов и антисталинистов), но и смену стиля внутриредакционной жизни, атмосферы, правил поведения. Происходило обновление не одной лишь редколлегии (из подписывавших газету только три человека сохранялись все эти годы — Валерий Косолапов, зам. главного редактора, Георгий Гулиа, то курировавший какой-то конкретный участок редакционного поля, то не имевший определенных обязанностей, Борис Леонтьев, шеф международного отдела), но и сотрудников, почти поголовное в отделе литературы и искусства, здесь, как в пехоте после тяжелых боев, мало кто уцелевал. Преемственность, столь необходимая в любом деле — и в газете тоже,— осуществлялась за счет нерушимости международного отдела, в котором почти ничего не менялось, скорее всего потому, что перемены, происходившие во внутренней жизни страны, сюда не докатывались, внешнеполитические критерии и оценки если и менялись, то исключительно по команде сверху — именно таким образом были восстановлены отношения с Югославией.
Не только тогда, когда я пришел в газету (года через полтора после того, как Симонова сменил Рюриков), но даже после Рюрикова, при Кочетове — и не в коридорных разговорах, а на летучках и планерках — то и дело вспоминали с укором: «А вот при Симонове...», вспоминали о той поре как о золотом веке газеты. Симонов создал писательскую газету нового типа, не ограничивающуюся, как это было на протяжении многих лет, лишь делами литературы и искусства.
«Литературка» стала главной трибуной писательской публицистики, она продемонстрировала возможности этого жанра, его общественный потенциал. В сущности, «Литературка» тогда была единственной газетой, имевшей свое лицо. Все остальные обычно наполовину, а порой и целиком заполнялись официальными материалами, да и в собственных в той или иной степени повторяли официальные — уже это делало их неотличимо похожими друг на друга. «Литературка» — пусть в определенных, не очень широких границах — все-таки обнаруживала собственный взгляд на вещи.
Как ни странно (в это сегодня трудно поверить, особенно молодым людям, не дышавшим тем воздухом), обновленная «Литературка» была создана по прямому указанию Сталина. Так получилось, что Сталин даровал ей относительную свободу. Конечно, Сталин и думать не думал, что эта свобода может стать щелью для распространения либеральных настроений, которые выкорчевывались им после войны самым решительным, самым свирепым образом, у него были свои, совершенно иные цели — ему потребовался орган для неофициозной полемики с Западом.
В «Записках человека моего поколения» Симонов вспоминал, как было дело:
«— Мы здесь думаем,— сказал он (Сталин. —
Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах».
Указание Сталина, относившееся главным образом к международным делам, Симонов, реформируя «Литературку», осмелился истолковать расширительно. Видимо, он считал, что, если Сталин будет доволен тем, как газета выполняет поставленную задачу, все остальное сойдет ей с рук. Но кто мог знать, где границы той «левизны», которую Сталин обещал терпеть? И чему он ухмылялся, призывая газету не бояться критики сверху? Я не зря употребил здесь слово «осмелился» — со Сталиным, это все хорошо знали и тогда, шутки были плохи, а «Литературка» выступала иногда — по тем временам — отчаянно смело. Она затеяла, например, дискуссию о раздельном и совместном обучении в средней школе, продемонстрировав, что большинство читателей Высказывается за совместное, поддержав эту точку зрения, хотя в редакции знали, что сам Сталин сторонник раздельного обучения девочек и мальчиков. О том же, чем, как правило, заканчивались споры со Сталиным, было хорошо известно из гулявшего с 30-х годов анекдота, авторство которого приписывалось Радеку: «С товарищем Сталиным трудно спорить: ты ему сноску, он тебе ссылку».
Да и вообще, как все деспоты, Сталин был необычайно капризен. Никто не знал, какая вожжа ему нынче попадет под хвост, что он выкинет. Как-то мы с Косолаповым поздно засиделись в редакции — номер опаздывал. Сидим, томимся, ждем, когда же наконец дадут подписные полосы. Делать нечего, да и чем в эту пору заниматься, кроме выходящего номера? Лучшего времени для воспоминаний, кажется, не бывает, разве что в поезде дальнего следования.
Косолапое — к слову пришлось — вдруг вспомнил, как закрыли газету «Культура и жизнь», в которой он работал ответственным секретарем. (Почти никто о ней не горевал, она в культуре проводила политику «выжженной земли», но дело в данном случае не в этом.) «Культура и жизнь» вполне процветала, был разработан план ее расширения — не помню, то ли увеличивался объем, то ли она должна была чаще выходить. Все это, как полагается, было утрясено с секретарями ЦК, причастными к делам идеологии и печати. Оставалась чистая в таких случаях формальность — постановление секретариата. Но на это заседание секретариата пришел Сталин (он уже бывал далеко не на всех заседаниях), и когда доложили вопрос о «Культуре и жизни», он неожиданно для всех заявил: «Газета свою задачу выполнила, она уже не нужна, ее надо закрыть». На секретариате никто, конечно, не осмелился выяснять у Сталина, какую задачу «Культура и жизнь» выполнила и почему вдруг ее нужно закрыть.
Я спросил у Косолапова:
— Узнали потом, чем газета ему не угодила, почему стала не нужна?
— Нет,— Косолапов только развел руками, даже гипотезы у него не было.
Симонов создал крепкую материальную базу обновленной «Литературной газеты».
Все было поставлено на широкую ноіу, с большим для тех времен размахом, но весьма практично, так чтобы материальное обеспечение приносило максимальную пользу делу (кстати, в какой-то мере Симонов опирался на опыт американских газет и журналистов, с которыми познакомился после войны во время многомесячных командировок в Японию и США). Были существенно увеличены штаты, создана сильная и числом и по персональному составу группа спецкоров. Установлены приличные оклады сотрудникам и высокий авторский гонорар. В международном отделе создано досье — Симонов выбил валюту для подписки на важнейшие зарубежные периодические издания. Немалые средства удалось получить и для пополнения справочной библиотеки, в скором времени она стала одной из лучших в Москве.
Для сотрудников газеты Симонов выхлопотал изрядное количество квартир (причем, по решению Моссовета, освобождающаяся жилплощадь въезжающих в новые квартиры передавалась другим нуждавшимся в жилье сотрудникам — таким образом, были более или менее устроены многие), а получить тогда, в условиях жесточайшего жилищного кризиса, квартиру или комнату было все равно что на небо влезть. Наверное, я перечислил не все, но, пожалуй, и этого достаточно, чтобы читатель понял, что «Литературка» из довольно захудалого ведомственного издания Союза писателей, влачившего унылое бедняцкое существование, превратилась в перворазрядную авторитетную газету, чьи сотрудники отличались высоким профессиональным уровнем.
После того как Симонова сменил Рюриков, все в газете, казалось бы, оставалось по-прежнему. И вроде бы курс был в основном тот же, и обстановка в редакции почти не изменилась, и большая часть коллектива сохранилась. Но все стало словно бы на ступеньку ниже. Из редакции ушли несколько опытных, сильных журналистов: Борис Агапов, Александр Макаров, Александр Кривицкий, Ефим Дорош, Николай Атаров, Александр Марьямов, Зиновий Паперный — одни сразу же, другие попозже (некоторых я еще застал), кто вслед за Симоновым в «Новый мир», главным редактором которого он был опять назначен, кто в другие издания, возникавшие тогда одно за другим: «Дружба народов», «Юность», «Наш современник» (вместо альманаха «Год...»), «Молодая гвардия», «Москва». Место ушедших занимали люди не такие яркие, не такие опытные.
По традиции, сложившейся при Симонове, в редакции царили нравы демократические, критика, не взирая на лица, воспринималась как должное. Помню, вскоре после моего прихода на летучке сильно потрепали статью самого Рюрикова. И все же что-то изменилось и здесь. Стало меньше энтузиазма, горячности, безоглядности, дерзости.
Многое уже делалось по инерции сложившегося в редакции стиля, так сказать, хорошо набитой руки, и это не могло не сказаться на газете. Внешне все как будто бы было неплохо, на общем фоне «Литературка» все еще выделялась интеллигентностью, высоким уровнем журналистской культуры, число ее подписчиков продолжало расти, но мы, люди, ее делавшие, ощущали — еще как следует не осознавая — тревожные признаки деградации. Газета уже не могла затеять дискуссию большого общественного масштаба и такой остроты, как о совместном или раздельном обучении в школе. Или выступить с материалом, подобным репликам Симонова против Бубеннова и Шолохова по вопросу о псевдонимах, за которым стояла проблема антисемитизма.
Раньше газета нередко опережала читателей, вела их за собой. Теперь по некоторым позициям читатели оказывались впереди. К тому же она перестала быть лидером в газетном мире. Другие газеты, пробужденные изменившимся, изменяющимся временем — например, «Комсомольская правда»,— стали наступать «Литературке» на пятки.
Свою роль в этом отставании сыграл тот сокрушительный удар по руководству газеты, который в хамовато-ернической манере (долгое время она почему-то выдавалась за народную — считалось, что таким образом режут правду-матку) нанес на Втором съезде писателей Шолохов. «И чем меньше будет в редакциях газет и журналов робких Рюриковых, тем больше будет в печати смелых, принципиальных и до зарезу нужных литературных статей», — заявил он.
Презрительно брошенное «робкий Рюриков» не означало, как может показаться нынче людям, не знающим тогдашней общественной и литературной обстановки, что Шолохов хотел видеть во главе «Литературки» по-настоящему смелого редактора, при котором газета станет мужественной защитницей суровой правды в литературе и выразителем начавшегося общественного пробуждения. Это был камуфляж, скрывавший групповые интересы, желание видеть во главе «Литературки» своего человека. И грозно прозвучавшее из уст Шолохова, имя которого было самым мощным способом воздействия на партийных бонз со Старой площади, обвинение — это было началом войны на уничтожение — толкало тех, кому оно было адресовано и кто прекрасно понимал его суть, конечно, не к смелости, а в противоположную сторону — к большей осмотрительности, к перестраховке. Еще и года не прошло после писательского съезда, как произошло то, чего так хотел и добивался Шолохов: Рюриков был снят и назначен новый главный редактор — Кочетов, который, надо полагать, соответствовал представлениям Шолохова о смелом, стоящем вне группировок, честном редакторе...
Тогда упорно говорили, что последним толчком для этого послужила история, связанная со все тем же выступлением Шолохова на съезде, оно было первым ходом в задуманной кадровой комбинации. В мае 1955 года Шолохову исполнилось пятьдесят лет. «Литературка» отметила эту дату с необыкновенным размахом и помпой: под шолоховские материалы был отдан полный разворот. «Гвоздем» разворота мы считали отзыв Алексея Толстого о последней книге «Тихого Дона», добытый в архиве Института мировой литературы имени Горького. Шутка сказать, один классик советской литературы пишет о другом.
Толстой высоко оценивал шолоховский роман: «Произведение Шолохова «Тихий Дон», 4-я часть, есть прежде всего произведение глубоко народное. Язык, образы, характеры, быт, эстетика, все это целиком от народа... Это выдвигает его роман в ряд первоклассных произведений русской литературы. Характеры Пантелея Прокофьевича и его внучонка Мишатки достойны отнесения к классическим образам. Это лучшие, наиболее удавшиеся лица в романе».
За это шолоховская партия в литературе уцепилась: как так, значит, Шолохову лучше всего удались не главные герои, а эпизодические персонажи? Не обесценивает ли это толстовские комплименты? И еще одно место отзыва было истолковано как скрытая мина, подложенная под «Тихий Дон». «Роман Шолохова,— писал Толстой,— это «Война и мир» в областном масштабе. Эго не умаляет его значения. Кстати сказать, кое-где чувствуется и прямая преемственность. Но эта преемственность органическая. Поскольку у Л. Толстого был шире кругозор, образование, знакомство с историей, постольку шире и могущественнее размах JI. Толстого». Эти слова об областном масштабе картин «Тихого Дона», об интеллектуальном превосходстве Льва Толстого были истолкованы Шолоховым или его окружением как оскорбление живого классика советской литературы, как злонамеренный выпад Рюрикова.
Не сомневаюсь, что Рюрикову это и в голову не приходило, иначе он бы ни за что не напечатал отзыв Толстого. Он был уверен, что хвалебный отзыв Толстого будет приятен Шолохову, и, таким образом, он, Рюриков, продемонстрирует, что как главный редактор «Литературной газеты» он выше личных обид. Но Шолохову и тем, кто стоял за ним или пользовался его именем, нужен был не мир в литературе, а пост главного редактора «Литературной газеты» для своего человека, который на этих «ключевых позициях» в соответствии с их интересами и вкусами «освободит обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставит новые патроны, посвежее, в которых не отсырел идеологический порох».
«Пока все можете оставаться на своих местах»
Назначение Кочетова главным редактором вызвало в «Литературке» шок. Его мало знали в Москве, но все-таки докатилось и до нас, что за недолгое время правления ленинградской писательской организацией он восстановил против себя
большинство писателей: на отчетно-выборном собрании Кочетова с треском провалили. Трудно тогда было понять, почему после такого скандального провала власти решили предоставить ему возможность проявить себя в столице, развернуться на общесоюзном поприще. Вскоре кто-то принес в редакцию эпиграмму: «Живет в Москве литературный дядя, я имени его не назову. Скажу одно: был праздник в Ленинграде, когда его перевели в Москву». Автор эпиграммы скрыл свое имя. Будущее показало, что такая предосторожность была не лишней. Через несколько лет высокопоставленные почитатели и покровители Кочетова (сам Гришин — член Политбюро, глава партийной организации Москвы — принимал в этом участие) исключили из партии Зиновия Паперного за неопубликованную пародию на роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Стоит напомнить, что даже в сталинские времена, когда Вера Панова пожаловалась на Александра Раскина, ее разозлила его прекрасная пародия на «Кружилиху» (он как-то рассказал мне эту печальную для него и постыдную для Пановой историю), ему придумали все-таки другую кару: дали команду не печатать его пародии и эпиграммы.
Меньше всего мы ожидали, что после начавшегося в стране потепления газету отдадут литературным «ястребам», людям, как мы наивно полагали, уже вчерашнего дня. Назначение Кочетова казалось нелепым недоразумением, вызванным, наверное, строили мы догадки, отсутствием у начальства правдивой информации. Боже мой, как мы были еще слепы... И чему мы так поражались? Ведь только что убрали из «Нового мира» Твардовского. Убрали после свирепой проработочной кампании, мишенью которой было несколько материалов отдела критики журнала, квалифицировавшихся как «идейно-порочные».
Казалось, эта расправа с Твардовским не должна была оставить места прекраснодушию. Но почему-то — наверное, очень уж хотелось перемен к лучшему, и это лишало трезвости — мы восприняли удар по «Новому миру» как огорчительный, но все-таки случайный эпизод (может быть, свою роль здесь сыграло и то, что Твардовского сменил Симонов, который, полагали мы, будет в журнале придерживаться того же курса). Стрелка барометра общественной атмосферы в стране, были убеждены мы, неотвратимо склоняется в сторону отметки «ясно». Мы думали, как только уйдут с политической сцены люди из ближайшего окружения Сталина — Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов,— дело быстро пойдет на лад. Увы, все происходило не так: каждый шаг вперед давался с большим трудом, на партийном и государственном олимпе одних сталинистов сменяли другие, не менее заядлые. Сейчас, читая мемуары таких выдвинувшихся тогда в первый ряд правителей страны деятелей, как А.А. Громыко или Д.Ф. Устинов, убеждаешься, что руководство партии и государства — почти поголовно — было сталинистским.
Руководители идеологических служб — Суслов и Поспелов, Ильичев и Поликарпов,— где только могли, расставляли «крепких, проверенных людей», «подручных партии», или, как эти подручные, подвизавшиеся на ниве литературы, стали себя с гордостью величать, «автоматчиков». Все они были хорошо натасканы для охоты на крамолу, все были мастерами выводить на чистую воду, клеймить, сживать со свету — разумеется, не бескорыстно, их кипучая деятельность, их верность начальству неплохо оплачивалась и в писательском департаменте — руководящими, «хлебными» должностями, наградами и премиями, изданиями и переизданиями.
Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободомыслия.
Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжественно представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы» — их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать,— привела в восхищение Кочетова. После возвращения из, Китая он, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писа-тельница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась, но ее самобичевания были сочтены недостаточными. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
— А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки...
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах». Несмотря на бодрорадостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихиду. Когда все кончилось и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор — все- таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются,— кто-то из редакционных острословов, кажется Никита Разговоров, чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:
Старого отпели,
Новый слезы вытер...
Ты послушай, Сева,
Здесь тебе не Питер...
Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы рассказывали, что, когда во время одной из проработочных кампаний Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают».
Что говорить, Всеволод Анисимович был, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского...» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову непросто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии.
Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников — на первых порах вполне естественный, происходивший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали свои двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Зачем? Ведь его целью было очистщъ газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.
Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи — видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отдел литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, питомца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специалиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» — не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды».) Ответственным секретарем редакции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями, затем Кочетов, получивший пост главного редактора в «Октябре», взял его своим заместителем.
Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях — а они возникали у него постоянно — норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».
Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариатом какой-нибудь областной газеты, но «Литературка» была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной.
Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному — «не пущать». Под разными, часто нелепыми предлогами, молчком, без объяснений редакторам причин предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном». Все это накаляло атмосферу в редакции. Еще недавно увлекательная работа стала превращаться в постылую службу, и если я и некоторые другие продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабатывать на жизнь, кормить семью. И еще мы надеялись, что Кочетов на своем посту долго не продержится.
Первое открытое столкновение возникло на редакционной летучке всего за несколько дней до XX съезда. Появившиеся незадолго до этой летучки материалы, в которых начала четко вырисовываться кочетовская литературная политика, вызвали резкую реакцию в литературной среде, я бы даже сказал, возмущение. Недовольство и в коллективе достигло критической точки. Из-за чего же загорелся сыр-бор?
Напечатана была рецензия 3. Кедриной на повесть Веры Пановой «Сережа». Панову Кочетов терпеть не мог. Не зря говорят, что мы любим тех, кому сделали добро, и ненавидим тех, перед кем наша совесть не чиста, кому причинили зло. О предыдущей вещи Пановой — романе «Времена года» — Кочетов еще в бытность свою руководителем ленинградской писательской организации напечатал в «Правде» заушательскую, с политическими обвинениями статью. В этом же ключе была написана и рецензия 3. Кедриной. Надо сказать, что в чистой, поэтичной повести Пановой отыскать идеологические пороки было не так-то просто. Но 3. Кедрина сумела: она обвиняла автора «Сережи» в очернительском изображении мира взрослых
Две другие статьи, на которые навалились на летучке, носили вроде бы теоретический характер. Вроде бы, потому что это была особого рода теория, служащая не истине, а придающая солидно ученый вид официальной конъюнктуре. Статьи выражали, так сказать, эстетическое кредо Кочетова и его сподвижников — то была программа, рассчитанная на процветание послушных властям бездарей, программа художественной унификации, примитивности и худосочия.
Статью «О художественном преувеличении» написал ленинградский литературовед А. Бушмин, автор не блещущих ни стилем, ни эрудицией, ни оригинальными мыслями работ о творчестве Фадеева и сатире Щедрина. Не помню, был ли он уже тогда или только через несколько месяцев стал директором ИРЛИ (Пушкинского дома), но он принадлежал к касте официально авторитетных в литературоведении деятелей, что определило его дальнейшую судьбу. Через несколько лет Бушмин-директор станет членом-корреспондентом АН СССР, а затем академиком — распространенный, хорошо отработанный в последние десятилетия вариант академической карьеры.
Статья А. Бушмина квалифицировала художественное многообразие как недопустимое проявление порочной идейной всеядности. Это была тогда животрепещущая проблема, которая волновала многих писателей, задыхавшихся не только от политического и идеологического пресса, но и от эстетической унификации, от эстетических запретов. А. Бушмин утверждал в своей статье, что подлинный реализм требует обязательного изображения в формах бытового правдоподобия, все остальное от лукавого. А ведь тогда понятие реализма было — во всяком случае, в обиходе текущей критики — не столько литературоведческой категорией, сколько аттестатом политической благонадежности и идейно-эстетической стерильности. Нетрудно было себе представить, какие последствия для литературной жизни, для литературной практики могли иметь бушминские установки, возведенные в ранг официальной марксистско-ленинской теории, скольким произведениям они перекрывали дорогу к публикации.
Об этом, с трудом сдерживая себя и поэтому резко чеканя фразы, словно гвозди вбивая, говорил Юрий Ханютин, демонстрируя полную теоретическую несостоятельность доводов А. Бушмина, эстетическую дремучесть его аргументации. Ханютин принадлежал к плеяде самых молодых литтазетовских «звезд», он пришел в редакцию, в отдел искусства, незадолго до меня, кажется, сразу после окончания института, и очень быстро умными и острыми статьями о театре и главным образом о кино составил себе имя. Потом, через несколько лет, он стал известен не только как кинокритик, но и как один из авторов сценария (вместе с Маей Туровской) знаменитого роммовского «Обыкновенного фашизма».
Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической — я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения — статье с характерным названием «О реальности прекрасной», автором которой была С. Штут. Легко и изящно Аграновский разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стереотипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призыв запечатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке...
Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут — я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил — была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отличие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиции ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идеей-фикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположигельного героя, который должен служить образцом для подражания.
Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях 3. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета — и там и там он присутствовал — эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющие литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме несколько мест из его выступления:
«...Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает — в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает — в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен.
И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из держурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».
Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникла система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались — словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие»,— или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что сами выступления не воспроизводились, но в отчете писалось, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо осужденный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: тех, кто выступал против групповщины, объявляли групповщинами, тех, кто протестовал против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором соответствующих гнусных приемов фальсификации.
Возвращаюсь к выступлению Бочарова — закончил он его так: «От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим... Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич скажут, что хочет руководство газеты в освещении литературы, какой позиций будет придерживаться...»
Это был вызов. Мы понимали, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. И это произошло гораздо быстрее, чем позволяли даже бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки, Бочарова уволили из газеты.
Рубеж XX съезда
Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально литературными или локально «литгазетовскими» происшествиями. Они отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о «Литературной Москве». —
Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближающимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и левым, и правым, вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как нынче выражаются, судьбоносными), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима — Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался,— или наметившийся, начавшийся процесс либерализации будет утвержден и форсирован решенйямі^высшего представительного органа реальной власти в стране?
Противоборствующие в этом историческом конфликте силы — по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты — вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны — на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.
Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело — так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад, и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмеливаюсь утверждать, что движение вспять невозможно.А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет — влево или вправо? И вот начался съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете,— они поступали в редакцию из ТАСС) обнадеживали — критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг влево. Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда, когда Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?
Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных событиях, словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером из редакции домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают. Только завтра прочитают об этом событии или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все- таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа,— а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране.
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял. Передаю ее, используя заимствованный из «Одного дня Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной»,— говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущев, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор сам с собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.
Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня формула прохожего была не только забавной, по мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лишилась. В обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвердилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в набитых битком трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны — народ, а позднее в «Чайках» и «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой долг его слуги...
После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия газеты — туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Владимир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивается перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала отдел литературы и искусства.
Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход — по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добродушным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держиморды?
Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой позволил себе покритиковать некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступить против некоторых идей, дорогих его сердцу. Расправа последовала немедленно. «Литературка» посвятила статье члена своей редколлегии хамскую, зубодробительную реплику, в тот же день Фролов был из газеты уволен, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал — ответил на реплику «Литературки», тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «клеймить». Выступая вскоре после изгнания Фролова на собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал выброшенного из газеты Фролова: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это так не вязалось с обликом Володи, было так нелепо и смешно, что запомнилось...
Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпимость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает Это из убеждения, вполне бескорыстно — так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но, сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться,, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвенный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут же поджимали хвост.
Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич»,— назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонил Суслов), он встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» — определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял, что учтет замечания и тотчас выполнит полученное указание. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующем номере разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение, возглавлявший комиссию по критике Союза писателей) о романе Александра Чаковского «Год жизни».
Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им — Чаковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему оплеуху на страницах газеты, тем более что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благоволил к Чаковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была тут же отправлена в корзину для бумаг, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.
Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье, ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до неба? Были две возможности, два пути. Первый — утечка информации из редакции, благодаря которой до Чаковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный,— Суслову, зная его расположенность к Чаковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.
Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного жесткого контроля над газетами — начав работать в «Литературке», я его еще застал,— в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.
Потом, в пору «оттепели», на Старую площадь отправляли лишь план с краткими — в одной фразе — аннотациями основных статей, сами же статьи предоставлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были, разумеется, рады хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное, они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприятностями, а то и строгими наказаниями ответственности за опубликование материалов, с которыми они были или должны были быть ознакомлены, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.
Помню, уже при Брежневе тогдашний руководитель кино Романов после того, как кому-то из больших начальников не понравилась сделанная Александром Аловым и Владимиром Наумовым экранизация «Скверного анекдота» Достоевского и Романову за это влетело, вызвал членов художественного совета творческого объединения писателей и киноработников и, отругав нас, стал горько жаловаться на свою судьбу:
— Вам-то что. Вы снимаете, что хотите, что в голову взбредет. А отвечать мне — посмотрят фильм на дачах и, чуть что не так, сразу же: «Положишь партбилет!»
Ситуация была презабавная — ругая нас, он искал у нас сочувствия.
При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все — иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользоваться открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, что и местом редакторским приходилось за это расплачиваться.
Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессиональный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали варианты совершенно неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчиков оказался посторонний человек, незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал: