Я назвал цену на два фунта выше той, что рассчитывал за него получить. Господи, сказала она, бриллианты у него в брюхе зашиты, что ли? Или, может, он у тебя волшебный? Или копыта у него позолоченные? Рассмешила она меня. Торгуется прямо как оптовик настоящий! Ну, вот что, дам я тебе столько-то, сказала она, уж не помню сейчас сколько, но на фунт ниже его цены. Смотри, с таких трат не обедняй, сказал я. Да еще сможешь ли ты столько заплатить-то? Мне телка сбывать задаром нужды нет. Он завтра не сдохнет. Ладно, говорит, по рукам! Я протянул руку. Она протянула свою. Поплевала на нее, отерла о платье и как хлопнет меня по руке! Даю тебе столько-то, говорит, и назвала правильную цену. Идет! сказал я и сжал ей руку. Давно это было, а я и по сей день помню. У меня рука была куда больше, чем у нее. И будто искра живая между нами пробежала. Никогда еще в жизни со мной такого не было. Я опустил глаза и посмотрел на наши руки, потом опять поднял и посмотрел на нее. Поручиться могу, что и у нее взгляд будто удивленный стал — пожалуй, не хуже моего. Вот так оно и случилось. В ушах барабаны бьют, и не слышно ничего. Лицо у нее вдруг серьезным стало, да и у меня, верно тоже. Глаза — строгие. Не знаю, надолго ли этот миг затянулся. Пожалуй, что навсегда. Что ему не будет конца. Пора было кому-то заговорить. Заговорил я. Я даже будто охрип. Мне пришлось горло прочистить. Откуда ты знаешь, как меня зовут? спросил я ее. А я еще прежде тебя видела, сказала она. И от людей слышала о тебе и твоей дурости. Они к твоему имени Лодкин добавляют — Колмэйн-Лодкин-Фьюри. Вот оно что, сказал я. А тебя они как величают? Я Катриона О’Флаэрти, ответила она.
Катриона, сказал я. Надо ж, какое имя ангельское! И как это у меня язык повернулся? Она посмотрела на меня. У нее все лицо от смеха сморщилось. Теперь я вижу, что не зря про тебя говорят, сказала она. Ты и правда дурной. И мы оба захохотали как одержимые. И тут же перестали. Помолчали немного. Потом я спросил: ты все еще на ярмарку собираешься? Она говорит: нет, раз уж я теленка купила. Да, надо ведь тебе уплатить. Она вытащила из кармана кошель и стала отсчитывать деньги прямо мне в ладонь. Считала она долго, а я этому только рад был. Я вернул ей обратно две полкроны. Это что еще? спросила она. А это на счастье, сказал я. Может, ты б ленту себе в волосы купила. Она подумала немного. Ладно, говорит. А какого цвета мне ленту купить? Хорошо б голубую, говорю, вроде как небо сегодняшнее. Духу-то не хватило сказать — вроде как глаза твои.
Потом я сказал: интересно бы знать, в какие руки мой телок попал, так что, может, я б прошел с тобой до дому и взглянул? Она опять надо мной засмеялась. Да, говорит, пойдем, пожалуй, а то еще не уснешь сегодня.
Вели мы теленка мили три. Домик их притулился у самого моря. Семья в нем жила большая. Катриона старшая была, а младшая — шестимесячная — еще в люльке лежала. Мать у нее была хорошая. Угостила она меня. И посмеялись мы тут вволю. Отец был рослый такой мужчина, Муртаг О'Флаэрти его звали. И штукарь же он оказался! По-моему, я им по нраву пришелся. Я детей люблю. С мелкотой я сразу дружбу свел. И радостно же было посмотреть на такую большую семью после моего дома и многих других осиротевших домов. Я прямо на седьмом небе был. Я понял, что, пока Катриона жива, я буду счастлив, будь она хоть за земель от меня. Главное — знать, что она есть на свете. Вот и все.
Поздно уже было, когда мы пошли назад, к моей лодке. Она вышла со мной. Это ты отметь. Да, и вот еще что. Я сказал: так, значит ты моря боишься? Она говорит: да. Что ж, всякий разумный человек так бы ответил. Ну, а с тобой я моря не побоялась бы, сказала она, и, знаешь, она в лодку ко мне села. Было еще довольно светло, дул свежий ветер, а вот не побоялась же! Понимаешь, какое дело! Женщина в лодке, говорят, дурная примета. Пустая болтовня. Уж я-то знаю, что говорю. Распрощался я с ней на пристани, а потом, плывя по морю, все время имя ее повторял. Так-то. Вот как это случилось. Да только, видно, счастье легко в руки не дается. А как же без борьбы-то? У кого как, а у меня, например, борьба началась из-за того, что Катрионин отец штукарем оказался.
Вот как оно вышло.
Жил в их деревне молодой парень по имени Паро Макдона. Ростом-то он вышел, да ума не вынес. Школу окончил с грехом пополам. Зато силища у него была непомерная. Отца Катрионы, который с ним всегда ласков был, он почитал, как родного. А Муртаг тут свой расчет имел, хоть, может, и сам того не ведая. Дело в том, что Паро мог уйму работы провернуть, а хозяйство у Муртага было большое да еще он лодку держал для ловли омаров, и помощь Паро ему, ой, как нужна была. И так уж издавна у них повелось, что каждый раз, как Паро ему услугу какую окажет, Муртаг говорил: благослови тебя господи, Паро. Вот войдешь в возраст, я за тебя старшую дочь отдам. И говорил-то он это в шутку, понимаешь, да Паро-то все за чистую монету принимал. А Муртаг, чтоб и впредь помощь его себе обеспечить, нет-нет да и подольет масла в огонь, нет-нет и скажет ему: а знаешь, Паро, пожалуй, она и впрямь по тебе вздыхает. Я сам сегодня видел, как она тебе вслед поглядывала. А то он прикидывался, будто приветы Катрионе от Паро передает, и Паро верил. Все это он для потехи выдумывал, а на выдумку он был мастер. Только лихое это дело — с дураками шутить.
Как-то раз воскресным вечером я шел к пристани. Проходя мимо трактира, заметил я в сумерках двух парней, но внимания на них не обратил, даже когда они пошли следом за мной. Я уже по ступенькам к воде спускался, когда Паро окликнул меня по имени. Эй, Колмэйн-Лодкин, крикнул он, а ну, постой! Я его обождал. Он подошел ко мне вплотную. Росту он был дай боже. Мне на него снизу вверх смотреть приходилось, а и я не карлик. Я ему говорю: вечерок-то, говорю, какой хороший, Паро. Благодать! И чего это, говорю, тебе от меня понадобилось? Он нагнулся к самому моему лицу. Зубы у него были белые, крупные и вперед торчали. От него портером разило. Ты вот что, говорит, ты больше к Катрионе не ходи, слышишь ты, Колмэйн — Лодкин? Не про тебя она. Она мне ее собственным отцом обещана. Я как представил себе Катриону, такую умненькую да бойкую, рядом с Паро, так даже смех меня разобрал. Думаю, он шутки шутит. Я засмеялся. Он опустил руку мне на плечо. А рука тяжелая была, так что я аж согнулся. А ты не смейся, сказал он. Она еще под стол пешком ходила, когда ее отец родной за меня просватал. Ты на нее рта не разевай. Тут я из себя вышел. Ты меня только тронь еще, Паро, говорю ему, я тебе всю морду разобью! Полегче, Фьюри, сказал второй парень, эдакий коротышка, по имени Моран. Паро свое право имеет. Я своими ушами слышал, как ее отец это говорил. Моран мне не нравился. По-моему, от сторону Паро держал из какой-то своей корысти.
Если верить тому, что люди говорят, так это на него очень даже похоже было. Ты, Моран, говорю, лучше о себе пекись, тебе б, говорят, не мешало. Послушай! Послушай-ка! Сказал Паро и снова стукнул меня по плечу. А ну, убери руку, Паро! Заорал я. Смотри, ты меня, кажется, доведешь. А ты наперед знай, сказал он.
Слушай, сказал я тогда. Мужчине свобода дана, и ей тоже свобода дана. Ты мне только скажи, что она своей охотой за тебя идет, и ноги моей на материке больше не будет. Вот и все. Скажет она тебе это, ты приди и мне скажи. Он сжал кулаки. Не приезжай больше, Колмэйн, а то худо будет. Ой, смотри, худо будет! Паро, сказал я, когда хмель с тебя сойдет, ты сам рассудишь. Я буду у вас на той неделе в среду, это как раз престовольный праздник ваш, так что ты будешь трезвый. Вот тогда и потолкуем. Я спустился вниз. Он стоял на верхней ступени и смотрел на меня. Так и знай! Так и знай! кричал он мне вслед. Все хорошо было, пока ты не объявился. Сиди на своем острове, Колмэйн, слышишь? Тебе же лучше будет. И что ты за человек такой, Фьюри, крикнул мне Моран, ни стыда у тебя, ни совести! Они так и не ушли с пристани, пока я вместе со своей лодкой не скрылся из виду.
Вот ведь что смешно-то было: я ж не подозревал, каким манером Муртаг Паро работать на себя заставляет. Я-то думал, Паро это просто спьяну чудит. Я, правда, немного побаивался, как бы он ненароком Катриону не обидел, но думал, что, если я с ним трезвым подобру побеседую, то все, может, как-нибудь образуется. Между островом и материком испокон веков распря идет: кто кого лучше да кто кого хуже, кто кого культурней да кто кого некультурней. Уж не знаю, что тому причина, но так уж оно издавна повелось, и всякий раз, как островитяне приезжали на материк и выпивали там лишку, дело кончалось здоровенной дракой. Сам я до драки не охотник, потому что нрав у меня обычно тихий так разве иногда сорвусь — и я всегда умел зубы кому угодно заговорить и тем самым драки избежать. Такой уж ум у меня шустрый был.
Так что я не больно-то беспокоился, когда в среду вечером, в престольный праздник, плыл на своей лодке к материку. В чем дело, толком я не понимал, но, зная теперь Муртага поближе, я догадывался, что без него тут не обошлось. Ну, а верзилы вроде Паро, — это ведь Сущие дети. Поговори с ними по-хорошему, не спеша, растолкуй все по порядку — они и поймут. Если потребуется Муртага на чистую воду вывести, тоже беды большой не будет: такой человек от своры собак сумеет отбрехаться, не то что от Паро. Показалось мне, что в деревне для праздника что-то больно уж тихо. Должно бы это меня насторожить. Вечер был тихий, светлый, совсем как летом. Солнце уже село, но небо еще не погасло, так что кто угодно мог разглядеть, как я в своей лодке от острова отчаливаю, — вот какая ясная, хорошая погода стояла. Я думал о Катрионе. Возьмете вы книгу почитать: писатель он свое дело знает, он вам людей показывает, и жизнь их раскрывает понемножку да помаленьку, и чем дальше читаешь, тем они вам понятнее становятся. Вот и со мной так-то было. Право, чем ближе я ее узнавал, тем милее она мне становилась. С ней я хотел жизнь прожить. Легко сказать, да ведь она дома была любимица. В семье на ней все держалось. Я-то знал. Как же я ее так вдруг от них заберу? Да разве они ее отпустят? Им страшно подумать было, что она может уйти жить на остров. Сами-то они всю жизнь на материке прожили. Вот я и помалкивал, понимаешь, какое дело? Каждый раз, собираясь туда, я думал: ну, уж сегодня обязательно поговорю, а как ближе к делу, так я слова выдавить не могу. А то вдруг сомнение меня начинало разбирать: а что, если ошибаюсь? Может, и не захочет она вовсе идти ко мне на остров жить? Да, сложная штука любовь, если вдуматься.
Дорога тут поворот дает. По одну сторону ее скала огромная, прямо в небо упирается, и дорога ее кругом обегает.
На этом самом месте я и получил удар по голове. От этого удара я чуть было чувств не лишился. Я упал на руки, и рядом со мной упал камень, которым меня зашибло. Шаркнули подошвы. Я дернулся, и пинок, который мне предназначался, пришелся все по тому же камню. Потом снова увидел занесенный сапог, тот самый, от которого только что увернулся, и, встав на колени, привалился к скале. Они стояли передо мной и громко дышали — Моран и Паро. Я только глянул на Паро, и понял, что он пьян. Разве станет безобидный человек в трезвом уме кому-то в голову камнями швырять? Я чувствовал, что у меня по лицу течет кровь. Но рассудок начал возвращаться, a с ним злоба. Паро что-то кричал. Он шел на меня с поднятыми кулаками. Моран мельтешил вокруг. Как же это я с ними двумя управлюсь?
подумал я. Говорил тебе, говорил тебе! орал Паро, подступая ко мне. Когда он был совсем близко, я проскочил у него под рукой и кинулся на Морана. Моран держал в руке камень. А я в своих парадных башмаках был, не в сандальях. Покуда он замахивался, я пнул его изо всех сил в коленку. Он завизжал, как баба, и сел в придорожную пыль, схватившись за ногу.
Только-только успел я с ним разделаться, как Паро меня стукнул. Я полетел в пыль. Прямо будто лошадь меня лягнула. Оставаться лежать, однако, было нельзя. Он нацеливался ударить меня еще раз, но я увернулся, и он с маху сделал несколько шагов вперед, и тут я огрел его кулаком по шее, отчего его пронесло еще дальше. Но свалить с ног мне его не удалось. Тут бы мне надо бежать, да у меня сил не осталось. Я ждал, чтоб он повернулся ко мне лицом, а сам старался отдышаться. Когда он снова кинулся на меня, я ему в зубы дал. Я об зубы его торчащие кулак себе раскровянил. Но тут он схватил меня одной рукой за грудки, а другой давай колошматить. Мне тоже нет-нет удавалось изловчиться ударить его то в живот, то в кадык, но это было все равно, что стог сена бить. Капля по капле и камень долбит. Своим кулачищем Паро насмерть меня забивал. Прямо как кувалдой меня молотил по чем попало. Потом, помню, он обхватил меня и стал давить. Я задыхался. Я слышал, как трещат мои ребра. Ну, думаю, дело плохо. Тогда я уперся ему в подбородок, стараясь свернуть ему шею, и подставил подножку. Сработать-то подножка сработала, да не так, как надо. Я думал, что поверх него упаду, а получилось-то наоборот. Это уж мне крышка была. Теперь я лежал не шевелясь, а он замахивался и бил, замахивался и бил, дыша на меня винищем, душу из меня выколачивая.
Я услышал, как она крикнула: Паро, перестань! Сейчас же перестань, Паро! Тогда я застонал. Я подумал: господи, как же после такого жить-то? Удары на меня больше не сыпались, и тяжесть перестала давить, но я лежал, как парализованный. О чем это я думал? Эх, думаю, надо бы не так с ним, надо бы по-другому. Не стукнули б меня камнем, я б его и так и эдак мог. Как ты, Колмэйн? Колмэйн, ты как? Я ничего. Сел, а сам за голову держусь. Да кто ж это тебя надоумил, Паро! Что ж это ты натворил? А Паро тут же рядом сидит. А чего это он за тобой пожаловал? сказал он. Ну и что? Не за чужой ведь, за своей пришел, сказала Катриона. Не-е, мне твой отец когда еще говорил.
Ты меня в мыслях держала, пока его не было. Ишь, что выдумал! Да отец тебя за нос водил, слышишь ты? Не может того быть, сказал Паро. Я тебе богом клянусь, обманул он тебя. Мне никого, кроме Колмэйна, не надо, слышишь ты, Паро? Один он для меня во всем свете. Обманываешь? Правду тебе говорю. Ты мозгами пошевели-ка, Паро. А чего ж тогда твой отец заливал? Чего он мне заливал? Смотрела я, что ли, на тебя когда-нибудь или разговаривала с тобой так, будто ты мне по сердцу? Не-е. Да только он сказал, что отдаст мне тебя. У нее аж голос злой стал. А ну-ка, вставай, Паро, да иди к Муртагу. Иди-ка ты к моему отцу да спроси его, с чего это он тебе врал. Иди к моему отцу, Паро. Я Колмэйна выбрала, и никого другого мне не надо. Слышишь ты? Чего же не слышать, слышу. Я поднялся на ноги. Прислонился к скале. Катриона держала меня за окровавленную руку. Как ты, Колмэйн? Ну, как ты?
Не хотел я, а посмотрел на Паро. Он сидел в пыли. И слезы у него по щекам катились. Самые настоящие слезы. Правда, что пьян был. А все-таки… Слезы текли у него из глаз, и губы он надул, как дитя малое, у которого любимую игрушку отняли. Моран сидел у дороги на каменной изгороди, стонал и тер себе колено.
Ступай домой, Паро, сказала Катриона. Отец дома. Ступай поговори с ним. Паро поднялся земли. Сходить, что ли? Пойди, пойди, пусть он тебе все объяснит, сказала Катриона. Я его спрошу, сказал он. А мне что, уж и не надеяться? Мы с тобой просто соседи, сказала Катриона, а теперь, после того, что ты натворил, я и знать тебя не хочу. И что это за дурость на тебя нашла? Паро стоял, опустив руки. Помотал головой. Нагнулся, подобрал свою кепку. Утер ею глаза. А я-то думал, а я-то думал… И потом еще сказал: это не я камнем тебя зашиб, Колмэйн-Лодкин, это Моран камень кинул. Я б камней не стал кидать. Кабы знать, так я б тебя пальцем не тронул. Эх, нехорошо это! Нехорошо человеку пустые надежды подавать, верно, Катриона? Верно, сказала Кэтриона. Ну, так скажи своему отцу, что больше я ему не помощник, сказал Паро. Нехорошо это. И пошел прочь, большой такой, понурый. Я все еще думал, как бы мне его не так, а эдак. А тут мне Моран на глаза попался. Я подошел к нему. Ну, Моран, теперь тебе не за кого прятаться. Вставай-ка да получи, что тебе причитается. Нет, брось! заверещал Моран. Нет, брось! крикнула Катриона. Ты мне и так коленку попортил, сказал Моран, ногой меня пнул. Он заковылял прочь. Если б не она, я б ему поддал раза. Дрянной был человек этот Моран. Мы ему вслед посмотрели.
У меня на сердце неспокойно было, сказала она. Отец с Паро все шутки шутил. Ничего себе шутки! сказал я. Я с его шуток чуть жизни не лишился. А скоро мы сможем обвенчаться, Колмэйн? спросила она. У меня аж помятые ребра заныли. Ровно через три недели, Катриона, сказал я. И пусть отец не думает, теперь с меня взятки гладки, сказала она. Через три недели, значит, и обвенчаемся. Будь я поцелее, я б тебе тут же сплясал, сказал я. Ты это правда, Катриона? Ты правда? Ведь если подсчитать, так у меня не больно-то много чего есть.
С самого того дня, как я тебя с телком встретила, сказала она, я знала, что у тебя есть для меня самое главное. Я засмеялся, и от этого стало больно голове, но сердце лопалось от счастья. И она промыла мои раны мокрой тряпочкой, и мне было сладостно, что она тут, со мной рядом. И жизнь моя стала полна, потому что теперь одиночество мое кончилось. Да, вот что я хотел еще сказать: свадьбу-то мы играли тоже в среду.
Четверг
Я не раз слыхал, что людям вроде меня о красоте судить не положено. То есть не то чтобы считалось, будто мы красоты природы не замечаем, а не чувствуем ее, что ли. Только разве это возможно — замечать, — да не чувствовать? Но вот господам, которые приезжают из города посмотреть, как простой человек в деревне живет, это, видно, невдомек. Разве тот, кто конфетами торгует, говорят они, знает, из чего они приготовлены? Да бросьте, говорят, откуда ему чувствовать, когда ему все это с детства привычно! Известно им и то, что неоткуда простому человеку образованным быть, когда все школы да университеты от него так далеко, что и не добраться до них, почему и остается ему одна начальная школа, где его учат читать, да писать, да нехитрые задачки по арифметике решать. Случалось мне не раз слышать, как люди грамотные при мне друг другу на красоту заката указывали или там на какое-нибудь облако затейливое, или любовались, как луна в просвет между туч бурной ночью проглядывает, или как лодка по тихому морю плывет. Я вот тут, рядом, а они разговаривают, будто и нет меня. Зря они это.
Жизнь, понимаешь ли, вот настоящая книга. Взял я раз тут одного с собой на рыбную ловлю. Он большим профессором где-то там у себя был. И все он мне про философию говорил. Много он лет проучился и страсть какой образованный был. А я, поверишь ли, его понимал. И многие тут у нас его понимали. Удивляешься? Он не удивлялся. Он говорит: и ничего тут удивительного нету. Потому что, говорит, мы про жизнь книжки пишем, а ты эту жизнь сам живешь. Книжки, говорит, — это просто печатное слово, и рассказывается в них про жизнь человека, и про его разумение, и отчего он так поступает, а не иначе. Все люди в основе одинаковые, хоть белые, хоть какие, и все же все они разные… Я это все к тому, что хочется мне про себя все по совести тебе рассказать.
Красоту я понимал. Бывало, увижу, как горит вечерняя заря над горами, и остановлюсь погляжу. Не оставлял я без внимания и ночного неба, когда тучи залягут по горизонту и небосвод кажется куполом, несчетными звездами усыпанным. Я понял, что такое вечность, в тот день, когда вдруг постиг, что вот я сижу в лодке и ловлю рыбу в воде, которая держится на какой-то вертящейся кубарем круглой планете, что мое тело по какому-то там закону накрепко привязано к земле и что если бы я смог оторваться от земли, то падал бы и падал в пространстве без конца и края. Итак, значит, я понимал, что такое вечность, и мысль о ней не пугала меня. Я понимал вечное обновление природы, потому что сам с того жил, видел красоту в нарождении новой жизни. Зеленая ли былинка вставала после зимних холодов, разворачивался ли первый листок на кусте дикой жимолости, зацветал ли терновник, овсяное ли поле покрывалось зелеными всходами, пробивались ли из земли первые ростки картофеля — все это я примечал и радовался. И то, что все это сводилось в конце концов к куску хлеба, и крову, и урожаю, вовсе не значило, что я за пользой красоты не вижу. Я видел красоту в том, как плодятся все живые твари. Радовался, когда телилась корова, не потому, что потом можно будет продать теленка, а потому, что рождение — это великое таинство, и потому, что оно будит в человеческой душе такое чувство, которое не передашь словами.
А сколько же красоты можно в человеке подметить! Помню, смотрел я как-то раз на ноготочки грудного младенца, и диву давался, и казалось мне, что вся красота, какая только есть на земле, к этим ноготочкам причастна. И не мое то дитя было, как ты потом увидишь; хочу просто я, чтоб ты понял, какими глазами я б на свое кровное дитя смотрел — на свое дитя от Катрионы. Я думал об этом, и казалось мне, что стоит мне взглянуть на свое дитя, и я увижу в нем всю красоту, весь смысл жизни. Пустая то была мечта, но когда ты один в море, ждешь, пока твой невод рыбой наполнится, времени помечтать у тебя хватает. Гляжу я, бывало, на горы неприступные, которые будто прямо из беспокойного моря подымаются, и думаю: вот оно, мое дитя. Озерная гладь, бьющаяся в неводе рыба, вереск в осеннем уборе, жара, пришедшая на смену холоду, вода, искрящаяся на солнце, лет гусей, хрустящий ледок, снег в горах, тысячи паутинок в алмазах утренней росы — все это будет мое дитя, мой сын.
Я с тобой, Пол, о таких вещах могу говорить, потому что верю — это между нами останется, да ты и без меня знаешь — никак сам отец. И потом красоту ты понимаешь и подмечаешь, а уж насчет того, чтобы говорить о ней, это у тебя, ей-богу, куда лучше моего получается, потому что у тебя дар такой есть. Вот что я тебе скажу: пустое это дело — красотой любоваться, если ты не понимаешь, что за ней кроется. Каждому наскучит смотреть на красивое, если он смотрит просто так, утехи ради. Потому, что в нем толку-то, в этом красивом, когда главная его красота не в нем самом, а в том, что оно отражает? Видишь ты, к примеру, лес и горы, отраженные в тихом пруду. Хорошо, ничего не скажешь. Но взгляни подальше, на настоящие лес и горы, — после этого ты на отражение и смотреть не захочешь.
Я расскажу тебе про Катриону. Трудно мне о ней говорить, но я все-таки постараюсь, потому что, если ты хочешь меня понять, то прежде всего должен понять ее. Может, не так уж это все и важно, может, преувеличиваю я, да ты уж сам разберешься— ты ведь человек понимающий. Обидел господь, а потом воздал сторицей. Был у меня пустой дом — и вдруг заполнился. Худо, если человек возделывает землю, чтобы себя одного прокормить. Он и ест-то только затем, чтоб живот набить. На что ему это надо? Человеку вроде меня жить одному— это разве жизнь? Я этого не понимал, пока Катриона не пришла в мой дом. А дом-то! И изменился же он. Призраки, что прежде жили в нем, сгинули. И где же мне теперь было видеть в кухне убитое горем лицом матери, раз я знал, что, когда я с поля вернусь или с рыбной ловли, там меня улыбкой Катриона встретит? Долго я ходил, как во сне, прямо будто умом тронулся. Все под ее руками переменилось. Просто дня не проходило без перемен. Кое-что из мебели новое, занавесочки там на окнах, краска, побелка, чашки фарфоровые вместо моей единственной надбитой кружки, кухонная утварь, как у людей. По-моему, я до тех пор обходился одним почерневшим котелком, в котором и пек, и варил, и жарил. Я только диву давался. Уж ты-то меня поймешь. Ведь я так долго жил один, как перст; ел что попало, стряпал как попало. Не больно и чисто у меня было, И до чего же, понимаешь ли, мне понравилось приказания исполнять — здесь подбей, там почини, на скотном дворе убери, чтобы не было там никакого безобразия, калитку навесь — да мало ли что!
Все это ты, я думаю, сам в свое время испытал.
А я и не знал, что такое бывает, и долго еще прямо ног под собой от счастья не чуял. Мужчину на нашем острове вместе с женой не часто встретишь. Еще до свадьбы, куда ни шло, может, он с ней немного и похороводится, а вообще-то считается вроде бы обязательным показывать, будто ему до нее и дела нет. В воскресенье у обедни женщины по одну сторону в церкви молятся, мужчины — по другую.
И если кому взбрело б вдруг на ум пройтись в свободное от работы время со своей женой по улице, он, пожалуй, такой мысли сам ужаснулся бы. Не знаю, с чего это так. Видно, чтоб показать, что мужчина — эго есть мужчина, а баба — это есть баба, и женился ты на ней, чтоб иметь в доме кухарку и чтоб было кому-то (не все ли равно кому) рожать тебе детей. На деле-то все это, конечно, не так, но все же боюсь, что я нарушил правила, и потому все у нас решили, что баба мне на шею села; они только головами качали, глядя на мое поведение, и прочили, что добром это не кончится и что Катриона всем в доме верховодит, да и чего ж другого от нее и ожидать-то: все они на материке такие. И все потому, что мы вместе гулять ходили на озеро, и лазили по скалам, и собирали выброшенных морским прибоем мелких крабов, устриц и даже улиток, которых я ел с удовольствием, а она так просто в рот взять не могла. Раз я даже взял ее с собой на лов. Вот уж где я нагнал паники! Почти весь народ столпился в тот вечер у пристани, чтобы посмотреть, вернусь ли я вообще-то, и потом уже, много времени спустя, Томас мне покаялся, что сходил в церковь, пока я таким образом судьбу испытывал, и поставил свечку какому-то святому за мое благополучное возвращение.
Я тебе все силюсь рассказать, что я так счастлив был с Катрионой, что дальше уже некуда. И ни на минуту, ни на секунду, я о своем счастье не забывал. Не успею, бывало, еще в дом зайти, а уж кажется мне, будто вижу ее улыбку, радость ее чувствую. Где б я ни был — на картофельном ли поле, на покосе ли, все думаю о ней — какая она у меня необыкновенная. И в море тоже думал. Ты ее теперь, уже много лет спустя, узнал, но и то, верно, можешь представить, чем она была для меня тогда. Я за это свое счастье двумя руками держался, потому что рассудок мне подсказывал, что ненадолго оно. Не для того мы на свет родимся, чтобы вечно счастьем наслаждаться. В жизни так не бывает. Пожалуй, в глубине души я это с самого начала понимал, оттого-то так со своим счастьем и нянчился.
Когда мы с ней ездили к ее родне на материк, она будто и дома себя там не чувствовала. У Муртага она была любимой дочерью, и он сильно по ней скучал, и еще, кажется мне, он меня недолюбливал, потому что Паро из-за меня лишился. А Паро он так-таки лишился. Насчет Катрионы, правда, он отбрехаться сумел. Даже посулился отдать за него свою вторую дочь, да только без толку. Паро к Муртагу навсегда дорогу забыл. Иной раз случалось нам столкнуться с ним на улице, когда мы на материк приезжали, и, что уж там греха таить, неуютно я себя чувствовал, когда он оказывался у меня за спиной. Но он меня больше не трогал, да и наезжали мы теперь на материк только по обязанности. Потому что нам было хорошо вдвоем, и никого нам не нужно было, да и к тому же всегда как-то не в своей тарелке себя чувствуешь, возвращаясь в гнездо, из которого своей волей вырвался.
Так вот, теперь представляешь, как же мы обрадовались, узнав, что у нас будет сын! Это обязательно должен был быть сын, так сильно я желал его. Фантазия у меня, скажу я тебе, разыгралась дальше некуда. Уж он и на рыбный промысел ходил со мной в новой большой лодке под большим парусом, с парными веслами; в мечтах мы с ним уж чуть ли не до самой Гренландии плавали. И до чего же хорошо я его себе представлял! Слов нет описать, что делалось у меня на душе, когда он толкался у меня под рукой у Катрионы в животе. Да чего тебе говорить! Сам знаешь. Каждый порядочный мужчина знает.
Вытащить Томаса в море я так и не смог: дойдет до сарая лодочного, а дальше — ни шагу. Но я заметил, что у него руки ловкие, и всякими правдами и неправдами добился все-таки, чтобы Фионан взялся наставлять его в работе. Томас куда проворней меня оказался. Он и рубанком работал искусно: жилка у него плотничья оказалась, вот какое дело. Под присмотром Фионана я приставил его строить новую лодку, побольше. Работа над ней шла от случая к случаю. Заработаю я там-сям пару шиллингов — куплю пару досок или гвоздей медных. Фионан говорил, что Ной свой ковчег скорее построил, чем Томас соорудит эту лодку. Томас не умел, как я, вовремя смолчать и, когда Фионан начинал его дразнить, то и дело огрызался. А Фионану только того и надо было.
Апрельский вечер стоял. Апрель — хороший месяц, тихий да ласковый. В апреле обычно все погодой не нахвалятся. Но и закона такого тоже нету, чтобы всегда он всем угождал. Этот вечер ни тихим, ни ласковым не был. Сарай прямо ходуном ходил — такой шторм с юго-запада налетел. Дождь сек крышу, будто старался пробить ее насквозь. Тепло было не по времени. А в сарае у нас было уютно. С потолка свисал застекленный фонарь. Фионан сидел на ящике и командовал Томасом, который выгибал шпангоуты для носовой части лодки. Я строгал у лавки доску, которую Томас заготовил. Все это я как сейчас помню. На душе у меня было покойно. Я в тот вечер долго в поле поработал. Закончил все, что мне надо было. Мы с Катрионой уже поужинали. Я знал, что все это мое и никуда от меня не уйдет. Я еще, помню, сказал Катрионе, что она теперь с лица округлилась и совсем недурна стала. Она даже ужаснулась. Я говорю; да нет же, говорят тебе, недурна; по крайнем мере на щепку не похожа. А она говорит: ах, значит, по-твоему, я раньше как цепка была? Да нет, говорю, ты у меня красивая щепка была. Мы еще, помню, посмеялись. Все это я снова в уме перебирал, строгая доску.
Фионан ворчал. Ты что это, воронье гнездо строишь, что ли? Чего тебе опять не ладно? спрашивает Томас. Изгиб надобно этому шпангоуту дать, сказал Фионан, сколько можно повторять? Тебе б горшки лепить. А это тебе не изгиб? сказал Томас. Видно, в глазах у тебя изгиб, говорит Фионан. ну, пойди сюда да взгляни со стороны! дай-ка сюда рулетку. Шел бы ты лучше спать, буркнул Томас, старым дедам вроде тебя давно уж в постели быть пора. Если ты хочешь построить лодку, а не сарай, сказал Фионан, так слушайся, когда я тебя наставляю. Можешь меня наставлять, рассердился Томас, но какого черта ты душу из меня вытягиваешь? Ты хуже сварливой бабы, Фионан. Вались-ка ты домой спать.
Поди сюда, Фьюри, сказал Фионан, и прикинь глазом. Кто строит лодку — он или я? распетушился Томас. Ну-ка, посмотри вдоль, Фьюри, сказал Фионан. Я посмотрел. Выпячивается, как грудь у гуся, сказал я. Вот видишь! это Томас сказал. Что я тебе говорил? Гусь как, по-твоему, птица водоплавающая или нет? Гусь-то специально устроен, чтоб по воде плавать. Да какая же это к чертово матери гусиная грудь, сказал Фионан, разве что твой гусь от водянки пропадает. Ты посмотри, как ее выперло, будто брюхо у пивной бочки. Поди-ка погляди, Томас. А черт бы тебя подрал, Фионан! сказал Томас. Он подошел, присел на корточки, прищурил глаз. Шпангоут как шпангоут, сказал он, будет воду рассекать, что твой океанский пароход Как пароход, что ко дну идет, сказал Фионан. Ну, может, тут и следовало бы снять немного, признал Томас, да о чем разговаривать, все равно я б потом это сделал. О-хо-хо, торжествовал Фионан, не так-то, видно, просто корабельным мастером стать, а?
У дверей раздался детский голос — кто-то звал меня. Я оглянулся. Оказалось, что соседская дочка Маура Фирти. Я сказал: чего тебе, Маура? Что под дождем бегаешь? Голову она накрыла шалькой, все лицо было в дождевых каплях. Мама говорит, чтоб ты домой шел, Колмэйн, сказала она, она меня за тобой послала, чтоб ты шел домой поскорее.
У меня сердце так и упало. Во рту пересохло. Я ответить ей не мог. Миссис Фирти была у нас акушеркой, понимаешь. Доктора-то у нас не было. Он наезжал только, если мы ему на материк сигнал подавали. Я выскочил из сарая. Дождь лил вовсю. Ветром меня чуть с ног не сшибло. Раз я споткнулся и рукой угодил в жидкую грязь. На бегу обтер руку о штаны. Я чувствовал себя совсем мальчишкой. Я чувствовал себя беспомощным. Мне поскорее хотелось попасть домой и в то же время хотелось бежать прочь от дому. Я отворил дверь. Какие-то соседки сидели в кухне. Не понравилось мне, как они на меня посмотрели. Они ничего не сказали. Понимаешь, молчали они. Только смотрели на притворенную дверь спальни. Потом дверь отворилась, и из нее вышла миссис Фирти. Она была важная. Она была опытная. Она свое дело знала. Почти все здесь ее хвалили.
Она схватила меня за руку.
Беда, Колмэйн, сказала она, мне одной не управиться. Что-то не так. Доктора нужно бы вызвать. Как? спросил я. Боже мой, да как его вызвать-то? Он же не сможет приехать. Слышите, ветер какой? Ветер завывал в трубе, раздувал золу в очаге. Поди-ка посиди с ней, сказала она, мне подумать нужно. Иди к ней.
Я вошел в спальню. Пламя свечи колебалось, и по белым стенам бегали тени. Она лежала на постели. Зубы у нее были стиснуты. Волосы разметались по подушке, мокрые от пота. Она открыла глаза и посмотрела на меня. Я подошел. Рука ее потянулась ко мне. Ох, Колмэйн! сказала она. Она передо мной храбрилась, но я-то видел, что страшно ей. И зачем только миссис Фирти сказала мне? Зачем она мне сказала? Ничего, Катриона, попробовал я успокоить ее, все обойдется. Бог милостив, увидишь, все еще обойдется. Стиснув зубы, она опять отвернулась от меня. Меня даже в жар бросило с досады на свою беспомощность. Разве не отдал бы я с радостью руку, или там ногу, или даже глаз, если б с того хоть какая польза была?
Я сидел и говорил, не закрывая рта. Иногда она поворачивалась и смотрела на меня. Она старалась ободрить меня взглядом. Только оттого мне еще тяжелее становилось.
Дверь отворилась. В комнате рядом со мной очутились священник и миссис Фирти. Тут уж у меня сердце совсем упало. Он хороший был, священник наш. Довольно еще молодой. За глаза мы его звали Отец-Молодец, потому что на исповеди, пока ты ему грехи свои выкладываешь, он только знай повторяет: так, так. Ну, молодец! Ну, молодец! Будто хвалит тебя. Такая уж у него привычка была, Он сам даже этого за собой не замечал. А вообще-то мы его любили.
Крепись, Колмэйн, сказал он. Крепись. Бог милостив. Иди пока вниз и оставь нас. Я отпустил ее руку. Мне чуть ли не силу пришлось приложить так, она в меня вцепилась. Я пошел вниз. Миссис Фирти следом за мной. Пройдет это у нее? спросил я. на то воля господня, на то воля господня, сказала она. Мне показалось, что она от меня глаза прячет. А помогло б ей, если бы тут доктор был? спросил я. Да, надо бы доктора, сказала она. Ох, как надо! Вот стихнет буря, и приедет он. Может, бог даст, поспеет. На верхней губе у нее выступили капельки пота.
Он приедет сейчас, сказал я. Я его знаю. Он не побоится. Он приедет сейчас, потому что я его привезу. Я вышел за дверь. Она попробовала удержать меня, но я вырвался. Я слышал, что женщины кричат мне вслед, но даже не обернулся. Я побежал к причалу. До чего же тесной кажется тебе жизнь, когда живешь на острове, где ты каждый день видишь одни и те же вехи: причал и скалы, берег озера… Не впервой мне было бежать к пристани со страхом в сердце. Это я хорошо помнил. Но что был тот страх по сравнению с ужасом, который обуял меня с той минуты, когда я увидел Катриону с разметавшимися по подушке волосами, с мукой в испуганных глазах?
Ветер валил меня с ног. Почему сейчас? крикнул я. Ну, почему сейчас? Буря в апреле. Это не положено… Почему как раз сегодня, когда вся жизнь двоих людей повисла на волоске? Я был даже рад, что промок насквозь. Это хоть охладило меня немного.
Я остановился у причала. Посмотрел на море. Там черт знает что творилось. Белые гребни почти сплошь покрывали его, и только кое-где видны были бледно-зеленые просветы. Я почти успокоился. Я думал: ну и пусть я умру, что с того! Все лучше, чем видеть, как Катриона мучается. Да и не умру я. Говорят же, что бог милостив, вот он и проведет меня через бурное море. Все так говорят. Я спускался по ступеням, когда несколько рук сразу схватили меня. Я и не слыхал, что люди сзади бежали. А вот пришли же — и Фирти, и Макдона, и Гамильтон, и Томас, и уж не помню сейчас кто еще.
Они уговаривали: брось, Колмэйн, куда ты? Ты посмотри, что делается. Ведь ни за что пропадешь. Пустите меня! кричал я. Пустите! Они не отпускали. Тогда я драться стал. Силы у меня за троих прибавилось. Я всех их раскидал. Я побежал вниз. Они за мной. Они схватили меня за руки и за ноги и выволокли из лодки, и положили меня на лопатки на мокрой пристани, и не отпускали. Я лежал плашмя на спине. Дождь заливал мне лицо. Я стал их молить: пожалуйста, отпустите. Ну, пожалуйста, отпустите вы меня! Я же знаю, что доеду и привезу его к ней. Богом прошу, отпустите.
Томас сказал: Колмэйн, ох, Колмэйн, пропадешь ведь. Не видишь разве, что пропадешь? ветер скоро стихнет. Ты только погоди, чтоб ветер стих. Я выдирался. Я проклинал их. Я поносил их на чем свет стоит. Не отпустили. Томас все свое твердил: ветер спадет, Колмэйн. вот увидишь, ветер спадет.
Больше сопротивляться я не мог. Я весь обмяк. Ладно, говорю, подожду, чтоб ветер стих. Я подошел к краю пристани и стал смотреть на расходившееся море. Я в него плюнул. Ох, и ненавидел же я его тогда! Всем сердцем, всей душой ненавидел эти белые волны, которые, будто море из снега, отделяли меня от материка. Я ждал час, ждал два. Наконец стало стихать. К тому времени уж совсем стемнело, луны не было, но я мог чутьем добраться до материка. Они не стали больше меня держать, и я пустился по волнам.
Да только зря. В душе я знал, что зря. Все нутро у меня исходило слезами, и только глаза сухие были.
Доктор наш храбрый уже ждал меня. Он видел наши сигнальные огни, и он поехал со мной. Но я-то знал, что уже поздно.
Родиться-то у меня сын родился, да только не долго пришлось ему на белый свет глядеть. Уж куда короче. А хороший был бы, верно, парень. Ручки, ножки у него были крепенькие, и, говорят, на меня походил. Это священник сказал, он и окрестил его, и в рай снарядил. Он-то мне и сказал. Да только мне все равно было. И Катриону мою от меня увезли.
Целые три недели ее не было. А вернулась она ко мне бледная, такая бледная, что дальше некуда, и улыбка у нее погасла, и вот, оказывается, почему: мальчик-то наш, его Колмэйном назвали, священник потом сказал, — был он у нее первым, да и последним.
Никогда я слово «четверг» не любил. И сейчас тоже не люблю. Теперь уж это, видно, у меня навсегда.
Пятница
Ну вот, рассказал, значит, я тебе про красоту и про то, как мы ее понимаем, хоть выразить толком этого не умеем. Мир, как душа человеческая, в разные цвета окрашен — для радости, для смеха, для боли, для муки, для любви и для ненависти — на все свой цвет есть. И только черный один остается для греха, для отчаяния, для черных дел.
Мир для меня поблек. И сразу жизнь моя оскудела. Вода в озере под приветливым небом синяя.
А я, бывало, подойду к озеру, наберу воды в пригоршню, смотрю, а она не синяя вовсе, а бурая. И море ведь тоже всех оттенков зеленого бывает.
Я и морской воды в пригоршню набирал — так она грязноватой оказывалась. И стал я так понимать, что цвет — это обман один. Радует тебе что- то глаз, а на деле-то ничего этого и нету вовсе. Только видимость одна.
Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.
Улыбка ушла с ее лица, и белый свет ей стал не мил. Теперь-то я свою вину ясно вижу. В такое время да я ей, может, всего нужнее был. Мне б утешить ее, приголубить, а я вместо того спрятался в свою скорлупу, и ни до кого и ни до чего, кроме себя и своего горя, мне дела не было. А ведь, пожалуй, и горе-то мое было ненастоящее. Истинное горе — это когда ты о другом скорбишь, не о себе. Сейчас я это ясно вижу, да вот тогда не видел.
Слишком уж много чего я для этого сына своего будущего загадывал. В голове не укладывалось: как же это так его у меня вдруг не будет, на каком основании? Мало, что ли, и без того меня судьба обделила? И то верно, что многие детей малых теряют. Жаль их, конечно. Как не жаль! Но у них хоть то утешение есть, что следующий их ребенок будет жить. А у меня, думаю, и этого нет. И это утешение отняли. Понимаешь? Вот умру я, и конец, и никого-то после меня не останется. Чего ж тогда вообще жить-то? ведь в жизни ты для кого бьешься, для кого стараешься? Для жены, для сыновей своих, для дочерей. Всю жизнь о них печешься, чтоб сыты были, одеты, обуты, чтоб в школу ходили, чтоб росли, чтоб людьми выросли, и переженились бы, и замуж повыходили, и чтоб ты потом в их детях себя узнавал, и чтоб это шло так и шло до скончания века. Не для того ли человек и на свете живет? А раз тебе этого не дано, так стоит ли и жить-то?
Я над всем этим думал. Я совсем смеяться разучился, а человек в унынье — это же чума настоящая. Всех кругом может перезаразить. Не будь все его помыслы о себе одном, он и сам бы это понял, а так — куда ему! Вспоминаю я, каким был в то время, и горько мне делается. А как подумаю о Катрионе, так, кажется, головой о стенку биться готов.
В церковь я ходить перестал. Не хотел душой кривить. Когда Катриона при мне становилась вечером на колени перед зажженной лампадкой, я из комнаты выходил. Ну, а с таких дел ты, понятно, на заметку попадаешь. Нарочно я на глаза людям не лез, да в такой маленькой деревушке, как наша, все равно ведь живешь у всех на виду. Мне дали время одуматься. Говорили, надо время, чтоб человек, на которого такое несчастье свалилось, чураться людей перестал. Но время шло, а я только все больше от людей отдалялся.
В море я страсть какой отчаянный стал. Я выходил в такую погоду, когда не всякое моторное судно выйти отважится. Мне все было нипочем. Все я делал без души, как машина. Жизнь ли, смерть ли какая мне разница? Когда я после таких переделок благополучно домой возвращался и видел, что Катриона ждет меня с перепуганными глазами, меня это ничуть не трогало, я только удивлялся, чего это она не спит. Я ей говорил: и чего ты меня дожидаешься? Шла бы спать. Поздно уж. Устанешь только зря.
Томас мне говорил: эх, Колмэйн, зашел бы ты в сарай да взглянул бы на лодку. А я ему: какую там еще лодку? Кому нужна лодка? Пойди предложи свою лодку кому-нибудь из наших горе-моряков. Верно! Попробуй-ка продать им лодку, Томас; Я по глазам видел, каково ему обидно все это выслушивать. Лодка была наполовину готова. Я ему ни леса, ни гвоздей давно уже не покупал. А больше-то кому она нужна? Верно, он над готовой частью теперь трудился — скоблил ее да строгал и вообще всячески усовершенствовал. Но ни разу он меня не укорил. Только смотрел на меня.
Я знал, что рано или поздно за меня возьмется священник. От этого никуда не денешься. Я на его попечении был, как и все остальные. Это входило в его обязанности. Иначе я б его и уважать перестал.
Я собирался в море, половить на удочку, когда он появился на пристани. А я на твоей лодке так ни разу еще в море и не выходил, Колмэйн, сказал он. Хотелось бы мне сейчас с тобой прокатиться. Я глянул на море. Большой волны не было. Замерзнете только, сказал я, и вымокнете. А на дворе осень была. Мерзнуть и мокнуть, говорит, мне не впервой, и никогда мне от этого вреда не было. Только усердней молиться на сон грядущий научился за тех, кто в море. Я говорю ему: ладно, раз так. Он отдал канат и шагнул в лодку. Я поднял парус, и мы вышли в море. С ним никаких хлопот не было. Свое место он в лодке знал и нисколько не мешался. Он долго молчал. Сидел тихонько. Дышал полной грудью. Я видел, каково ему приятно на ветру да на соленом воздухе. Он в лодке был как у себя дома.
После он мне много чего наговорил. Ты, говорит, Колмэйн, нянчишься со своим горем, как мать с первенцем, которого давно уж пора от груди отнимать. Я с этим никак не согласен был. Я ему сказал: ошибаетесь, говорю. Я больше горя никакого не чувствую, как же я могу нянчиться с тем, чего у меня нет? Он говорит: а может, ты бога винишь за то, что с тобой приключилось? Нет, говорю, чего ж мне бога винить, когда я теперь знаю, что его нету? Все это сказки одни, людьми выдуманные, потому что нужно им, чтоб кто-то над ними был. Не такой, как они, а сильный да удачливый, который сам кого хочешь одолеет. Вот так я это понимаю. Для души бог, конечно, нужен, вот мы и стараемся думать, будто он есть. Да только возьмите небо, например, или озеро, или море. Они нам то синими, то зелеными, то еще не знаю там какими кажутся. А на деле что? Ну, вот и с богом то же. Эх, Колмэйн, Колмэйн, сказал он. Можешь ты что-нибудь создать? спросил он. Я это обдумал и говорю: а как же, — лодку, например, могу, удочку там, парус, упряжку. Я много чего могу сделать. Нет, говорит, ничего ты не можешь. Для этого тебе прежде всего понадобится лес, железо, пенька, холст, кожа. А их-то ты как раз сделать и не можешь. Они тебе готовенькие достаются. Кто же их-то сделал?
Я говорю: я человек темный, дальше начальной школы не пошел, а вы со мной об ученых вещах говорите. Где уж мне…
Будь ты глуп, как прикидываешься, сказал он, я б, может, еще как-нибудь с тобой и договорился бы. В церковь ты не ходишь. А вы что, хотите, чтоб я без веры ходил? спросил я.
Хочу, говорит. Ты только людей зря смущаешь, а ведь, может, как раз то, во что ты веру потерял и помогло бы тебе о других, наконец, вспомнить. Не у тебя одного горе. Я говорю: давайте, говорю, отец, не будем ссориться. Вы на меня не сердитесь. Бесчувственный я стал.
Да не сержусь я вовсе, Колмэйн, сказал он Просто грустно мне очень. Когда ты всех своих близких потерял, ты совсем еще мальчишкой был, а все же судьба тебя не согнула. Я тобой от души восхищался. И вырос из тебя человек хороший, отзывчивый, который мухи не обидит. А теперь что? Ты только и знаешь, что всем больно делаешь, будто арапником вокруг себя размахиваешь. Вот уж нет, сказал я. Можете мне сколько угодно наговаривать, мне от того ни жарко, ни холодно. Я только ваш голос слышу, а слова ваши для меня звук пустой и больше ничего. Это я вам честно говорю, чтоб вы слов попусту не тратили. Ну, я буду удочки закидывать.
Он мне помогал. Видно было, что он это с удовольствием делает. Он весь был в морских брызгах и рыбьей чешуе. Мы закусили с ним хлебом с маслом и холодной рыбой, что я из дому принес, чаю из бутылки попили. И поел он тоже с удовольствием, только вот я ни разу перед ним глаз не опустил, и это, видно, его смущало.
На пристани вечером он мне сказал: спасибо, Колмэйн, за прогулку. У меня прямо будто десять лет с плеч долой. Я за тебя помолюсь. Что ж, говорю, дело ваше. А он посмотрел на меня эдак печально и пошел прочь, понурив голову, будто даже и забыл, что на руке у него связка рыбы болтается. Мне его жалко стало, только и всего.
Я, помню, тебе раньше говорил, что Фионан Муртаг уж если скажет, так не в бровь, а в самый глаз. На участке рядом с нами семья одна жила, по фамилии Кунингэм. Всего-то их было хозяин да хозяйка. Они совсем уже в летах были, когда родился у них сын. Назвали его Джон. Парень он был никудышный. Верно, оттого, что был он у них единственным и появился так поздно, они вообразили о нем невесть что. Мать в нем души не чаяла. Стоило ему чихнуть, как она уже укладывала его в постель и резала курицу — ему в бульон. Она с ним прямо до глупости доходила. Да разве кто станет ее винить? Отец его был человек хороший, тихий был человек. Он делил лодку еще с одной семьей. Он не вернулся домой после той бури. Сын в тот раз с ним не поехал, хоть и был в полном здоровье. Потом мать объясняла, что у него была головная боль, хотя люди знали, что просто он страдал с перепоя. Так или иначе, но он остался в живых, а отец его погиб', и большинство у нас считало, что следовало бы наоборот. Но, понятно, мать смотрела иначе. Она говорила, что денно и нощно бога благодарит за эту головную боль, потому что от смерти спасла. Ну так вот, Джон ленивый был. Не много она видела от него помощи. Работу в поле он считал для себя непосильной и как раз тогда, когда мать больше всего в нем нуждалась, взял да и уехал. Говорили, будто в Англию. Никакой радости она от него не видела, лишь слезы одни. Она не вылезала с почты, все ждала от него писем. Он же ей писал только, чтобы денег попросить. Мы это знали, потому что после каждого письма она переводы ему делала. Богатой она не была, и приходилось, значит, всем нам украдкой помогать ей с работой на участке, так что бедная Маргарет вообразила даже, что это добрые феи по ночам ей грядки вскапывают. Ее у нас любили, и даже если кое-кто и считал, что глупо она сына воспитала, то насчет материнских чувств ее все отзывались похвально, потому что в наше время это тоже редкость.
Она померла. Похворала, похворала и померла. Поганец даже приехать не потрудился, хоть ему и писали. Он даже на похоронах не был. Когда он, наконец, заявился домой, ее уж давно схоронить успели. Одет он был не по-нашему. Болтал, что женился на богатой, на дочери фабриканта. Болтал, что не знает еще, продать ли ему дом или оставить, чтоб иметь дачу, не хуже людей. Денег он не считал и угощал всех в трактире направо и налево. Мы еще думали, что его матери эти деньги очень при жизни кстати пришлись бы, да чего уж там теперь. Если дурак деньгами сорить желает, охотники их подбирать всегда найдутся. Смотрел он на всех на нас так, будто мы ему неровня, и уехал, очень даже опечаленный нашей участью, тем то есть, что нам приходится спину ломать на каком-то безвестном островишке.
Вот тут-то Фионан и высказался. Есть, говорит, на свете муха такая чудная — филомин называется. Выводится она в навозе и живет в навозе, а в один прекрасный день вдруг возьмет да и взовьется под небеса. И летает она высоко, выше орла, выше даже жаворонка, а потом начинает падать, и падает камнем, и шлепается прямо в навоз, да там и пропадает. Так вот, с тех пор бедного Джона у нас иначе как Филомином больше уж и не называли.
Кунингэмовский участок зарос сорняками. Больно смотреть, когда такое творится на острове, где земля на вес золота. Я нет-нет ходил туда полоть сорняки, чтоб они на мой участок не перебросились. Потом, в один прекрасный день, Филомин воротился.
Он привез с собой троих детей. Старшей девочке было десять лет, второй — восемь и мальчику — четыре. Занятные детишки. У них были несуразные английские имена. У нас от этих имен языки заплетались. Звали их Оливия, Присцилла и Кортни. Интересно, что дети они были просто замечательные, и все у нас тут их, как родных, полюбили. Разговаривали они на самом что ни на есть настоящем английском языке, а по-ирландски не знали. Ирландский-то им, конечно, нужно было учить, потому что остальные дети в школе по-английски мало что понимали. И до чего ж потешно было иной раз смотреть, как взрослые люди разговаривали с этими ребятишками, выкрикивая ирландские слова и тыча пальцем то на один предмет, то на другой! Очень уж всем хотелось, чтобы они выучились поскорее. Мы потом узнали, что мать их англичанка была, да только, конечно, отец ее вовсе богатым не был, а вроде нас перебивался. В скором времени эта самая англичанка, у которой хватило глупости выскочить за Филомина, народила ему семерых детей. Четверо из них померли. А потом и сама она померла. Не больно-то хорошо Филомин с ней обходился. А чего другого ждать от молодца, который на похороны родной матери приехать не удосужился?
Олив — это чудо что за девчонка была. Ты б видел, как она домишко их снаружи и внутри разделала. Она столько работала, что любого мужика могла за пояс заткнуть. Самой от земли не видать, а гордости-то, гордости что было! Ей, видишь ли, помощь не нужна, сама управляется. И папочка уж так-то ей во всем помогает. В Филомине она души не чаяла. И чем только таких мужики женщин привораживают? Тут у нас на острове многие парни в затылках скребли — все секрет этот разгадать старались, да так и не разгадали. Он немножко земли обрабатывал, — сеял ровно столько, им всем с голоду не пропасть, и сена запасал на пару телят. И все то он делал не по-людски, да в последнюю минуту. Продав какую-нибудь скотину, он напивался. Во хмелю был буен. Наши почти все его сторонились, потому что у них руки чесались поучить его уму-разуму, но больно уж они детишек его любили и боялись их расположение потерять.
Ну вот, а теперь можно и про тот октябрьский вечер рассказать. Было тепло и тихо. Выдается иногда такой октябрь. Было темно — луна еще не взошла. Я сидел на ограде своей и трубочку покуривал. Иногда у нас с Катрионой до того доходило, что сил моих больше не было. И тогда я прочь из дому шел. Молчание меня донимало. Бывает, что двое людей молчат по-хорошему. Сам, поди, знаешь. Молчишь, а сам чувствуешь, что другой тебя и без слов понимает. А бывает такое молчание, что не приведи бог. Вот так у нас в тот вечер было. Сидел я, значит, на ограде. Кунингэма дом был от меня в полусотне шагов, не больше. В отворенную дверь мне было видно все, что у них делается. Я будто представление в театре смотрел. Эта Олив, ну, просто ни минутки на месте не сидела. Я видел, как она накрыла на краешке стола для младших и покормила их, потом присела и поела сама, потом послала их умываться, присмотрела, чтоб они в ночные сорочки переоделись, потом засветила свечу и повела их наверх, в комнату. Там она с ними немного побыла, а потом спустилась вниз, посуду помыла, пол подмела. Девочка она была высокая, щупленькая, с худенькими ручками и ножками, с худеньким личиком, большеглазая, с тугими косками. Я подумал, вот же счастье, наверно, такую дочку иметь! И еще я подумал, что, какой бы он там ни был, Филомин, но не может он не понимать, что она за золото.
На материке в тот день ярмарка была. Филомин туда ездил. Мне на этот раз продавать было нечего. Он же вместе с другими нашими подрядил торфяник для перевозки скотины. Теперь он назад возвращался. Ему уж давно пора бы дома быть, да разве мог он мимо трактира пройти? Сначала я услышал, что он с песнями по улице идет. Голос у него был препоганый — скрипучий такой, как у коростеля. Затем он показался на дороге. И тут что-то меня дернуло присесть за оградой, так что меня видно не было, а сам я мог следить за ним. Сам знаю, что не больно-то красиво это вышло. Огонек трубки я на всякий случай ладонью прикрыл. Он прошел мимо, распевая, и выписывая кренделя, и чему-то посмеиваясь. Росту он был хорошего, только жиру лишнего нарастил.
Я опять сел на прежнее место и продолжал наблюдать за ним. Мне жалко было маленькую Олив. Каково ей, бедной, когда отец в таком виде домой заявляется! Однако она не сробела. Она встретила его в дверях. Он что-то крикнул, потом обнял ее, приподняв от земли. Это мою-то красавицу! Мне вчуже противно стало. Потом поставил ее на землю. Я видел, как он уселся за стол. Для него было уже накрыто. Некоторое время он сидел, уронив голову на руки. Она вывалила на стол картошку и поставила перед ним тарелку. Я знал, чем она его угощает — грудинкой с луком. Руки его плохо слушались. Он взял нож и вилку. Что-то ему не понравилось. Он начал орать, тыча в свою тарелку. Слов я не мог разобрать. Потом схватил тарелку и шваркнул об пол. Я слышал, как она разбилась. Я видел, как Филомин разевает рот. Он привстал и стукнулся головой о керосиновую лампу, висевшую на стене. Это, видно, его совсем взбесило. Он протянул к лампе руку, сорвал ее с гвоздя и кинул. Свет погас. Был и не стало. Будто сон на полуслове оборвался. Я аж позеленел от злости. От злости меня прямо распирало.
Только дом погрузился во тьму, как тут же вспыхнул красным огнем. Произошло все это очень быстро. Лампа, видно, лопнула, и горящий керосин расплескался во все стороны. Вспыхнуло красное пламя, повалил черный дым, и я увидел, как Филомин, шатаясь, выбежал из дому, прикрывая лицо руками. Трудно передать, как в мгновение ока дом превратился в пылающий костер. Конечно, соломенная крыша свое дело сделала. Я кричал в панике: Катриона! Катриона! и бросился бежать. И расстояние-то было плевое, а мне казалось, что я никогда не добегу. И какими словами только я не ругал его! Убрался преспокойно и ни об Олив, ни о маленьких даже и не вспомнил! Ты слышишь? Укладывается это у тебя в голове? Можешь ты поверить, что так люди поступают? Я бежал и орал во все горло, сзывал соседей.
Я увидел, как в дверях, в дыму и в огне, показалась Олив. Она несла на руках братишку. Я по размеру догадался. Он был завернут в одеяло. Она положила его на землю. Я закричал: нет, нет, Олив нет! Но она даже внимания на меня не обратила! Она повернулась и пошла обратно в дом. О господи молился я, выведи ее оттуда!
Филомин вырос передо мной. Он протягивал руки. Да что же это, господи боже мой, кричал он. Домик-то мой, домик мой бедный! Я его на бегу раз стукнул, не мог удержаться. Он от меня отлетел. Из дверей рвалось пламя. Я его и не почувствовал даже. Я кинулся вправо. Она была у двери в спальню — тащила сестренку, согнувшись в три погибели под ее тяжестью. Я сгреб их обеих в охапку, повернулся и бросился вот из дому.
Огонь гнался за мной по пятам. Ревел у меня за спиной. Крыша с треском рухнула. Катриона была уже тут. Она отнесла мальчика подальше, куда не доставал жар. Со всех сторон сбегались люди. Филомин был тут же. Он тыкался от одного к другому со своими причитаниями. Маленькая Присцилла была жива и невредима. Она плакала. Одеяло на ней тлело. Я кинул его прочь. Катриона взяла ее. Присцилла была молодцом. На ней не было ни одного ожога. Она просто со страха плакала. Я взял Олив на руки и пошел с ней в сторону дороги. Тут уже толпился народ. Глаза Олив были закрыты. Она чуть постанывала. Я загасил ей волосы. Они не загорелись по-настоящему, потому что были заплетены в косички, только там и сям обгорели выбившиеся пряди. Руки и ноги у нее были какие-то беловатые. Катриона укутала ее в одеяло. Неси ее домой, сказала Катриона. Я понес. По дороге я сказал кому-то из мужчин: беги на почту. Пусть спросят доктора, что делать. И миссис Фирти позови. А на почте у нас не так давно установили что-то вроде радиотелефона. Иногда он работал, иногда нет — смотря по погоде.
Филомин метался, как курица с отрубленной головой. Ох, что мне теперь делать, что мне делать? твердил он. Посмотрел я на него и подумал: да неужели же человек может до такого дойти, чтоб только о себе и помнить?! Посмотрел на него, потом на Катриону. А она на меня, не на него смотрела. Один только миг и смотрела она на меня. Но душу мне как огнем опалила. Понял я в этот миг, что Филомин — даже Филомин — и тот лучше меня. И кто я такой, чтоб его судить? Только ты не пойми так, что я это у нее в глазах прочитал. Вовсе нет.
Пришла миссис Фирти. Мы Олив на свою кровать уложили. От доктора с материка пришли указания — сработал все-таки телефон. Видно, в воздухе не было помех. Сделайте то-то и то-то, а потом везите ее сюда. Уж не знаю что — порошком каким-то присыпать ей ноги и руки; забинтовать поплотнее, чтобы воздух не проходил. Я оставил их, побежал готовить лодку. На душе у меня страсть что творилось. Я так зубами скрипел, что они у меня чудом целы остались. У меня руки чесались Филомина в лепешку расшибить. С лодкой я быстро управился. Дул ровный ветер, устойчиво с северо-востока, как раз что нам надо. Доктор будет ждать на пристани, так передали оттуда. Все будет наготове.
Катриона принесла на руках Олив. Я поеду, сказала она. Я не стал возражать. Мы уселись в лодку и отчалили, и на пристань нас провожать вышел чуть ли не весь поселок. Луна только всходила, огромная, как мир.
Девочка тихонько стонала. Плоха она? спросил я. Как ты думаешь, очень она плоха? Не знаю, сказала Катриона. По-моему, обгорела она сильно. О господи! сказал я и стукнул кулаком о борт лодки. Ты что это? спросила Катриона. Я не ответил. Девочка заговорила: миссис Фьюри, миссис Фьюри! Ты чего, Олив? сказала Катриона. А дети целы? Целехоньки, сказала Катриона, будто и в пожаре не были. Слава тебе, господи, сказала Олив. Лампа у нас со стены сорвалась, сказала она. Лампа сорвалась со стены. И напугалась же я! Нет! хотел было я крикнуть, но не крикнул. Смолчал. А как папочка? Папочка-то как? И он тоже, цел, сказала Катриона. Только о тебе очень убивается. А мы куда едем? спросила она. К доктору, сказала Катриона. Он ожоги твои полечит. Ой, как больно сейчас! сказала она. Я видел, что она вся дрожит. А вечер был вовсе не холодный. Теперь уж скоро приедем, сказала Катриона. Там тебе полегчает.
Они опять замолчали. Ничего не слышно, только вода плещет да парусный блок поскрипывает. При свете луны мне лицо ее было видно. Ожогом его не тронуло, только белое оно было, как полотно, и кривилось от боли. Но глаза были ясные — испуга в них не было. Ой, какая луна красивая! сказав она. И большая какая! Полнолунье сегодня, ответила Катриона. Она как фонарь висит, дорогу нам освещает, сказала Олив. Совсем золотая.
Я взглянул на луну. Она была яркая, как нарисованная, и море вокруг нас расцвечивала; мелкая рябь на воде так и искрилась.
Вы такие добрые, миссис Фьюри, сказала она потом. Когда я вернусь, я вам перчатки свяжу. У меня перчатки хорошо получаются. Спасибо, Олив, сказала Катриона. А вы за детьми присмотрите? Присмотрю, конечно. И папочке поможете? Мужчины ведь по хозяйству ничего не умеют. Правда ведь? Это уж как есть, сказала Катриона. Я за ним пригляжу. Девочка вздохнула и тихонько застонала. Теперь у меня душа больше уж ничего не принимала. Будто я насмерть окоченел.
Нам уже были видны огни на материке. Там на пристани собрался народ. Доктор принял ее бережно. Он внес ее в дом. Мы остались ждать. На душе у меня было погано. Я чувствовал себя, как репа, которую из земли выдернули. Наконец он к нам вышел. Плохи дела, сказал он. Я сам ее отвезу. «Скорую помощь» ждать не стоит — тут нельзя ни минуты терять. Что же в конце концов случилось? Отчего загорелся дом?