— Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Четыре месяца все-таки. Порядочно…
— За четыре месяца, знаете, сколько тут народу перемелет? Подумать страшно. — Это сказал связист Ландрин. Потом добавил: — Особенно если пацанов и стариков будут присылать. Винтовка из рук валится.
Я не выдержал:
— Слушайте, Фарбер, вы что думаете, я в игру с вами играю?
— Если в игру, то занятную. Но я вовсе этого не думаю.
— Что же вы думаете?
— Пока ничего. Жду.
— Чего?
— Ваших объяснений.
В этом месте проснулся старшина, потом пришел боец и сказал, что командир взвода интересуется, почему до сих пор не принесли с берега ужин. Связист позвонил на берег и узнал, что ужин уже в пути. Когда боец ушел, Фарбер посмотрел на меня, как мне показалось, с улыбкой, а может быть, это мне действительно показалось, и тихо заговорил, коснувшись моего плеча:
— Я сказал, что жду ваших объяснений. Нет, я не жду их. Я готов признать, что есть на свете явления, которые трудно объяснить. Что такое, например, шаровая молния, явление Феинга, Тунгусский метеорит, телепатия… Я, например, верю в телепатию, верю в передачу мыслей на расстояние. Я знал человека, который утверждал, что живет второй жизнью, что первый раз дожил до шестидесяти с чем-то лет и умерщвлен был опричниками. Все считали его сумасшедшим, а мне очень интересно было с ним разговаривать, особенно когда он начинал рассказывать о князе Курбском, которого, по его словам, будучи московским боярином, хорошо знал. Может быть, он действительно его знал…
— Уж не считаете ли вы и меня… — начал было я, но Фарбер тут же перебил.
— Упаси Бог. Я ничего не считаю. Просто мне хочется облегчить ваше положение. Облегчить, дав понять, что верю в ваш утренний — как он называется — турбоэлектроход? — не меньше, чем в то, что параллельные линии пересекаются. Пусть в бесконечности, но пересекаются. Утверждают же, что пересекаются, и мы верим — что остается делать? И в бесконечность верим, хотя понять и объяснить ее не можем.
— Спасибо, — сказал я.
— Не стоит благодарности, — в тон мне ответил Фарбер. — Благодарить надо немцев, дают нам сегодня спокойно поговорить…
(К слову сказать, весь день и ночь я удивлялся неестественной тишине на передовой. Потом уже, после всех этих событий, я обнаружил в своей книге, которую после многолетнего перерыва, конечно, сразу же перечитал, что в начале октября немцы дали нам два дня отдыха: материальную часть, должно быть, чистили. Кроме «мессеров», самолетов не было.)
— Так что, — продолжал Фарбер, — не будем тратить время попусту, скоро и ночь пройдет. Вот вы упомянули о культе личности. Это что? Неужели речь идет о… — Он запнулся.
— Да.
— Невероятно…
Фарбер повернулся к Ландрину:
— Шел бы ты спать. Я тут сам у аппарата подежурю.
— Я что, мешаю?
— Говорят тебе, иди спать, и всё.
Впервые я услыхал в голосе Фарбера повелительные интонации.
Ландрин неохотно вышел.
— Все это слишком сложно, пусть лучше поспит. К тому же треплив невероятно. Бог его ведает, чего на весь полк наболтает. — Помолчав, он добавил: — А что, были еще какие-нибудь перемены? Вернее, будут?
— Да… и довольно существенные.
Я пытался собраться с мыслями. А они расползались.
В землянке никого не было. Только я и Фарбер. Пора… Больше тянуть нельзя. Расскажу обо всем, что знаю, чему мы, оставшиеся в живых, были свидетелями. Но Фарбер мне не дал.
— Погодите. Не торопитесь. Для одной ночи, пожалуй, многовато. И вообще сочтите меня страусом, кем угодно, но я еще не уверен, что должен все это знать. Узнавать надо все самому, из жизни. А сейчас мы воюем, вот и все, правда? Даже здесь еще четыре месяца провоюем. До февраля, вы сказали?
— Да, до второго февраля. А потом будете приводить себя в порядок, пополняться. На Украине, в районе Купянска. До самого июля.
Фарбер вынул и поставил на стол рыжую круглую, как у всех нас в то время, коробку с табаком.
— У вас есть газетка?
Я стал рыться в карманах и, к своему удивлению, обнаружил в левом кармане гимнастерки кожаный бумажник с изображением оленя, купленный в прошлом году в Таллине. В нем лежал аккредитив и несколько почтовых марок. Я их купил несколько месяцев назад, 9 мая, в Москве, на Центральном телеграфе, серию марок, посвященных двадцатилетию окончания войны.
— Вот вам маленькое доказательство того, что утром действительно был турбоэлектроход «Россия».
Фарбер взял протянутые марки. Они были большие, квадратные, с золотым тиснением, датой 1945–1965 и копиями известных картин периода войны. На одной, в шестнадцать копеек, изображена была картина Юона «Салют Победы» — Кремль, Красная площадь, небо в огнях…
Фарбер долго рассматривал ее, потом сказал:
— Хотелось бы дожить… Представьте себе, хотелось бы…
Я вспомнил, что Смоктуновский воевал под Сталинградом, и как-то само собой у меня вырвалось:
— Доживешь, Кеша, доживешь.
— Как вы сказали?
— Доживете, говорю. Я это знаю.
Фарбер поднял на меня глаза.
— Мы что?.. После войны мы с вами встретимся?
— Встретимся. Даже здесь, в Сталинграде…
Фарбер снял очки и несколько секунд молча смотрел куда-то в угол.
— М-да… Все это очень странно. Очень…
Он опять надел очки и внимательно стал разглядывать другую марку, репродукцию известной картины Ф. Богородского «Слава павшим героям». Мертвый моряк, лежащий, очевидно, на носилках, укрыт шинелью. Над ним склонилась мать. На переднем плане коленопреклоненный офицер в живописной плащ-палатке и со множеством орденов. Сзади два суровых солдата с автоматами, тоже в плащ-палатках и в касках. Все это на фоне громадного знамени. Откуда-то падают кленовые листья. Я так подробно описываю эту случайно подвернувшуюся марку не потому, что я был когда-то заядлым филателистом, а потому, что именно она, эта марка, отвлекла нас с Фарбером от разговора, которого оба мы до смерти хотели, но оба опасались, а потому и оттягивали.
— Вы знаете, о чем я сейчас подумал, взглянув на эту роскошную марку? — сказал Фарбер после недолгого молчания. — О том, что будут о нас рассказывать, когда кончится война? И как?
Я мог на этот вопрос ответить, но промолчал. Мне интересно было, что дальше скажет Фарбер.
— Вот пройдет сколько-то там лет — десять, двадцать, тридцать, сто, — и придут сюда, на это место, где мы сейчас с вами сидим, люди. Школьники, пионеры, экскурсанты. А с ними экскурсовод. Что он им расскажет? Что они увидят? Что поймут?
— Что увидят, пока трудно сказать. — Я вспомнил свое первое посещение Мамаева кургана. — А расскажут, очевидно, о боях, о героизме, о стойкости сталинградцев…
— Слова, слова, слова… Все это не то… Я знаю, как надо рассказать. Оставить все, как есть, — окопы, блиндажи, землянки. Чтоб пришли люди и увидели — вот как они воевали. Сидели в этих норках, отбивались в этих неполного профиля с трехлинейкой в руках, ворчали, ругались, курили одну цигарку на троих, ползали в грязи на брюхе, спали под любой бомбежкой, а в результате, если верить вам, победили. — Он старательно и очень аккуратно разорвал надвое листок отрывного календаря, на котором лежал сахар, и протянул одну половину мне. — А в общем-то, друг Горацио, рано еще об этом говорить. Давайте закурим…
— Вы поклонник Шекспира, — сказал я.
Фарбер улыбнулся, второй раз за все это время.
— Скажу по секрету: в свое время я держал экзамен в театральную студию и с треском провалился. А Шекспира действительно люблю… — Он посмотрел на часы. — Ого! Скоро уже и подъем. Не вздремнуть ли нам? Боюсь, что фрицы завтра попытаются возместить свое сегодняшнее молчание.
Я тоже посмотрел на часы. Было без четверти семь. Разумнее всего было бы, конечно, пользуясь последним темным часом, отправиться к себе на берег или хотя бы к Беньяшу, но я почувствовал вдруг такую усталость — после всего дня, минного поля, ночного разговора, — что о столь долгом путешествии и думать не хотелось.
— Я останусь у вас, — сказал я Фарберу. — Не прогоните?
— Конечно же, прогоню. — Он огляделся по сторонам. — Место старшины вас устроит? Небось шестой сон уже видит.
Старшина, покашливая, поднялся и вышел на двор. Я последовал за ним.
Уже светало. Левый берег Волги рисовался совсем четко. Где-то там, за горизонтом, находятся наши аэродромы. С первыми лучами солнца, неистово гудя, пронесутся над головой «илюши» — штурмовики, и почти сразу же вернутся продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас своими шасси. Вернется половина, а то и меньше. «Мессеры» долго еще будут кружиться над Волгой, а где-то далеко за Ахтубой печально подымется к небу черный гриб горящего самолета… А потом появятся «певуны», или «музыканты», — Ю-87, по-немецки «штукас», — красноносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то птицы. И целый день будут они на нас пикировать, сбрасывая бомбы, психологически распределяя дозы, гудя своими мерзкими сиренами от темна до темна… Так продлится весь октябрь. И начало ноября. 13 ноября будет последняя бомбежка. «Хейнкели» и «Юнкерсы-88». Сделают три захода, сбросят вразнобой бомбы, не пикируя, и улетят. Навсегда… 19-го начнется наше наступление.
Почему я все-таки не рассказал обо всем Фарберу? Побоялся? Чего? Ответственности? За что? Ведь если знаешь, что победишь, легче воевать. Я ему сказал об этом.
Конечно, о всех сложностях нашей довоенной жизни Фарбер знал и без меня. Но мы никогда об этом не говорили. Ни о сверстниках, ни о друзьях, ни об отцах, которые не могли, как мы, защищать Родину с оружием в руках. Мы избегали об этом говорить… Ну а теперь? Я ведь мог рассказать о многом, чего Фарбер не знал. О возвращении из лагерей, о восстановлении чести и достоинства тех, кому, увы, не пришлось вернуться, о многом, что изменилось в нашей жизни после пятьдесят третьего года… Но как обо всем этом скажешь? За один час, за тот единственный час, который остался до рассвета, до того момента, когда, может быть, надо будет подымать солдат в атаку?
Нет, очевидно, Фарбер прав — узнавать надо все самому, из жизни…
Где-то внизу, у подножия кургана, раздался гудок. Низкий, чуть хрипловатый гудок… Я вздрогнул. Потом послышался отдаленный, все приближающийся стук колес на стыках, и хрип паровоза еще долго стоял в моих ушах. Наконец затих. И тут прокричал петух. Господи — и три раза…
Если я сейчас же не лягу спать, я сойду с ума…
Но в эту ночь мне не суждено было спать. Фарберовской землянки, той самой, из которой я только что вышел, в которой перевязывал ногу, пил чай, разговаривал с Фарбером, маленькой, неказистой землянки с коптящей гильзой, храпящим старшиной и лопоухим Ландриным — ничего этого не было… Вот так — не было. Ни следа. Ни признака…
Зато прямо передо мной, чуть левее водонапорных баков, высилось нечто громадное, непонятное, напоминающее издали не то утес, не то руину какого-то здания… Подойдя ближе, я увидел, что это гигантских размеров изображение полуголого человека с автоматом в руке. Мне стало страшно…
Вечером того же дня, выйдя из своей каюты, я нос к носу столкнулся со своими ребятами-солдатами. Они, вежливо поздоровавшись, прошли мимо, потом один из них, тот, что постарше, подошел ко мне.
— Вы нас простите, но мы очень хотели бы… Может, не откажете…
В ресторане мы свободного столика не нашли, поэтому вынуждены были подсесть к пожилому человеку, печально сидевшему над куском осетрины и полупустым графинчиком чего-то, напоминающего портвейн.
— Мы вам не помешаем? — спросил старший из солдат.
— Чего там… Садитесь, коль пришли.
После первой рюмки — она была поднята за город-герой, который мы недавно покинули, — младший из солдат, чтоб завязать никак не начинающийся разговор, спросил меня:
— А где это вы руки так поцарапали?
Я посмотрел на свои руки — они действительно были все в царапинах.
— На Мамаевом кургане, — сказал я.
— А вы там были?
— Был.
— А шахиншаха видели?
— Нет, шахиншаха не видел.
— А мы видели.
— Ну и как?
— Ничего. Представительный мужчина. Седой, в темных очках. С девятнадцатого года, говорят. И шахиня с ним. Черноглазенькая такая…
— Она архитектор по образованию, — мрачно сказал наш сосед.
— Да, архитектор, — с готовностью согласился младший из солдат. — В Париже, говорят, училась.
Некоторое время разговор крутился вокруг шахиншаха, его супруги, его свиты, автомобилей, венков, почетного караула, потом стал увядать. Солдаты чувствовали себя неловко, я молчал, зато унылый наш сосед, заказав себе второй графинчик, вдруг оживился:
— Вот смотрю я на вас, молодых людей, защитников Родины, и знаете, о чем думаю? Были вы на месте великих боев, великого кровопролития, где люди жизнь отдавали, чтоб вам жилось хорошо. Не им, а вам. А вы, кроме шаха и шахини, ничего там не увидели. Ну, приехал шах, ну, возложил венки, все возлагают венки, а вы рты поразевали.
— Так мы же в первый раз, интересно все же… — робко сказали солдаты.
— Что интересно? На царей смотреть? Я вот на этом кургане тоже воевал. Пришлось. Ну не на самом кургане, но бывать приходилось. Не узнаешь его теперь. Не курган, а символ. Это про отцов ваших, про героизм ихний.
Ребята вдруг обиделись.
— Не учите нас, — сказал старший. — О том, что здесь происходило, мы понимаем не хуже других. — Он замолчал и, видимо, смутившись резкости своих слов, протянул соседу пачку «Казбека».
— Нет, батенька, не курим. Давно не курим, второй год уже не курим. И что ж, утром проснусь, хоть бы раз кашлянул. Не верите? — Он посмотрел на меня. — Попробуйте. Вы, я вижу, одну за другой, изо рта не выпускаете. Напрасно. В высшей степени напрасно. Человек вы немолодой, книги и газеты читаете, о губительных последствиях никотина, очевидно, знаете…
— И водки тоже. — Я посмотрел на своих ребят, они еле сдерживались от смеха. — Может, повторим вчерашнее, пойдем в мою каюту, а?
И мы пошли в мою каюту. Но о войне я больше не говорил. Выпили только положенную на троих норму и разошлись. Из остатков водки сделал себе компресс — щиколотка моя всё-таки распухла и стала багрового цвета.
На этом можно было бы и кончить эту в высшей степени странную, так идиллически закончившуюся историю. Но еще об одном эпизоде, имеющем к ней косвенное отношение, я не могу не рассказать.
Месяца через полтора-два в Москве я повстречался со Смоктуновским. Он был не один, с ним шел человек, назвавшийся при знакомстве Василием Григорьевичем Шуйским.
Он был немолод, лет шестидесяти, очень бледен, с высоким лбом и умным, немного ироническим взглядом. Одет был просто, я сказал бы даже — неряшливо, как одеваются среднего достатка, много уже повидавшие актеры. Но что сразу приковало мое внимание — это огромный сердоликовый перстень-печатка на указательном пальце правой руки. Разговаривая, он машинально все время его вертел. Мне очень хотелось рассмотреть его повнимательнее, но я постеснялся.
Когда Василий Григорьевич ушел, Смоктуновский сказал мне.