Есть словесное, а потому и не особенно достоверное показание великого русского писателя, которого имя я не смею привести именно по причине скользкой опоры.
Говорят, что этот писатель как-то приехал к Дюма по его давнишнему приглашению и, как полагается европейцу, послал ему через лакея свою визитную карточку. Через минуту он услышал издали громоподобный голос Дюма:
— …Очень рад. Очень рад. Входите, дорогой собрат. Входите. Только прошу простить меня: я сейчас в рабочем беспорядке.
— О! Не стесняйтесь! Пустяки… — сказал русский писатель.
Однако когда он вошел в кабинет, то совсем не пустяками показалась его дворянскому щепетильному взору картина, которую он увидел.
Дюма без сюртука, в расстегнутом жилете сидел за письменным столом, а на коленях у него сидело прелестное, белокурое божье создание, декольтированное и сверху, и снизу; оно нежно обнимало писателя за шею тонкой обнаженной рукой, а он продолжал писать. Четвертушки исписанной бумаги устилали весь пол.
— Простите, дорогой собрат, — сказал Дюма, не отрываясь от пера. — Четыре последние строчки, и конец. Вы ведь сами знаете, — говорил он, продолжая в то же время быстро писать, — как драгоценны эти минуты упоения работой и как иногда вдохновение внезапно охладевает от перемены комнаты или места, или даже позы… Ну, вот и готово. Точка. Приветствую вас, дорогой мэтр, в добром городе Париже… Милая Лили, ты займи знаменитого русского писателя, а я приведу себя в приличный вид и вернусь через две минуты…
В течение всего вечера Дюма был чрезвычайно любезен, весел и разговорчив. Он, как никто, умел пленять и очаровывать людей. Среди разговора русский классик сказал полушутя:
— Я застал в вашем кабинете поистине прекрасную группу, но я все-таки думаю, дорогой мэтр, что эта поза не особенно удобна для самого процесса писания.
— Ничуть! — решительно воскликнул Дюма. — Если бы на другом колене сидела у меня вторая женщина, я писал бы вдвое больше, вдвое охотнее и вдвое лучше.
На что его изящная подруга возразила, кротко поджимая губки:
— Посмотрела бы я на эту вторую!
Все недолговечные романы Дюма проходили точно под большим стеклянным колпаком, на виду и на слуху у великого парижского амфитеатра, всегда жадно любопытного к жизни своих знаменитостей, как, впрочем, в меньшей степени, любопытны и все столичные города. Каждое его увлечение сопровождалось помпой, фейерверком, бенгальскими огнями и блистательным спектаклем, в который входили: и неистовые восторги, и адски клокочущая ревность, и громовые ссоры, и сладчайшие примирения; тропическая жара перемежалась полярной стужей, за окончательным разрывом следовало через день нежнейшее возвращение; бывали упреки, брань, крики и слезы и даже, говорят, небольшие потасовки. И так же театрально бывало действительно последнее, на этот раз неизбежное расставание. Бывшая подруга и вдохновительница собирала в корзины свои тряпки, шляпки и безделушки, а Дюма носился по комнате в одном жилете, с растрепанными волосами, с домашней лесенкой в руках, похожий на ретивого обойщика. Он приставлял эту стремянку то к одной, то к другой стене, торопливо взбирался по ней и, действуя поочередно молотком и клещами, срывал ковры, картины, бронзовые и мраморные фигурки, старое редкое оружие. Спеша ускорить отъезд замешкавшейся временной супруги, он лихорадочно помогал ей.
— Все! — кричал он. — Возьми себе все. Все. Все. Оставьте мне только мой гений.
Возможность такого курьезного случая я считаю вполне достоверной. Известный переводчик И. Д. Гальперин-Каминский, близко и хорошо знавший Дюма-сына, не раз повторял мне то, что он слышал из уст Александра Александровича Дюма II.
Дюма-младший был свидетелем такой трагикомической сцены в ту пору, когда он был еще наивным и невинным мальчиком и не особенно ясно понимал различие слов.
— Меня очень удивляло, — говорил он впоследствии г. Каминскому, — почему папа с такой яростной щедростью дарит много чудесных дорогих вещей и в то же время настойчиво требует, чтобы ему оставили какой-то его жилет. Я думал: МА может быть, этот жилет волшебный?41 1
Нелепо пышным апофеозом, блестящим зенитом была та пора в жизни Дюма-отца, когда он купил в окрестностях Парижа огромный кусок земли и при ней чей-то старинный замок. Этот замок Дюма окрестил „Монте-Кристо“ и перестроил его самым фантастическим образом. В нем было беспорядочное смешение всех стилей. Дорические колонны рядом с арабской вязью: рококо и готика, ренессанс и Византия, персидские ковры и гобелены… И множество больших и малых клеток с птицами и разными зверьками. Чудовищнее всего была огромная столовая. Она была устроена в форме небесного купола из голубой эмали, а на этом голубом фоне сияло золотое солнце, светились разноцветные звезды и блуждала луна… [3]
Шато „Монте-Кристо“ с его бесчисленными комнатами всегда, с утра до вечера, было битком набито нужными и ненужными, а часто и совсем неизвестными людьми. Каждый из них ел, пил, спал и развлекался, как ему было удобнее и приятнее. Право, если такой жизненный обиход можно с чем-нибудь сравнить, то только с жизнью русских вельмож XVIII столетия.
Но уже в эти роскошные дни бедный Дюма, перевалив незаметно для себя самого высокую вершину своей жизненной горы, начинал катиться вниз с роковым ускорением. Этот беспечнейший из писателей никогда не знал размеры своих долгов и по-детски верил в то, что его кредит безграничен. Но уже показывались в его бюджете роковые предостерегающие трещины…
И здесь к месту один почти трогательный анекдот.
Рядом с владениями Дюма купил землю и соседний замок какой-то миллионер-нувориш. Чтобы достойно отпраздновать новоселье, этот свежеиспеченный „проприо“ привез из Парижа большую и пеструю компанию вместе с обильным грузом шампанского вина. Но он забыл позаботиться о том, чтобы заранее запастись льдом, а пирушка предполагалась от вечерней зари до утренней.
Лед возможно было достать только в одной гостинице, которая находилась как раз на меже имений миллионера и Дюма.
Однако миллионер давно уже слышал о том, что хозяин этой остелери — человек характера независимого, грубоватого и брыкливого. На денежные соблазны он мало обращал внимание; был очень богат, чувствовал себя в своем кабачке независимым королем и вскоре собирался задорого продать насиженное место, чтобы удалиться на заслуженный и комфортабельный покой.
Но, с другой стороны, „проприо“ знал и то, с каким обожанием относились люди попроще к Дюма не только за его обольстительные сочинения, доступные каждому сердцу, но и за его личное обаяние.
Взвесив эти условия, нувориш позвал лакея и сказал ему:
— Послушайте, Жан, вы пойдете сейчас в гостиницу „Пуль а ля Кок“ и купите у хозяина весь лед, какой у него найдется. А так как он меня совсем не знает, то вы скажите, что пришли от господина Дюма. И когда он даст вам лед, то вы положите ему на прилавок вот этот большой луидор. Понятно?
— Совершенно понятно. Бегу.
Он очень быстро сделал все, что ему было приказано, прибежал в гостиницу „Пуль а ля Кок“ и сказал хозяину:
— Господин Дюма приказал мне просить у вас льда сколько найдется.
— Вы, вероятно, недавно служите у господина Дюма? — спросил приметливый хозяин.
— Совсем недавно. Со вчерашнего дня.
— Не правда ли, прекрасный человек ваш патрон?
— О да, вы правы. Прекрасный!
И все шло благополучно. Хозяин бережно завернул в бумагу и в тряпки четыре глыбы льда и аккуратно перевязал пакет веревкой.
Но когда лакей брякнул о стойку двойной луидор, то патрон вдруг весь побагровел, затрясся от злобы и заорал:
— Негодяй! Как смел ты меня обмануть! Да знаешь ли ты, лжец, что наш славный господин Дюма никогда и нигде не платит? — и швырнул в лицо лакею двойной тяжелый луидор.
Все быстрее и быстрее катилась вниз, по уклону, изумительная судьба Дюма-старшего. Замок „Монте-Кристо“ был продан с аукциона. Всюду, где ни жил творец „Трех мушкетеров“, всюду описывали его имущество, ставили печати на его вещи и мебель. Ежедневно предъявляли ему векселя, денежные претензии и вызывали его — самого непрактичного человека на свете — в коммерческий суд. Бесчисленные поклонники, прихлебатели и льстецы давно покинули великого Дюма.
В эту пору посетил его один из редких преданных друзей. Жалкая квартира Дюма была мала, сыра и темновата. Кроме того, находясь в самом людном месте Парижа, она вся беспрестанно содрогалась и дрожала от ломовой езды.
Беседуя с хозяином, приятель обратил внимание на маленький золотой десятифранковик, лежащий на мраморном подзеркальнике.
Дюма поймал его взгляд и сказал:
— Да. Это символ. Когда я приехал из далекой провинции завоевывать Париж, столицу мира, то у меня не было в карманах ничего, кроме маленького луидора. Посмотри: теперь карьера моя описала параболу, но от нее у меня ничего не осталось, кроме такого же луи… Странная штука жизнь!..
И какая жестокая! — можно прибавить к этим печальным словам Дюма. Ум его оставался ясным, твердым, но фантазия, воображение и вдохновение безвозвратно покинули эту прежде столь пламенную творческую голову.
Подобно сказочному, фантастическому, гигантскому шелкопряду, выматывал Дюма из себя в продолжение многих десятков лет драгоценную шелковую нить и ткал из нее волшебные узоры. Суровый закон природы: нить, казавшаяся бесконечной, вымоталась. Творческий источник медленно иссяк.
За все в жизни надо расплачиваться — таково таинственное и неумолимое правило возмездия. Наполеон, которому тесен казался весь земной шар, умирает на крошечном, проклятом самим Богом скалистом островке. Бетховен глохнет. Гейне, вся жизнь которого была радость, веселье, смех и любовь, покорно подчиняется в свои последние дни параличу и слепоте. Дюма, плодовитейшего из всех бывших, настоящих и будущих писателей, неумолимая судьба карает бесплодием. И всего ужаснее то, что этим чудесным людям судьба оставляет чересчур много времени, в течение которого они могли бы сознательно созерцать и ощущать собственное разрушение… Не слишком ли это, всемилостивейшая госпожа судьба?
Последние годы, месяцы и дни Дюма-отца скрасил заботой, лаской и вниманием Дюма-сын. Он в те времена уже стал не только модным, но даже знаменитым европейским писателем. С неописуемой нежностью и деликатностью он перевез отца из его закоптелой парижской квартиры в свою виллу, которая была расположена где-то на южном побережье. Название места я позабыл, но помню, что из виллы открывался прекрасный вид на море, а под ее террасами был разбит очаровательный цветник.
Трогательный рассказ: наутро после приезда Дюма к сыну, за утренним кофеем, Дюма-младший спросил отца:
— Как ты спал, папа? Надеюсь, что ты хоть немного отдохнул от адского парижского шума и грохота.
Старый Дюма немного замялся:
— Видишь ли… Видишь ли… Я вовсе не спал…
— Может быть, перемена места? Может быть, какое-нибудь неудобство?
— Ах нет, милый, совсем не то. Ночлег мой был поистине царский, но… но…
Этот великолепный, храбрый, самоуверенный Дюма как будто бы стеснялся и конфузился.
— Мне стыдно сказать. Я захватил с собою из Парижа одну маленькую книжонку и как начал с вечера ее читать, так и читал до самого утра.
Младший Дюма спросил:
— Может быть, папа, это не секрет? Как заглавие твоей книжки?
— „Три мушкетера“, — ответил тихо отец.
Закат Дюма был тих и беззлобен. Те попечения, которыми окружил его сын, были гораздо более ценными и вескими, чем все его сочинения.
Удивительную историю рассказывал впоследствии младший Дюма:
— Однажды я застал отца на его любимой скамейке в цветнике. Нагнувшись и склонив голову на ладони, он горько плакал. Я подбежал к нему.
— Папа, дорогой папа, что с тобой? Почему ты плачешь?
И он ответил:
— Ах, мне жалко бедного доброго Портоса. Целая скала рухнула на его плечи, и он должен поддерживать ее. Боже мой, как ему тяжело.
Изабелла Баварская
ПРЕДИСЛОВИЕ
Одно из завидных преимуществ историка, этого властелина минувших эпох, состоит в том, что, обозревая свои владения, ему достаточно коснуться пером древних развалин и истлевших трупов — и вот уже перед глазами возникают дворцы и воскресают усопшие: словно подчиняясь гласу Божьему, по его воле скелеты снова обретают живую плоть и облекаются в нарядные одежды; на необозримых просторах человеческой истории, насчитывающей три тысячелетия, ему достаточно по собственной прихоти наметить своих избранников, назвать их по именам — и те тотчас поднимают могильные плиты, сбрасывают саваны, откликаясь, как Лазарь на призыв Христа: "Я здесь, Господи, чего хочешь Ты от меня?"
Разумеется, надо обладать твердой поступью, чтобы не страшась спуститься в глубины истории; повелительным голосом — чтобы вопрошать тени прошлого; уверенной рукой — чтобы записать то, о чем они повествуют. Ибо умершие хранят порою страшные тайны, которые могильщик зарыл вместе с ними. Волосы Данте поседели, когда он слушал рассказ графа Уголино, и взгляд его стал так мрачен, щеки покрылись такой мертвенной бледностью, что, когда Вергилий вновь вывел его из ада на землю, флорентийские женщины, догадавшись, откуда возвращается сей странный путник, говорили своим детям, указывая на него пальцем: "Поглядите на этого мрачного, скорбящего человека — он спускался в преисподнюю".
Если оставить в стороне гений Данте и Вергилия, мы вполне сможем сравнить себя с ними, ибо ворота, что ведут в усыпальницу аббатства Сен-Дени и вот-вот распахнутся перед нами, во многом подобны вратам ада: и на них могла быть та же надпись. Так что, будь у нас в руках факел Данте, а проводником нашим — Вергилий, нам недолго пришлось бы бродить среди гробниц трех царствующих родов, погребенных в склепах старинного аббатства, чтобы найти могилу убийцы, чье преступление было бы столь же отвратительно, сколь преступление архиепископа Руджиери, или могилу жертвы, чья судьба так же плачевна, как судьба узника Пизанской башни.
Есть на этом обширном кладбище, в нише слева, скромная гробница, возле которой я всегда в задумчивости склоняю голову. На ее черном мраморе высечены два изваяния — мужчины и женщины. Вот уже четыре столетия они покоятся здесь, молитвенно сложив руки: мужчина вопрошает Всевышнего, чем он Его разгневал, а женщина молит прощения за свою измену. Изваяния эти — статуи безумца и его неверной супруги; целых два десятилетия умопомешательство одного и любовные страсти другой служили во Франции причиной кровавых раздоров, и не случайно на соединившем их смертном ложе вслед за словами: "Здесь покоятся король Карл VI Благословенный и королева Изабелла Баварская, его супруга" — та же рука начертала: "Помолитесь за них".
Здесь, в Сен-Дени, мы и начнем листать темную летопись этого удивительного царствования, которое, по словам поэта, "прошло под знаком двух загадочных призраков — старика и пастушки" и оставило в наследство потомкам лишь карточную игру — этот насмешливый и горький символ неустойчивости империй и незавидности удела человеческого.
В этой книге читатель найдет не много светлых, радостных страниц, зато слишком многие будут нести на себе красные следы крови и черные — смерти. Ибо Богу угодно было, чтобы все на свете окрашивалось в эти цвета, так что он даже превратил их в символ человеческой жизни, сделав ее девизом слова: "Невинность, страсти и смерть".
А теперь откроем нашу книгу, как Бог открывает книгу жизни, на светлых ее страницах: страницы кроваво-красные и черные ожидают нас впереди.
ГЛАВА I
20 августа 1389 года, в воскресенье, к дороге из Сен-Дени в Париж с самого раннего утра стали стекаться толпы людей. В этот день принцесса Изабелла, дочь герцога Этьена Баварского и жена короля Карла VI, впервые в звании королевы Франции совершала торжественный въезд в столицу королевства.
В оправдание всеобщего любопытства надо сказать, что об этой принцессе рассказывали вещи необыкновенные: говорили, что уже при первом своем свидании с нею — было это в пятницу 15 июля 1385 года — король в нее страстно влюбился и с большой неохотой согласился со своим дядей, герцогом Бургундским, отложить приготовления к свадьбе до понедельника.
Впрочем, на этот брачный союз в королевстве смотрели с великой надеждой; известно было, что, умирая, король Карл V изъявил желание, чтобы сын его заключил брак с баварской принцессой, дабы тем самым сравняться с английским королем Ричардом, женившимся на сестре германского короля. Вспыхнувшая страсть юного принца как нельзя более отвечала последней воле его отца; к тому же придворные матроны, осматривавшие невесту, удостоверили, что она способна дать короне наследника, и рождение сына спустя год после свадьбы лишь подтвердило их многоопытность. Не обошлось, разумеется, и без зловещих прорицателей, каковые находятся в начале всякого царствования: они пророчили недоброе, поскольку пятница — день для сватовства неподходящий. Однако ничто пока еще не подтверждало их предсказаний, и голоса этих людей, осмелься они заговорить вслух, потонули бы в радостных криках, которые в день, с коего мы начинаем наш рассказ, невольно рвались из тысяч уст.
Поскольку главные действующие лица этой исторической хроники — по праву рождения или по своему положению при дворе — находились рядом с королевой или следовали в ее свите, мы, с позволения читателя, двинемся сейчас вместе с торжественным кортежем, уже готовым тронуться в путь и ожидающим только герцога Людовика Туренского, брата короля, которого заботы о своем туалете, как говорили одни, или ночь любви, как утверждали другие, задержали уже на целых полчаса. Такой способ знакомства с людьми и событиями хоть и не нов, зато весьма удобен; к тому же в картине, которую мы попытаемся набросать, опираясь на старые хроники, иные штрихи, быть может, будут не лишены интереса и своеобразия.
Мы уже сказали, что в это воскресенье здесь, на дороге из Сен-Дени в Париж, народу собралось такое множество, будто все явились сюда по приказу. Дорога была буквально усеяна людьми, они стояли, тесно прижавшись друг к другу, слившись в единую массу человеческих тел, настолько плотную, что малейший толчок, испытываемый какой-либо ее частью, мгновенно передавался всем остальным, и она начинала колыхаться, подобно тому, как колышется зреющая нива при легком дуновении ветерка.
В одиннадцать часов раздавшиеся впереди громкие крики и пробежавший по толпе трепет возвестили наконец истомленным ожиданием людям, что сейчас должно произойти нечто важное. И действительно, вскоре показался отряд сержантов, палками разгоняющих толпу, а за ним следовали королева Иоанна и ее дочь, герцогиня Орлеанская, для которых сержанты и расчищали путь среди этого людского моря. Чтобы волны его не сомкнулись позади высоких особ, за ними двумя рядами двигалась конная стража — тысяча двести всадников из числа самых знатных парижских горожан. Всадники, составлявшие этот почетный эскорт, были одеты в длинные камзолы зеленого и алого шелка, головы их были покрыты шапками, ленты которых спадали на плечи или развевались на ветру, когда его легкий порыв освежал вдруг знойный воздух, смешанный с песком и пылью, поднимаемой копытами лошадей и ногами идущих пешком. Народ, оттесненный стражей, растянулся по обеим сторонам дороги, так что освободившаяся ее часть представляла собою как бы канал, окаймленный двумя рядами горожан, и по этому каналу королевский кортеж мог двигаться почти без помех, во всяком случае, куда легче, чем это можно было предположить.
В те далекие времена люди выходили встречать своего короля не из простого любопытства: они питали к его особе чувство почтения и любви. И если тогдашние монархи снисходили иногда к народу, то народ еще и в помыслах своих не осмеливался подниматься до них. Подобные шествия и в наше время не обходятся без криков, без площадной брани и вмешательства полиции; здесь же каждый устраивался как мог, люди старались взобраться как можно выше, чтобы удобнее было смотреть.
Мгновенно они усеяли все деревья и крыши в округе, так что не было ни одного дерева, которое от макушки до нижних ветвей не оказалось бы увешанным диковинными плодами; не было ни одного дома, в котором с чердака и до нижнего этажа не появились бы незваные гости. Те же, кто не осмелился карабкаться так высоко, расположились по обочинам дороги; женщины вставали на цыпочки, дети взбирались на плечи своих папаш — словом, так или иначе, но каждый нашел себе местечко и мог видеть происходившее либо поверх конных стражников, либо между ногами их лошадей. Едва утих шум, вызванный появлением королевы Иоанны и герцогини Орлеанской, которые ехали во дворец, где их ожидал король, как у поворота главной улицы Сен-Дени показались долгожданные носилки королевы Изабеллы. Пришедшим сюда людям, как уже было сказано, очень хотелось взглянуть на юную принцессу, которой не исполнилось еще и девятнадцати лет и с которой Франция связывала свои надежды.
Впрочем, первое впечатление, произведенное ею на толпу, возможно, и не вполне подтверждало слух о ее исключительной красоте, который предшествовал появлению Изабеллы в столице. Ибо красота эта была непривычной из-за резкого контраста светлых, отливавших золотом волос и темных, почти черных бровей и ресниц — примет двух противоположных рас, северной и южной, которые, соединившись в этой женщине, наделили ее сердце пылкостью молодой итальянки, а чело отметили горделивым высокомерием германской принцессы[4].
Что же до всего остального в ее облике, то более соразмерных пропорций для модели купающейся Дианы ваятель не мог бы и пожелать. Овал ее лица отличался тем совершенством, которое два столетия спустя стали называть именем великого Рафаэля. Узкое платье с облегающими рукавами, какие носили в те времена, подчеркивало изящество ее стана и безупречную красоту рук; одна из них, быть может, более из кокетства, нежели по рассеянности, свесилась из окна носилок и вырисовывалась на фоне обивки подобно алебастровому барельефу на золоте. В остальном фигура королевы была скрыта; но при одном взгляде на это грациозное, воздушное существо нетрудно было догадаться, что нести его по земле должны ножки сказочной феи. Странное чувство, которое охватывало едва ли не каждого при ее появлении, очень скоро исчезало, и тоща пылкий и нежный взгляд ее глаз обретал ту завораживающую власть, которую Мильтон и поэты, творившие после него, приписывают неповторимой, роковой красоте своих падших ангелов.
Носилки королевы двигались в сопровождении шести знатных вельмож Франции: впереди шли герцог Туренский и герцог Бурбонский. Именем герцога Туренского, которое поначалу может смутить наших читателей, мы называем здесь младшего брата короля Карла VI, юного и прекрасного Людовика Валуа, четыре года спустя получившего титул герцога Орлеанского, титул, который он столь громко прославил своим незаурядным умом, бесчисленными любовными приключениями и выпавшими на его долю горестями; за год до описываемых событий он женился на дочери Галеаса Висконти, прелестной девушке, воспетой поэтами под именем Валентины Миланской, чьей красоты оказалось недостаточно, чтобы удержать подле себя этого златокрылого мотылька. Он и впрямь был самым красивым, самым богатым и самым элегантным вельможей королевского двора. При одном взгляде на этого человека становилось ясно, что все в нем дышит счастьем и молодостью, что жизнь ему дана, чтобы жить, и он действительно живет в свое удовольствие; что на пути его могут встретиться и невзгоды, и несчастья, но он всегда сумеет от них уйти; что голова этого светлокудрого, синеглазого беспечного юноши не создана для того, чтобы долго хранить важную тайну или печальную мысль, ибо как ту, так и другую быстро выболтает этот легкомысленный румяный рот. На герцоге был изумительной красоты наряд, сшитый специально для этого случая, и носил он его с неподражаемым изяществом. Наряд этот состоял из черного на алой подкладке бархатного плаща, по рукавам которого вилась вышитая розовой нитью большая ветка; на ее расшитых золотом стеблях горели изумрудные листья, а среди них сверкали рубиновые и сапфировые розы, по одиннадцати штук на каждом рукаве; петли плаща, похожие на старинный орден французских королей, были обшиты струящейся узорчатой строчкой, наподобие цветов дрока, обрамленных жемчугом; одна пола целиком была заткана золотым изображением лучистого солнечного диска, избранного королем в качестве своей эмблемы, заимствованной у него потом Людовиком XIV; на другой же, той, что привлекала взгляды королевы, ибо в складках ее явно скрывалась какая-то надпись, прочитать которую ей очень хотелось, — на этой поле, повторяем, серебром был выткан связанный лев в наморднике, ведомый на поводке чьей-то протянутой из облака рукою, и стояли слова: "Туда, куда я пожелаю". Это роскошное одеяние дополнял алый бархатный тюрбан, в складки которого была вплетена великолепная жемчужная нить; концы ее свисали вместе с концами тюрбана, и, беседуя с королевой, герцог одной рукой держал поводья своей лошади, а другой перебирал жемчужную нитку.
Что до герцога Бурбонского, то задерживаться на нем мы не станем. Скажем только, что это был один из тех вельможных принцев, которые, будучи потомками или предками выдающихся людей, вписывают в историю и свое имя.
Позади следовали герцог Филипп Бургундский и герцог Беррийский, братья Карла V и дядья нынешнего короля. Тот самый герцог Филипп, что в битве при Пуатье разделил печальную участь короля Иоанна и его лондонское пленение, заслужив на поле брани и в застенке прозвание Смелый, которое дал ему отец и подтвердил потом Эдуард, когда однажды, во время трапезы, виночерпий английского короля налил своему господину прежде, чем королю Франции, за что юный Филипп дал виночерпию пощечину и спросил: "Кто это, любезный, учил тебя прислуживать вассалу прежде, чем сеньору?"
Радом с ним был герцог Беррийский, вместе с герцогом Бургундским правивший Францией после того, как Карл VI лишился рассудка, и своею скупостью содействовавший разорению королевства не меньше, чем герцог Орлеанский — своим расточительством.
Следом за ними шли Пьер Наваррский и граф д’Остреван. Но так как они не принимали заметного участия в событиях, о которых мы намереваемся рассказать, отошлем наших читателей, желающих познакомиться с ними подробнее, к немногочисленным жизнеописаниям, им посвященным.
Следом за королевой, не в носилках, а верхом на роскошно украшенном коне, в сопровождении графа Неверского и графа де Ла Марша медленно двигалась герцогиня Беррийская. И здесь снова одно имя затмит собой другое, и менее заметное померкнет в тени более заметного. Ибо граф Неверский, сын герцога Филиппа и отец Карла, станет однажды Жаном Бургундским. Отца его называли Смелым, сыну дадут прозвание Отважный, а для него самого история уже приготовила имя Неустрашимый.
Графу Неверскому, 12 апреля 1385 года вступившему в брак с Маргаритой де Эно, было в то время не больше двадцати двух лет; невысокого роста, но крепкого сложения, он был очень хорош собой: небольшие светло-серые, как у волка, глаза его смотрели твердо и сурово, а длинные прямые волосы были того иссиня-черного цвета, представление о котором может дать разве что вороново крыло; его бритое лицо, полное и свежее, дышало силой и здоровьем. По тому, как небрежно держал он поводья своей лошади, в нем чувствовался искусный всадник: несмотря на молодость и на то, что он еще не был посвящен в рыцари, граф Неверский успел уже свыкнуться с боевыми доспехами, ибо не упускал случая закалить себя и приучить к трудностям и лишениям. Суровый к другим и к самому себе, нечувствительный к жажде и голоду, холоду и зною, он принадлежал к тем твердокаменным натурам, для которых обычные жизненные потребности ровно ничего не значат. Гордый и заносчивый со знатными и всегда приветливый с людьми простого звания, он неизменно внушал ненависть себе равным и был любим теми, кто стоял ниже его; подверженный самым бурным страстям, но умеющий прятать их в своей груди, защищенной латами, этот железный человек был непроницаем для людских взглядов, и в душе его клокотал невидимый, но сжигавший его вулкан; когда же он считал, что подходящий момент наступил, он неудержимо устремлялся к цели, и горе тому, кого настигала рокочущая лава его ярости. В этот день — только для того, разумеется, чтобы не походить на Людовика Туренского, — граф Неверский был одет подчеркнуто просто: в более короткий, чем предписывала мода, лиловый бархатный камзол без украшений и вышивки, с длинными, с разрезами, рукавами, перетянутый в талии стальным сетчатым поясом с сиявшей на нем шпагой; на груди между отворотами виднелась голубого цвета рубашка с золотым ожерельем вместо воротника; на голове у него был черный тюрбан, складки которого скрепляла булавка, украшенная одним-единственным бриллиантом, но зато это был тот самый бриллиант, который под названием "Саней" составил впоследствии одну из величайших драгоценностей французской короны[5].
Мы столь подробно описали этих двух знатных вельмож, которых неизменно будем видеть возле короля, ибо, наряду с печальным и поэтичным Карлом и с пылкой и страстной Изабеллой, они являлись главными фигурами этого несчастного царствования. Из-за них Франция раскололась на две враждебные партии и обрела как бы два сердца, из которых одно билось во имя герцога Орлеанского, а другое — герцога Бургундского: каждая партия, разделяя любовь и ненависть того, кого она избрала своим предводителем, знала только его любовь и его ненависть, забыв при этом все остальное, в том числе и своего короля, который был их общим господином, и самое Францию, бывшую их общей матерью.
По краю дороги, чуть в стороне, на белой лошади ехала госпожа Валентина, которую мы уже представили читателю в качестве супруги юного герцога Туренского; она покинула свою родную Ломбардию и впервые прибыла во Францию, где ей все было ново и все поражало роскошью. Справа ее сопровождал Пьер де Краон, любимый фаворит герцога Туренского, в одежде, напоминавшей наряд герцога, которую, кстати, тот и заказал для него в знак особой к нему дружбы. Пьер был с герцогом примерно одних лет, так же хорош собою и так же, как герцог, выглядел веселым и беспечным. Однако достаточно было взглянуть на него чуть пристальнее, чтобы в темных его глазах заметить отблеск страстей неукротимых, и понять, что это одна из тех волевых натур, которые всегда добиваются своей цели — продиктована ли она ненавистью или любовью, и что не много проку сулит его дружба, тоща как вражды его следует опасаться.
По левую руку от герцогини шел коннетабль Франции Оливье де Клиссон в железных доспехах, которые он носил с такой же легкостью, с какой другие сеньоры носили свой бархатный наряд. Поднятое забрало его шлема открывало честное, мужественное лицо старого воина, и длинный шрам, перетекавший его лоб — кровавый след сражения при Орэ, — свидетельствовал о том, что своим мечом, украшенным лилиями, человек этот обязан не интригам и не чьему-то благорасположению, но верной и доблестной службе. В самом деле, Клиссон, родившийся в Бретани, воспитание получил в Англии, но восемнадцати лет возвратился во Францию и с тех пор отважно и храбро сражался в рядах королевской армии.
Представив читателю обрисованных выше лиц, остальных участников свиты мы назовем лишь по именам: то были герцогиня Бургундская и графиня Неверская, которых сопровождали Анри де Бар и граф Намюрский. За ними следовала герцогиня Орлеанская верхом на роскошно и со вкусом украшенном коне, которого вели под уздцы Жак Бурбонский и Филипп д’Артуа. Далее ехали герцогиня де Бар с дочерью, сопровождаемые Карлом д’Альбре и сеньором де Куси, одно имя которого наверняка пробудило бы множество воспоминаний, даже если бы мы и не поспешили напомнить здесь его девиз: "Не принц, не граф я, Боже упаси: зовусь я господином де Куси" — самый скромный, а может быть, и самый горделивый из девизов вельмож того времени.
Мы не станем перечислять имена сеньоров, дам и девиц, которые следовали позади, одни верхом, другие в закрытых экипажах: достаточно сказать, что, когда голова процессии с королевой впереди уже вступила в предместье столицы, пажи и оруженосцы, составлявшие ее хвост, еще даже не вошли в Сен-Дени. На всем пути юную королеву встречали ликующими рождественскими возгласами, которыми народ обычно приветствовал своих королей, ибо в те времена, в эпоху глубокой веры, люди не находили слов, полнее выражавших радость, чем слова, напоминавшие о рождении Спасителя. Нет, пожалуй, надобности добавлять, что взоры мужчин были прикованы к Изабелле Баварской и Валентине Миланской, а взоры женщин — к герцогу Туренскому и графу Неверскому.
Подойдя к воротам Сен-Дени, процессия остановилась: здесь для королевы было приготовлено место для первой остановки — нечто вроде синего шелкового шатра с куполом, наподобие небесного свода, усеянного золотыми звездами. Среди плывущих облаков сидели переодетые ангелами дети и тихо напевали нежные мелодии, услаждая слух красивой молодой девушки, изображавшей Богородицу.
На коленях она держала мальчугана — как бы младенца Христа, — который вертел в ручонках крестик, выточенный из крупного ореха, а небо над ним, украшенное гербами Франции и Баварии, озарялось лучами сверкающего золотого солнца, которое, как мы уже сказали, являлось эмблемой короля. Королева была восхищена этим зрелищем и очень хвалила его устроителей. Когда же ангелы окончили песнопения и она вдоволь на все насмотрелась, двери в глубине шатра неожиданно распахнулись и взору предстала превращенная в огромный шатер широкая улица Сен-Дени со всеми ее домами, украшенными полотнищами из комплота и шелка, так что можно было подумать, говорит Фруассар, что ткани эти не стоили ни гроша, словно дело происходило в Александрии или Дамаске.
Королева на мгновение замешкалась; казалось, она не решается вступить в столицу, ожидавшую ее с таким нетерпением и встречавшую с такой любовью. Быть может, некое тайное предчувствие подсказывало этой юной и прекрасной женщине, чье прибытие праздновалось сейчас столь торжественно и пышно, что настанет день — и труп ее с отвращением и проклятиями вынесет из этого же самого города какой-то лодочник, которому смотритель дворца Сен-Поль прикажет передать останки Изабеллы Баварской насельникам монастыря Сен-Дени…