— Очень она мне по сердцу, сношенька эта! — повторял Пинтез и опять прислушивался к Нонкиной песне. — За какое дело ни возьмется, все у ней спорится. Ну, и стариков уважает. Нынешняя молодежь не слишком-то стариков жалует, а наша сноха не такая.
Нонка как будто чувствовала эту любовь и отвечала ему искренним уважением. Как только старик входил, она вставала.
— Садись, дочка, садись! — говорил он каждый раз. — Мы, старики, все ходим туда-сюда, а ты делай свое дело, не вставай.
Нонка не садилась за стол, пока не приходил свекор. Захочет старик умыться — она вскочит, польет ему на руки, даст полотенце. По одному его взгляду она понимала, что ему нужно, и сразу делала. Потому Пинтез и любил ее и радовался ей.
Петр был счастлив. Каждый час, каждую минуту, где бы он ни был, что бы ни делал, думал только о Нонке. Как только подходил перерыв на обед или ужин, он бежал домой. Здесь все ему было теперь бесконечно дорого: и еда, которую она приготовила, и комната, убранная ее руками, но прежде всего она сама, ее близость. Иногда его охватывала тревога. А что, если его счастье — сон? Что будет, когда он проснется? Сердце у него сжималось, и он спешил домой убедиться, что он, действительно, женат, что Нонка его жена, ощутить теплую ласку ее черных глаз, увидеть ее нежную улыбку. И Нонка жила в каком-то счастливом упоении. «Господи, какая я счастливая! — восклицала она, хлопоча по хозяйству. — Я все здесь люблю — и комнату, и коврик, и окно — все, потому что он жил в этой комнате, ступал на этот коврик, смотрел в это окно. И родителей его люблю, словно давно уже живу с ними. Ах, какой молчаливый человек свекор. Но как он внимателен ко мне, как улыбаются его глаза из-под белых бровей, когда он смотрит на меня! Свекровь… она немножко хмурая, все дуется, будто чем-то обижена, но зато как чисто у нее, какая сама опрятная, строгая. Ну, а я люблю строгих свекрух! А раз я люблю ее, значит, и она меня любит!»
Короткий зимний день казался им длинным, бесконечным. После ужина они находили какой-нибудь предлог, чтобы поскорее уйти в свою комнату. Там было тепло, уютно. Не успев закрыть за собой дверь, они бросались друг к другу. Петр обнимал ее тонкий стан и в безумном порыве нес на кровать. И долго не мог оторваться от ее наивно-преданных губ, от покорного, нежного и крепкого, смуглого тела, а она вся была во власти его мужской, неутолимой страсти.
В эти ночи они не смыкали глаз до зари, упоенные ненасытной любовью, наивно мечтая о своем будущем, о доме, о детях. Иногда даже спорили и ссорились с милым притворным упорством.
— Я хочу дочку, — говорила Нонка.
— А я сына.
— Мм! Девочки милее.
— Если ты родишь девочку, я и не взгляну на нее, подарю каким-нибудь бездетным людям. Я не шучу, говорю правду…
— А лучше всего иметь двух детей — мальчика и девочку.
— Так я согласен.
— Девочка будет похожа на тебя, а мальчик на меня.
— Лучше, чтобы оба походили на меня.
— Почему?
— Потому что, если они пойдут в тебя, станут свиноводами.
— Ты что меня дразнишь? Какой ты плохой, плохой, плохой!
Сон смыкал их отяжелевшие веки, и они погружались в сладкую дремоту.
— Ну, а как мы их назовем? — спрашивала Нонка, засыпая, а Петр что-то хрипло бормотал, тяжело дыша ей в щеку.
Дома как будто позабыли, что Нонка в отпуску. Когда однажды рано утром она собралась в путь, все почувствовали, как будет пусто без нее. Петр вышел проводить ее. Выпал первый снег. День был холодный, ясный, равнина ослепительно блестела на солнце. Нонка, укутавшись в шерстяной платок, быстро шла, оживленно рассказывая о предстоящей работе. Петр молчал. Его раздражало ее отличное настроение. Недалеко от фермы он остановился.
— Ты не зайдешь?
— Нет. Когда ты вернешься?
— К семи, а, может, и запоздаю немножко.
Петр нахмурился и посмотрел в сторону:
— Не хватает тебе, разве, дня, что ты и вечером…
— Нельзя, Петя. Как же оставить дело недоделанным?
— Подумаешь, важное дело!
— Петя, прошу тебя, не говори так, ты всегда надсмехаешься над моей работой.
— Ну, иди, а то опоздаешь. Свиньи плакать будут, — сказал Петр хмуро, круто повернулся и, не попрощавшись, зашагал в село.
За обедом еще сильнее почувствовалось Нонкино отсутствие. Дом как-то сразу опустел, не хватало той праздничности, которую сноха внесла в жизнь. Сели на стол, но никто и не притрагивался к еде, как будто ожидали, чтобы и она села с ними.
— Вот это не хорошо, — сказала вдруг Пинтезиха.
— Да что? — спросил Петр, протянув руку за хлебом.
— А то, что невестки нет. Не прошло и месяца, как она у нас, а уж опять прочь. Я-то подумала — помощница будет мне, а оказалось…
Ни Петр, ни отец его не промолвили ни слова. Хлебали горячий суп, глядя в тарелки. Пинтезиха начала снова:
— Сказал бы ты ей, чтоб сидела дома. Поработала и хватит. Пускай там кто заменит ее. Теперь она мужняя жена, у нее семья, даст бог, и дети скоро пойдут, а то так каждый в свою сторону тянет. Никуда это не годится.
Пинтез положил ложку и посмотрел на жену исподлобья.
— Раз уж взялась за работу, бросать нельзя. Будет она и здесь помогать по возможности. Да и ты еще на ногах хорошо держишься, сможешь обед сготовить. И не суй нос, куда не надо.
Пинтезиха вздохнула и промолчала…
Нонка возвращалась вечером бодрая и веселая и сразу принималась помогать свекрови. Когда надо было стирать или месить хлеб, она вставала в полночь. Успевала до восхода солнца все сделать и вовремя уходила на ферму. Но Пинтезиха вечно была недовольна. Ходила по дому сердитая, хозяйничала будто через силу, а, садясь или вставая, каждый раз жаловалась, что у нее в пояснице колет, живот болит.
Иногда Нонка оставалась ночевать на ферме. Подходило время опороситься десяти маткам, совестно ей было заставлять деда Ламби дежурить каждую ночь.
Дожидаясь ее, Петр беспокоился, нервничал, слонялся по дому. Его все раздражало, ужин не нравился, он ссорился с матерью из-за пустяков. Наконец поднимался к себе и ложился, не раздеваясь. Только что затопленная печь приятно гудела. В теплом воздухе пахло сырыми дровами, айвой и зрелыми яблоками, уложенными с осени в ларь. Ветер выл за окном, тихо и скорбно. Когда Нонка бывала дома, тихий, заунывный стон ветра звучал нежной колыбельной песней, а теперь он будил в душе тревожные, мучительные мысли. В этой тихой, уютной комнате, среди Нонкиных вещей чувство одиночества охватывало Петра все сильнее и сильнее. Он пробовал читать газету или книгу, но скоро это ему надоедало. Долго не мог заснуть, наконец его одолевал тяжелый сон, но вскоре он опять просыпался, забыв, что Нонки нет, протягивал руку и нащупывал пустое место на кровати. «Где же она? — спрашивал себя Петр, вдыхая сладостный аромат ее тела, исходящий от простынь. — К черту ферму, я хочу, чтобы жена была со мной!»
Еще в первые дни их связи он решил забрать Нонку с фермы, но, видя, как она увлечена работой, не решался огорчить ее. Петр был уверен, что она не послушается, а только охладеет к нему из-за этого.
Теперь, когда они уже поженились, в его власти было принудить ее бросить ферму. Он это сделал бы сразу после свадьбы, если б не партийная организация и совет правления. Все были очень довольны Нонкиной работой. Ее уважали, хвалили, ставили в пример другим. Петр знал, что, если он запретит Нонке работать, руководство кооператива воспротивится и не простит ему этого поступка. Он не хотел, чтобы поднимался шум, не хотел ссориться ни с Марко Велковым, ни с партийным секретарем Иваном Гатевым. Марко Велков — мягкий и добродушный человек, но Ивана Гатева — упорного и твердого, как кремень, — трудно переупрямить. До того, как стать партийным секретарем, он сапожничал. Петр считал, что Гатев не знает и не любит землю, и часто пытался спорить с ним по разным вопросам. Но сам он был беспартийным, а другие бригадиры — партийцы, и никто из них не решался поддерживать его. В конце концов он оставался один против всех, и некоторые даже стали называть его контрой. Зная, что на него нападут все, а в особенности партийный секретарь, Петр стал уговаривать Нонку по собственному желанию уйти с фермы. Никто не сможет задержать ее там, если она скажет, что после замужества хочет остаться дома.
Еще задолго до свадьбы Нонка поняла по шутливым намекам Петра, что он не одобряет и не уважает ее работу на ферме. Она много раз собиралась, но все не находила повода потолковать с ним об этом серьезно. Потом их отношения стали такими напряженными и нервными, что у обоих не было ни времени, ни желания говорить о посторонних вещах. После свадьбы Нонка сразу почувствовала, что Петру и его матери неприятны ее отлучки из дому, но она не ожидала, что они так скоро начнут ее этим попрекать. Она решила упорно настаивать на своем и сразу дать им понять, что не только не хочет, но и не может оставить работу, с которой сжилась за столько лет.
В то время как свекровь делала ей неприятные, но сдержанные намеки, что не плохо, мол, было бы сидеть ей дома, Петр изо дня в день становился все настойчивее и настойчивее. Вечером, вместо того чтобы, спокойно уснув, отдохнуть после любовных ласк, они допоздна разговаривали и спорили. Петр был резок и суров. Его раздражало Нонкино упорство, но он все еще надеялся, что она образумится и послушается его совета. Он скрывал от стариков, что принуждает Нонку оставить ферму, боясь, что отец встанет на ее сторону и помешает его планам. Однако мать видела, что происходит в его душе, и осторожно, но упорно бередила рану. Она все еще не могла простить Нонке, что та вошла в их дом против ее воли и навязалась ее сыну, обесчещенная и поруганная. Несмотря на свою ненависть к снохе, она, вместо того чтобы услать ее подальше, хотела видеть ее каждый день и каждый час — держать в руках. «Плоха ли, хороша ли — раз уж пришла в дом, выгнать нельзя, — думала со злобой старуха. — Лишь бы не закрутила хвостом — ведь только и смотрит, как бы из дому улизнуть. Осрамит она, чего доброго, и мужа, и всю семью».
Однажды Нонка запоздала. Ждали ее, поужинали и опять стали ждать, но она не пришла. Петр нервно перелистывал свои бригадирские записи и прислушивался, не раздадутся ли шаги во дворе. Наконец он встал и поднялся к себе. Немного погодя к нему вошла мать.
— Ты бы сходил за женой. Наверно, она не решается вернуться одна в такую пору, — сказала старуха, стеля ему постель.
— Никуда я в такой холод не пойду! — прорычал Петр. — Пускай остается там, кто ее заставлял так задерживаться.
— Да это так, сынок, так, но… Ох, просто и не знаю, что тебе сказать. Скажешь — плохо, промолчишь — тоже плохо. Я уже совсем ослабела, пора и мне посидеть на лавке, как подобает свекрови. Но, видно, не суждено мне дождаться помощи. Она, спору нет, работящая — все так и горит у нее в руках, но вот, работает на чужих.
Петр молчал.
— Говорят мне соседки: много трудодней вырабатывает твоя сноха на ферме, сверх нормы, премии получает. Это-то так. Но раз она уж такая работящая, разве в другом месте не могла бы так же зарабатывать? Вот к тебе в бригаду ее взять, разве плохо? И работать вместе будете, и домой возвращаться вместе. Вы молодые, вам не надо разлучаться, самое время вам теперь радоваться друг на друга. А то, что ж это выходит. Один туда, другой сюда. — Пинтезиха замолчала, чтобы посмотреть, не обиделся ли Петр, но он не произнес ни слова. Тогда она снова завела свое: — Да и не знаю, сказать ли тебе, сынок? Ты, может рассердишься, но я для твоего же добра… Такой жене надо дома сидеть. Она, как наливное яблочко. Кто бы ни прошел, каждый руку протянет. Такие уж вы, мужчины, все на чужое заритесь. Мало ли болтали о ней, когда в девках была. И теперь начнут. Людям ведь делать нечего. Потому-то и говорю тебе, чтоб взял ее с фермы, ну а ты делай как знаешь.
Петр ничего не ответил. Бросился в кровать и укрылся с головой.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
С тех пор, как выпал снег и похолодало, на ферму редко наведывались посторонние. Только бригадир Дамян заходил каждый день посмотреть на работу свиноводов и принести что нужно. Дед Ламби и Нонка целыми днями хлопотали и только вечером входили в Нонкину комнату отдохнуть. В эти часы Нонка становилась очень неспокойной и рассеянной. Спешила накормить деда Ламби и идти домой.
Каждый вечер она уходила с тяжелым сердцем, предчувствуя недоброе, дома ждут ее, будто судить за что-то хотят. Переступала порог, волнуясь и робея, словно входила не в дом своего мужа, где ей жить всю жизнь. Она не привыкла лгать, и больше всего ее угнетало то, что перед свекром и свекровью ей надо было притворяться веселой и спокойной. Во время ужина она сидела, как на иголках, с нетерпением ожидая минуты, когда можно будет встать и уйти. Она улыбалась и разговаривала через силу и видела, что Петр и его мать тоже притворяются и говорят не то, что думают и что между ними и ею ведется скрытая борьба, которую свекор не замечает. «Вот как пошла моя жизнь в этом доме, — думала она с затаенной тревогой. — Что-то будет дальше?» Только старый Пинтез относился к ней с отцовской теплотой. Когда он спрашивал, как она провела день, что делала, его строгое лицо прояснялось, а умные серые глаза светились молчаливой нежной любовью. Нонка не решалась сообщить ему о том, чего хочет от нее Петр. Она знала, что свекор встанет на ее сторону, и не хотела быть причиной ссоры между двумя твердыми и неуступчивыми людьми.
Неожиданно Петр переменился. По вечерам, когда они оставались вдвоем и ложились, он становился очень разговорчивым и веселым, и даже не упоминал об уходе с фермы. Это не успокоило, а еще больше встревожило Нонку. Она инстинктивно чувствовала, что своей необычайной разговорчивостью, своими шутками, преувеличенной ласковостью Петр прикрывает злое намерение — отрезать ей раз и навсегда дорогу на ферму. Она не выдавала своего подозрения, и так прошло несколько дней во взаимном притворстве.
По утрам, ровно в половине седьмого, Нонка приходила на ферму. Она заранее приготовляла улыбку и здоровалась с дедом Ламби:
— Доброе утро, дедушка! Все в порядке?
— Так точно! — отвечал дед Ламби по-солдатски, просияв от радости, что снова ее видит. — Свиньи выспались без происшествий и ждут завтрака.
Нонка уже была уверена, что скоро ей придется проститься с милым стариком, но не решалась сказать ему, зная, как сильно он ее любит. Хоть старик и старался скрыть это, Нонка чувствовала, что он все еще недоволен ее замужеством. И теперь, узнав, что Петр забирает ее с фермы, он расплачется, как ребенок, и начнет ругать его. Тоже сделает и отец, если она обратится к нему за советом и помощью. Лучше уж молчать и терпеть все, что выпало ей на долю.
Когда Нонка дежурила ночью, она брала какую-нибудь книжку и читала вслух. Дед Ламби слушал, попыхивая папироской. Постепенно глаза у него затуманивались, голова опускалась на грудь, и он начинал дремать. Тогда Нонка дотрагивалась до его плеча со словами:
— Дедушка, иди ложиться!
Он просыпался, звучно и сладко зевал и протирал глаза.
— Я, кажется, соснул, а? Чтоб им пусто было, моим гляделкам — закрываются, как только ты начинаешь читать. Ну, покойной ночи, Нона! И ты ложись, не сиди допоздна! — И еще раз наказав Нонке ложиться рано, уходил в свою комнату.
Так у них проходили дни и вечера. Скоро дед Ламби заметил, что Нонка невесела, все чем-то расстроена. Она уже не пела, смеялась через силу, а когда оставалась одна, лицо ее становилось грустным и задумчивым. «Не успела снять фату, а уже грустит! Да не грызут ли ее там эти бирюки-Пинтезовы? — терялся в догадках старик и горько качал головой: — Ох, дала она маху, но что же делать!»
Однажды вечером, после работы, Нонка, как обыкновенно, взяла книжку и стала читать вслух. Дед Ламби еще не успел задремать, как она вдруг умолкла. Оперлась локтем на книжку, задумалась о чем-то и долго сидела так, будто рядом никого не было.
— Нона, — сказал дед Ламби, — о чем ты думаешь?
Она вздрогнула и снова открыла книгу.
— Ни о чем, дедушка, так просто…
— Нона, скажи-ка, что с тобой. Сдается мне, ты что-то не в себе. Уж не больна ли?
— Что это тебе, дедушка, вдруг взбрело в голову? — засмеялась Нона.
— Ты от меня не таись. Не вижу я, что ли. Мучит тебя что-то.
— Ничего не мучит, дедушка, — сказала Нонка и снова склонилась над книгой.
Старик закурил папироску и замолчал. Ветер грустно завывал в трубе, а будильник на столе докучливо тикал. Из свинарника послышался какой-то шум и затих. Ничто не угнетало деда Ламби так, как молчание. Сидеть вдвоем с человеком и молчать!
Он вертелся туда-сюда, подбрасывал в печку, перевязывал зачем-то веревочки на своих царвулях, потом снова садился на кровать и закуривал. Он видел, что Нонка только смотрит в книгу, а мысли ее далеко, хотел поговорить с ней, утешить, но не находил слов. «Проклятый язык! Чтоб он отсох, — клял он себя. — Другой раз как развяжется, так не остановишь, а теперь вот хочу сказать Ноне хоть одно веселое словечко, посмешить, а он, ну, словно отнялся!» Но не успел дед этого подумать, как вдруг его осенило. Он посмотрел в сторону, потеребил усы и спросил:
— Дивлюсь я на тебя, Нона! Как это ты читаешь, а ртом не шевелишь?
— Про себя читаю, — ответила Нонка рассеянно.
— А, в уме! Ну, ум не у всякого есть. В моей голове только ветер гуляет. Так ведь. Вот пятилетние дети и те знают азбуку, а я не могу ее выучить. Ну, так скажи ты мне, есть мозги в такой башке или нет? Правду говоря, Нона, я еще с детства не больно умный был. Родился с закрытыми глазами, слепой, как котенок. Мама, царствие ей небесное, перепугалась, как бы не остался на всю жизнь слепым. Таскала она меня по всяким ворожеям и знахарям, никто не мог раскрыть мне глаза. Только, когда пошел мне третий месяц, они сами открылись. Обрадовались отец с матерью, да, вишь ты, ненадолго. Через два года — новая забота. Все соседские дети уж лопотать начинают, только я, двухлетний, молчу, как в рот воды набрал. Мучили меня наши и так, и эдак, чтоб хоть одно словцо из меня выдавить — не вышло. Еще два года прошло — я молчу. Все решили — это дитя немое, так немым и останется. Мать только плакала и на бога пеняла: «Мало того, господи, что обездолил ты нас — в нищете живем, а еще и немое дитя дал!» А отец-то как жалел и убивался: «Жаль, говорит, что столько лет собирался родиться на белый свет, а явился вот таким». Я, Нона, последыш, значит. Другие семь — девчонки были. И все-то из-за меня рождались. Родители думали: ну, второй уж будет мальчик, ну — третий, а представь: восьмым номером. Даже соседи их подняли на смех: «Что это, говорят, запрудили вы двор девчонками, того и гляди, село запрудите». — «Ничего, — отвечал батя, — чем больше, тем лучше!» Являюсь и я наконец. И мало того, что заставил их народить восьмерых детей, при нашей-то бедности, а еще и немым сделался. «Если хоть слово скажет, — говорил батя, — пир закачу».
Прошло еще два года. Мать сшила мне порточки, вырос я долговязым таким, а все молчу. Знаками объясняюсь: то хлеба попрошу, то чего другого. И вдруг, чтобы ты думала, Нонка, заговорил сразу. Потом рассказывал отец: «Строгаю я что-то во дворе, а ты вертишься тут же, играешь и вдруг повернулся ко мне да и выпалил: «Батя, сделай мне лошадку!» Ух, ты! Смотрю я на тебя и не верю своим ушам, а ты опять: «Сделай мне лошадку, я напою ее в реке». Тут я как хлопну, говорит, себя по голове — не сплю ли я, часом, — так даже шапка на землю свалилась».
Бросил топор, кинулся к дому и заорал, как сумасшедший: «Жена, наш Ламби заговорил!» Мать не поверила. «Что ты несешь, это тебе показалось, Добре». Тут я и прибежал: «Мама, скажи бате, чтоб сделал мне лошадку, ну же!» Мать от радости так и обомлела. Взяла меня на руки, заплакала и сказала: «Что ж ты, сынок, молчал столько времени, ведь совсем нас извел!» А я отвечаю: «Да мне что-то было неохота разговаривать!»
Нонка, прикрыв рот рукой, так и затряслась от беззвучного смеха. Когда дед Ламби сказал: «Неохота разговаривать», она так расхохоталась, что слезы брызнули у нее из глаз, и потом долго еще не могла успокоиться. Дед Ламби тоже смеялся.
— Я, знаешь, все понимал, но нарочно помалкивал. Хотел выучить все слова да заговорить вдруг. Ведь так же, зачем мне возиться с каждым словом и заикаться.
— Дедушка, а не будет ли то же и с азбукой! Вдруг возьмешь и начнешь хорошо читать!..
— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»
Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.
— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.
— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…
Нонка не могла дослушать рассказа до конца. Выбежала во двор, чтоб отдышаться, и долго доносился из-за двери ее смех.
Но вот настало время опороситься десяти свиноматкам. Оба свиновода, а особенно Нонка, в течение двух лет прилагали все усилия, чтобы все свиноматки опоросились в одно и то же время. При такой системе опороса поросята требуют одинакового ухода, и это экономит время и силы. Но зато работа во время самого опороса очень напряженная.
Нонка и дед Ламби ожидали это событие с тревогой и волнением. Было приготовлено все необходимое: корм, весы, ящички, устланные мягкой соломой и покрытые материей, дезинфекционные средства. Свиноводы расхаживали в своих белых халатах, похожие на врачей во время обхода, от бокса к боксу и осматривали маток. В первом блоке лежала Зорница, белая свинья с тупым рыльцем. Дед Ламби питал к ней большую слабость. Первой кормил ее и поил, заботливо чистил, старался угодить во всем. Зорница чувствовала его любовь. Как только он приближался к ней, вставала на ноги, хрюкала, тихо и звучно и высовывала свое рыльце из бокса. Но теперь она неподвижно лежала, тяжелая, грузная, с воспаленными веками и смотрела перед собой с полным равнодушием. Дед Ламби всячески старался рассеять ее страх, давая ей корм получше, повкуснее. Но Зорница только макала рыльце в корыто, тянула жижу и снова опускала на пол свою белую голову.
— Все рожают, родишь и ты! — успокаивал ее дед Ламби, поглаживая по спине. Потом поглядывал на дощечку над боксом с надписью: опорос десятого декабря, и говорил себе: — Остается еще два дня.
Под вечер Нонка отправилась в село. По белой глади снега медленно ползли ночные тени и, как черные караваны, утомленные после долгого, неведомого пути, ложились в ложбинки. Пустынная угнетающая тишина стояла над полем. Солнце еще не зашло. Две тучи, как две громадные, золотистые по краям скалы, скрывали его лик. Нонка шла по одинокой стежке, понурив голову, подавленная и огорченная. Ее неотступно мучила упорная мысль, что между нею и Петром возникла какая-то темная и страшная пустота, которая омрачит их счастье.
Солнце пробилось сквозь тучи, и ей показалось, что оно прищурив один глаз, улыбается и дразнит этот серый, хмурый вечер. Эта задорная улыбка солнца напомнила ей детские годы. Играют они во дворе с братом Петко, поссорятся из-за чего-нибудь, он погонится за ней, а она бросится к дому, вбежит в комнату, задвинет засов и, очутившись в безопасности, начинает хорохориться. Потом приоткроет дверь, увидит его нахмуренное лицо и, чтобы разозлить еще больше, скорчит рожицу и покажет язык… Милые воспоминания детства немного успокоили ее душу. «Какая я стала глупая в последние дни! — сказала она себе. — Думаю все о плохом. Ведь я же счастлива, что же мне еще нужно! — повторяла Нонка и смотрела вокруг просиявшими глазами. — Вот как хорошо, какой тихий и теплый вечер, как задорно ухмыляется солнце из-за облаков, а ночь не может за ним угнаться. Только протянет руку, а оно уж и спряталось!..»
Нонка вошла во двор и, запыхавшись, поднялась по лестнице. Открыла дверь и еще с порога встретилась с холодным взглядом свекрови. — Мы уж думали, что ты совсем не явишься, останешься на ферме. Петр прошел мимо нее, вышел во двор, вернулся немного погодя и сказал:
— Собирайте на стол, я голодный.
— Отца не будем ждать? — спросила Нонка.
— Он поел и ушел, — ответила свекровь и стала раскладывать по тарелкам.
Сели за стол и начали молча есть. Петр то и дело придирался к чему-нибудь: кушанье недосолено, хлеб черствый.