Но в течение всей своей жизни Гоголь тщательно, упорно изучал русский язык во всех тонкостях и во всех оттенках слов... Он усердно записывал в записные свои книжки всевозможные редкие слова, провинциализмы, технические термины. До нас, кроме того, дошел составленный Гоголем целый рукописный «Сборник слов простонародных, старинных и малоупотребительных». Материалы для этого сборника Гоголь черпал главным образом из этимологического лексикона русского языка, составленного Рехтфом. Гоголь даже мечтал сам составить и издать «Объяснительный словарь великорусского языка», — нечто вроде того, что мы теперь имеем в виде «Толкового словаря» Даля, столь необходимого для всякого писателя.
И вот при таком-то знании языка Гоголь достиг в его области того, чего ни до него, ни после него не смог достичь ни один из коренных русских писателей.
Петр Петрович Петух заказывает повару обед. «И как заказывал! У мертвого бы родился аппетит. — «Да кулебяку сделай на четыре угла, — говорил он с присасыванием и забирая к себе дух. — В один угол положи ты мне щеки осетра, да вязиги, в другой грешневой кашицы, да грибочков с лучком, да молог сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого... какого-нибудь там того... Да чтоб она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то... пропеки ее так, чтобы всю ее прососало, провяло бы так, чтоб она вся знаешь, этак разтого, — не то, чтобы рассыпалась, а истаяла бы во рту, как снег какой, так чтобы и не услышал». — Говоря это. Петух присмакивал и подшлепывал губами... Много еще Петух заказывал блюд. Только и раздавалось: — «Да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько!»
Мандельштам замечает по поводу выписанной сценки:
«Эта картинка, изумительная по художественности, переносящая читателя в самую душу заказывающего знатока кулебяки, представляет лишь каплю в море подобных картинок; они изобилуют таким богатством оттенков одного и того же понятия, — и все народны до такой степени, что слышишь их будто непосредственно из уст создавшего слова: «и губами причмокивал», «поджарь», «да дай взопреть», «да сделай», «положи», «запусти», «да пусти полегче», «да исподку пропеки», «чтобы провяло ее», «да обложи», «да проложи», «да подбавь», «да подпусти», — никто еще не пользовался таким запасом народных слов, которыми живописует художник, словно красками на холсте, до осязаемости».
Или еще пример. Чичиков раздумывает о судьбе купленных им у Плюшкина беглых мужиков.
«Но вот уж тебя, беспашпортного, поймал капитан-исправник. Ты стоишь бодро на очной ставке. — «Чей ты?» — говорит капитан-исправник,
Вот каким неисчерпаемым запасом слов обладает Гоголь для обозначения одного и того же понятия.
Заменою одних слов другими он заставляет нас чувствовать самую интонацию и характер говорящего. Судья сообщает городничему, что хотел его попотчевать собаченкою. «У меня завели тяжбу два помещика, и я теперь травлю зайцев на землях и у того, и у другого». В ранней редакции городничий отвечает: «
Замечательно при этом упорство, с которым Гоголь старался избегать всяких иностранных, не русских слов. Они преимущественно встречаются там, где Гоголь хочет усилить комическое впечатление от рассказа. «Дамы города N. были то, что называют «
Гоголь любит прибегать к провинциализмам и к малоупотребительным словам, но применяет он их с таким тактом и уменьем, что слово, оживляя речь и делая ее более звучной, совершенно не нуждается в подстрочных объяснениях, чем так часто грешат другие писатели...
Литературность, далекость от живой речи составляет общий недостаток и общую боль наших писателей. Лев Толстой под конец жизни мечтал о том, чтоб сочинения свои «перевести на русский язык». К языку Пушкина, Тютчева, Тургенева, Достоевского, Чехова неподготовленному читателю нужно долго привыкать. Один только Гоголь, хуже всех их знавший русский язык, сумел достигнуть того, что не сюсюкая, ни на линию не понижая высоты творчества, сделался доступен самому необразованному читателю. В этом отношении Гоголь — самый демократический из всех наших писателей.
ГОГОЛЬ СОВЕРШЕННО НЕ ЗНАЛ РЕАЛЬНОЙ РУССКОЙ ЖИЗНИ
(почти невероятное происшествие)
Под таким заглавием С. А. Венгеровым лет двадцать назад была напечатана статья, вызвавшая сенсацию неожиданностью ее утверждений и совершенною их бесспорностью. Венгеров писал: «Автор Ревизора и Мертвых душ, в которых отразилась, говоря установившимся шаблоном, «вся Россия», на самом деле воочию эту самую Россию, можно прямо сказать, никогда не видел. Знал Гоголь только Малороссию и Петербург».
В 1832 году, осенью. Гоголь повез из дому двух своих маленьких сестер в Петербург для определения их в Патриотический Институт. Под Курском экипаж их сломался, и Гоголь был принужден прожить целую неделю в Курске, — «в этом скучном и немом Курске!» — пишет он Плетневу. Вот — единственный случай, когда Гоголь имел возможность наблюдать русский уездный город. Жил он без знакомых, конечно, в гостинице, и навряд ли мог что-нибудь наблюдать, кроме своего трактира, уличных вывесок и городского сада. (Мы имеем реальное доказательство, что в «Ревизоре» Гоголь описывал как раз Курск и курский трактир...) Кроме того, Гоголь три раза проделал дорогу из Полтавской губернии в Петербург и два раза — из Петербурга в Полтавскую губернию. Обыкновенно спешил, никуда не заезжал и ехал безостановочно. По подсчету Венгерова, итог непосредственного изучения Гоголем русской провинции таков: двадцать семь дней езды и семь дней в Курске до появления «Ревизора» и двадцать дней безостановочной езды в промежутке между «Ревизором» и отъездом в 1836 году за границу, где и были написаны «Мертвые души».
«Не заезжал Гоголь никогда ни к какому русскому помещику, — пишет Венгеров, — не обедал никогда ни у какого Манилова, не видал, как уписывает бараний бок Собакевич, не ночевал у Коробочки, не бывал никогда ни на каком, столь неправдоподобно у него описанном губернаторском балу, не видел, «как пошла писать губерния», не был никогда свидетелем того, как ведут беседу дама просто приятная и дама приятная во всех отношениях и т. д., и т. д. Ровно ничего из всего этого, столь типичного, по общему представлению, для русской жизни калейдоскопа лиц Гоголь воочию никогда не видел и не наблюдал. Все создал путем рефлексии и художественного комбинирования, либо в основу своей общерусской типизации положил впечатления малороссийские».
Знание русской жизни у Гоголя, действительно, крайне незначительно, на каждом шагу встречаются грубейшие промахи как в существенных сторонах быта, так и в его мелочах. По сообщению Аксакова, знающие люди находили, что состав провинциального общества у Гоголя дан совершенно неверно: в «Ревизоре» пропущены стряпчий, казначей и исправник. В «Мертвых душах» тоже ряд существенных неправильностей: председателей двое, полицмейстер лицо ничтожное в губернском городе; крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян (доверенность Коробочки сыну протопопа, доверенность Плюшкина председателю), да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом, и присутствующим по этому делу, и т. п. По поводу «Игроков» знающие люди замечали, что «нынче уж таких штук не употребляют, и никто не занимается изучением рисунка обратной стороны».
Если быт помещичий и чиновничий все-таки хоть сколько-нибудь был знаком Гоголю, то быт купеческий был ему уж совершенно неведом. Мы нигде не встречаем никаких указаний, чтоб он с ним где-нибудь сталкивался. «Женитьбу» свою он написал, по-видимому, исключительно на основании рассказов Сосницкого, Щепкина и, может быть, Погодина. Грубейших промахов в комедии масса. Совершенно невообразимо, чтоб в купеческом быту, полном обрядов и патриархальных условностей, стали играть свадьбу в тот же день, как произошло сватовство, — без сговора, без помолвки, без девишника. Да и священник не имел права венчать людей без предварительного «оглашения» в церкви в течение трех воскресений подряд.
И что это за «русские» фамилии, — Яичница, Земляника, Коробочка, Петух, Сквозник-Дмухановский, Добчинский и Бобчинский, Держиморда, Неуважай-Корыто, Пробка, Доезжай-Недоедешь? Откуда столько украинцев в русской глуши?
Да, все это так. Малое знакомство с жизнью, незнание быта... И однако Островский, с его великолепным знанием купеческого быта, целиком как будто вышел из «Женитьбы» Гоголя. Помещичьей жизни Гоголь не знал, — и однако в его Собакевиче, Коробочке, Ноздреве, Плюшкине, генерале Бетрищеве, Петухе больше правды о тогдашней помещичьей жизни, чем в повестях и романах писателей, знавших эту жизнь, как свои пять пальцев. Провинциального чиновничества тогдашнего Гоголь не знал, — но мы-то через него знаем это чиновничество, как будто сами тогда жили, — начиная с городничего, почтмейстера, кончая Держимордой и кувшинным рылом Иваном Антоновичем.
Был ли Гоголь по существу своего таланта натуралистом, реалистом или фантастом, создававшим образы, очень далекие от реальной жизни, — этого вопроса мы тут разбирать не будем. Но вся сила и фантастических, скажем, гротесков его была в исключительной яркости мелких совершенно реальных бытовых черт, из которых слагались гротески; круглый подбородок Чичикова, наступающие всем на ноги медвежьи ступни Собакевича, запах Петрушки, засыпанная табаком верхняя губа поветового судьи. Широчайшее знание реальной жизни во всем разнообразии ее «тряпья, которое кружится ежедневно вокруг человека», было для Гоголя необходимо и гораздо нужнее, чем, например, для Гофмана, Эдгара По или нашего Леонида Андреева.
Сам Гоголь очень хорошо сознавал, что жизнь он знает мало, безмерно мучился этим незнанием и вытекавшим из него бессилием. В одном из писем по поводу «Мертвых душ», напечатанном в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Гоголь говорит: «Я бы желал побольше критик на «Мертвые души» со стороны людей, занятых делом самой жизни. Со стороны практических людей, как на беду, ие отозвался никто. А между тем «Мертвые души» произвели много шума, много ропота; задели за живое многих и насмешкою, и правдою, и карикатурою; коснулись порядка вещей, который у всех ежедневно перед глазами, хоть исполнены промахов, анахронизмов, явного незнания многих предметов; местами даже с умыслом помещено обидное и задевающее, авось кто-нибудь меня выбранит хорошенько и в брани, в гневе выскажет мне правду, которой добиваюсь. И хоть бы одна душа подала голос! А мог всяк. И как бы еще умно! Служащий человек мог бы мне явно доказать неправдоподобность мною изображенного события приведением двух-трех действительно случившихся дел... Мог бы то же сделать и купец, и помещик, словом — всякий грамотей, сидит ли он сиднем на месте, или рыскает вдоль и поперек по всему лицу русской земли. И хоть бы одна душа заговорила во всеуслышание! Точно, как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то «мертвые души». И меня же упрекают в плохом знании России! Как будто непременно силою святого духа должен узнать я все, что ни делается во всех углах ее, — без научения научиться; Но какими путями могу научиться я, писатель, осужденный уже самим званием писателя на сидячую, затворническую жизнь, и притом еще больной, и притом еще принужденный жить вдали от России? Какими путями могу я научиться? Меня же не научат этому литераторы и журналисты, которые сами затворники и люди кабинетные. У писателя только и есть один учитель: сами читатели. А читатели отказались обучить меня».
Единственные учителя писателя — читатели? Нет! Главный учитель писателя — жизнь. И писатель вовсе не осужден «уже самим званием писателя» на «сидячую, затворническую жизнь». Напротив, звание писателя обязывает его жадно, назойливо, неотклонно изучать живую жизнь, вбуравливаться в ее толщу всеми корешками, не только наблюдать, но, по возможности, и действовать в ней, потому что по-настоящему жизнь познается в действии. Только в таком случае будет плодотворна и затворническая работа писателя в его кабинете, только тогда будет он чувствовать под собою твердую, неувязчивую почву.
Гоголь, как мы видели, был беспощадно требователен к себе когда сидел с пером в руках у себя за столом. Но к живой, реальной жизни его не тянуло, он брезгливо и застенчиво сторонился ее, был неговорлив, нелюдим, чувствовал себя свободно только в тесном кругу друзей, чуть же входил посторонний, — замыкался в себя и замолкал. Даже в дороге, чтоб не разговаривать со своими случайными спутниками. Гоголь, в большинстве случаев, либо отвертывался от соседа, либо притворялся спящим.
И вот в этом отношении, в смысле непосредственного изучения жизни, требовательность к себе Гоголя была очень невысока. Здесь он не знал той несгибающейся беспощадности, какую предъявлял к себе за письменным столом. Преодолеть свою нелюдимую косность, не уставая плавать и нырять в гуща людской жизни, — к этому заставить себя у Гоголя не было ни сил, ни, главное, охоты. Вот как объясняет он в «Авторской исповеди» причины, по которым ему трудно изучать жизнь. Объяснения такие курьезные, что странно даже их опровергать. Очевидно, Гоголь сам перед собою старается хоть как-нибудь оправдаться в своей неспособности и неумении подходить к изучению жизни.
«Два раза, — пишет Гоголь, — я возвращался в Россию, один раз даже с тем, чтобы в ней остаться навсегда. Я думал, что теперь особенно, получивши такую страсть узнавать все, я в силах буду узнать многое. Но, странное дело! Среди России я почти не увидал России. Все люди, с которыми я встречался, большею частью любили поговорить о том, что делается в Европе, а не в России. Я узнавал только то, что делается в английском клубе. Известно, что всякий из нас окружен своим кругом близких знакомых, из-за которых трудно ему увидать людей посторонних (!); во-первых, уже потому, что с близкими обязан быть чаще, а во-вторых, потому, что круг друзей так уже сам по себе приятен, что нужно иметь слишком много самоотвержения, чтоб из него вырваться». (И это серьезно говорит человек, требующий, чтобы писатель всеми самыми дорогими своими интересами жертвовал писательскому своему призванию!) «Все, с которыми мне случилось познакомиться, наделяли меня уж готовыми выводами, заключениями, а не просто фактами, которых я искал... Я очень долго думал о том, каким бы образом узнать многое, делающееся в России, живя в России. Разъездами по государству немного возьмешь: останутся в голове только станции да трактиры. Знакомства в городах и деревнях тоже довольно трудны для разъезжающего не по казенной надобности: могут принять за какого-нибудь шпиона, и приобретешь разве только сюжет для комедии, которой имя бестолковщина. Если ж узнают, что разъезжающий есть и писатель вместе, тогда положение еще смешнее: половина читающей России уверена серьезно, что я живу единственно для осмеяния всего, что ни есть в человеке, от головы до ног».
Одним словом, куда ни кинь, везде клин: никак невозможно самолично изучать жизнь. Если эти растерянные недоумения хоть сколько-нибудь искренни, то приходится заключить, что Гоголь никогда серьезно и не ставил перед собою задачи изучения жизни, никогда не воспитывал себя в этом направлении, не имел никакой практики в деле, для писателя не менее необходимом, чем самая тщательная работа над своими рукописями.
И вот какой выход надумывает Гоголь. В предисловии ко второму изданию первого тома «Мертвых душ» он помещает такое обращение «к читателю от сочинителя»:
«Кто бы ты ни был, мой читатель, на каком бы месте ни стоял, в каком бы звании ни находился, но если тебя вразумил Бог грамоте и попалась уже тебе в руки моя книга, я прошу тебя помочь мне... В книге этой много описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в русской земле. На всякой странице есть, что поправить: я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Как бы хорошо было, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом и познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал свои заметки сплошь на всю книгу, и после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался, и все происшествия, случившиеся перед его глазами, и все, что видел сам или что слышал от других подобного тому, что изображено в моей книге, или ate противоположного тому, — все бы это описал в таком точно виде, в каком оно предстало его памяти, и посылал бы ко мне всякий лист, по мере того, как он испишется, покуда таким образом не прочтется им вся книга. Какую бы кровную он оказал мне услугу! Я не могу выдать последних томов моего сочинения до тех пор, покуда сколько-нибудь не узнаю русскую жизнь со всех ее сторон, хотя в такой мере, в какой мне нужно ее знать для моего сочинения. Не дурно также, если бы кто-нибудь такой, кто способен углубляться в мысль читаемого автора или развивать ее, проследил бы пристально всякое лицо, выведенное в моей книге, и сказал бы мне, как оно должно поступить в таких и таких случаях, что с ним, судя по началу, должно случиться далее, какие могут ему представиться обстоятельства новые, и что было бы хорошо прибавить к тому, что уже мной описано».
Сама по себе идея о таком коллективном сотрудничестве читателей с писателем — идея превосходная и плодотворная. Но во-первых, такое сотрудничество никак не может заменить писателю изучения жизни им самим, а во-вторых — подобная помощь читателя предполагает такую степень культурности и общественной солидарности, какой в то время никак нельзя было ожидать, И Гоголь с грустью сознается в «Авторской исповеди»:
«Я сделал воззвание ко всем читателям «Мертвых душ», — воззвание несколько неприличное и не весьма ловкое. Я очень знал, что над ним многие посмеются; но я готов был выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться своего. Я думал, что, может, хоть пять-шесть человек захотят исполнить мою просьбу так, как я желал. Я не требовал, собственно, поправок на «Мертвые души»: мне хотелось, под этим предлогом, добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку, изображений тех случаев, где пахнет Русью. Я думал, что чтение «Мертвых душ» может расшевелить... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками. Привожу все это за тем, — оправдывается Гоголь, — чтобы показать, как я употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть мою работу. Не могу не заметить при этом случае, что многие изъявили изумление тому, что я так желаю известий о России и в то же время сам остаюсь вне России, не соображая того, что, кроме болезненного состояния моего здоровья, потребовавшего теплого климата, мне нужно было это удаление от России за тем, чтобы пребывать живее мыслью в России».
И дальше Гоголь отмечает уже приведенную нами выше его особенность, — необходимость отдалиться от предметов, которые он описывает. Пусть так. Но ведь раньше нужно собрать достаточно материала, над которым предстоит работа, только тогда и издали можно что-нибудь увидеть. А если материала нет, то тут мало могут помочь, даже при той гениальной интуиции, какою обладал Гоголь, чужие записки и воспоминания. Поскольку речь идет о нездоровьи Гоголя, — ну, тут, конечно, ничего не возразишь. Но поскольку он уверяет, что «употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть работу», то приходится признать, что Гоголь пренебрег одним из важнейших средств, могших двинуть его работу, — непосредственным изучением жизни.
И в этом как раз лежала одна из причин неудачи, которая постигла Гоголя со вторым томом его «Мертвых душ». Но была еще и другая причина, более существенная.
...Общее... жизнеотношение не могло, конечно, не сказаться и на художественном творчестве Гоголя. Художник не в состоянии скрыть от сколько-нибудь внимательного глаза подлинных своих настроений и чувств, даже если бы всячески старался.
...Прочтите такую сценку из «Мертвых душ». Зазевавшийся чичиковский кучер Селифан въезжает своею тройкою в шестерню встречной коляски, лошади перепугались. Собрались мужики, кое-как развели лошадей, но лошади встречной коляски закапризничали и не двигались, как их ни хлестал кучер.
«Участие мужиков возросло до невероятной степени. Каждый наперерыв совался с советом: «Ступай, Андрюшка, проведи ты пристяжного, что с правой стороны, а дядя-Митяй пусть сядет верхом на коренного. Садись, дядя-Митяй!» Сухощавый и длинный дядя-Митяй взобрался на коренного коня. Кучер ударил по лошадям, но не тут-то было: ничего не пособил дядя-Митяй. «Стой, стой! — кричали мужики: — садись-ка ты, дядя-Митяй, на пристяжную, а на коренную пусть сядет дядя-Миняй». Дядя-Миняй, широкоплечий мужик с черною бородою, с охотою сел на коренного, который чуть не пригнулся под ним до земли. — «Теперь дело пойдет, — кричали мужики. — Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового, — что он корячится как корамора?» Но, увидевши, что дело не шло, и не помогло никакое накаливание, дядя-Митяй и дядя-Миняй сели оба на коренного, а на пристяжного посадили Андрюшку. Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю-Митяя, и дядю-Микяя; и хорошо сделал, потому что от лошадей пошел такой пар, как будто бы они отхватали, не переводя духа, станцию. Он дал им минуту отдохнуть, после чего они пошли сами собою».
Что за идиоты!.. Можно совершенно не знать биографии автора, и сказать с полною уверенностью, что сценку эту писал барин-помещик, для которого мужик — головотяп и ротозей, ничего толком не умеющий сделать и не умеющий связать двух слов. Говорить о нем можно только с снисходительно-пренебрежительной улыбкой и ждать в ответ такой же барственно-снисходительной улыбки читателя. «Да, знаете, что уж с этого народа спросишь!» Это, конечно, не мешает барину в лирическую минуту с чувством поговорить о «живом и бойком русском уме-самородке», на то он и патриот.
Выписанная сценка — это во всех «Мертвых душах» самое пространное место, где фигурирует «народ». А ведь действие романа происходит в самой глубине России, больше, чем наполовину — даже в деревне. Но мужика барин-автор просто не замечает. Разве только подивится меткости неприличного слова, которым окрестили мужики Плюшкина, да усмехнется, слушая, как косноязычный встречный мужик объясняет дорогу в Маниловку: «Направо это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то есть, ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом каменный. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет, никакой здесь и не было». Вот и весь народ в «Мертвых душах»...
Революционное движение, охватившее в то время лучшую часть русской интеллигенции (Белинский, Герцен, Бакунин, Петрашевский), вызвало у Гоголя художественный отклик, положивший начало длинной серии клеветнически-реакционных романов Лескова, Клюшникова, Авенариуса, Всеволода Крестовского, Болеслава Маркевича и пр.
«В молодости своей, — рассказывает Гоголь во второй части «Мертвых душ», — Тентетников было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начитавшиеся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик (намек на Белинского), да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека (видят намек на кружок петрашевцев. — В. В.). Общество было устроено с обширною целью — доставить прочное счастье всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная; пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это все пошло, знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые, от частых тостов во имя науки, просвещения и будущих одолжений человечеству, сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией...»
Таков был Гоголь. И такого-то вот человека насмешливая судьба наделила даром едкого, всеуничтожающего смеха, способностью одним взмахом сбивать с лиц благородные маски и обнаруживать под ними подлейшие рожи. А так как в тогдашней России мало было недостойного насмешки, так как подлость и пошлость ходили там в самых благородных масках, то, естественно, смех Гоголя явился силой, бившей в самые основные устои жизни. Глубоко-революционную роль гоголевского смеха хорошо обрисовывает один консервативный русский публицист, не так давно умерший В. В. Розанов:
«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша... Помните ли вы тот разговор Чичикова с генералом Бетрищевым, где упоминается об «Истории генералов двенадцатого года»? Если придвинуть сюда еще «Историю о капитане Копейкине», то оба эти эпизода составят всего несколько страниц великой и грустной поэмы, великой и страшной поэмы: но их впечатление до того неотразимо, что у читающего совершенно ничего не остается от впитанного с детства восторга к Отечественной войне. Труд этого года, страдания этого года и, наконец,
Потому-то Гоголь мог, сколько угодно, выражать в «Выбранных местах из переписки с друзьями» самые мракобесные, строго охранительные мнения. Имя его, тем не менее, очутилось на знамени всех, стремившихся к беспощадному разрушению начал, защищаемых Гоголем. Гоголя восторженно приветствовал Белинский. Герцен находил, что «никто выше, чем Гоголь, не приподнял позорного столба, к которому он пригвоздил русскую жизнь». Чернышевский заявлял, что давно уже не было в мире писателя, который был бы тек важен для своего народа, как Гоголь для России, — и именно по плодотворности своего «критического» направления.
Как относился сам Гоголь к этой разрушительной силе своего смеха?
В апреле 1836 года на петербургской сцене впервые был поставлен «Ревизор». Пьеса имела огромный успех. Одни восторженно ее хвалили, другие яростно ругали: доказывали, что пьеса — клевета на чиновничество, что таких бессовестных и наглых мошенников вообще не существует на свете, что следовало бы комедию запретить, что она подрывает основы общества. Гоголь был очень смущен и огорчен таким отношением к его пьесе. Он писал Погодину: «Что против меня уже решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, — тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты».
Даже благонамереннейший и консервативнейший Погодин был изумлен таким отношением Гоголя к посыпавшимся на него нападкам и писал ему: «Ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: «Да нас таких нет!» Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься! Ну, не смешон ли ты?»
Но Гоголь все свое:
«Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель, — пишет он в ответном письме к Погодину. — Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Сказать о плуте, что он плут, считается у нас подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие».
Гоголь бросает все и уезжает за границу, чтобы там «размыкать свою тоску». За границей пишет первый том «Мертвых душ», испытывает захватывающие дух восторги творчества. «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек, — пашет он Жуковскому. — Львиную силу чувствую в душе своей...» Весь он живет в своем труде. Но есть в душе одно обожженное место, оно все время горит и напоминает о себе: как бы «частного не приняли за общее, случай — за правило», как бы выведение «двух-трех плутов» не зажгло читателей ненавистью к целому строю, делающему возможным процветание этих плутов. Как говорит в его «Театральном разъезде» «очень скромно одетый человек»: «Пусть парод отделит правительство от дурных исполнителей правительства. Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от непонимающих требований правительства, от нехотящих ответствовать правительству». И вот перед Гоголем встает задача: как-нибудь нейтрализовать слишком разъедающую едкость своего смеха, за неистовым отрицанием дать некое светлое утверждение.
Приступив к печатанию первой части «Мертвых душ», он пишет Плетневу: «Не судите о «Мертвых душах» по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится». И Погодину он пишет, посылая отпечатанную первую часть: «Я не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она, в отношении к ним, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Княжне Репниной Гоголь говорил, что первый том — это грязный двор, ведущий к изящному строению.
Там, когда дойдет дело до этого прекрасного дворца, — там пойдут иные речи, «иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистание главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей» (VII гл. первой части «Мертвых душ»).
Этот колоссальный дворец и должны были представить из себя вторая и третья часть «Мертвых душ», в них должен был загреметь величавый гром других речей, должны были встать во всей красоте положительные стороны тогдашней русской жизни. В «Авторской исповеди» Гоголь пишет: «мне хотелось в сочинении моем выставить и те высшие свойства русской природы, которые еще не всеми ценятся справедливо».
По дошедшим остаткам второго тома мы можем судить, где и у кого усматривал Гоголь эти высшие свойства русской природы. Вот энергичный, весь ушедший в приобретательство кулак-помещик Костанасогло, вот непроходимо-добродетельный винный откупщик Муразов, вот благороднейший генерал-губернатор, князь, весь горящий чувством гражданского долга и любви к родине. А. О. Смирновой Гоголь сообщал, что будет еще священник, тоже положительный образ. И — конец венчает дело. Архимандриту Федору Гоголь рассказал, чем должна кончиться вся поэма: Чичиков оживет, возродится к новой жизни, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной, прочной жизни должна кончиться поэма.
Картина пронзающей умилительности: кроткий император Николай, милосердием своим возрождающий к новой жизни прохвоста Чичикова; Клейнмихели, Чернышевы и Бенкендорфы, горящие любовью к стране и высоким гражданским долгом; приобретатели-помещики, винные откупщики и мракобесы-священники, указывающие пути к новой, светлой жизни... Вот кого должен был прославить величавый гром новых речей автора «Мертвых душ».
Приведу выдержку еще из одного письма Гоголя:
«Сочинение мое «Мертвые души» долженствует обнять природу русского человека во всех ее силах. Из этого сочинения вышла в свет одна только часть, содержащая в себе осмеяние всего того, что несвойственно нашей великой природе, что ее унизило. В остальных частях «Мертвых душ» выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своего характера и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных. Если только поможет Бог произвести все так, как желает душа моя, то, может быть, и я сослужу службу земле своей, не меньшую, той, какую ей служат все благородные и честные люди на других поприщах. Многое нами позабытое, пренебреженное, брошенное следует выставить в ярко-живых, говорящих примерах, способных подействовать силою. О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности».
Знаете, кому это пишет Гоголь? Шефу николаевских жандармов, начальнику Третьего Отделения графу А. Ф. Орлову! В понимании положительных сторон русской жизни автор «Мертвых душ» рассчитывает сойтись с российским шефом жандармов и у него испрашивает вспоможения на продолжение своего труда, польза которого, по его соображению, будет ясна и графу Орлову.
...Добивайся он выгод от начальства, ему незачем было бы так мучиться и биться над продолжением «Мертвых душ». Требования начальства не были высоки, оно с восторгом принимало даже лубочно-патриотические драмы Кукольника и Полевого, — одобрило бы, конечно, и любую «халтуру» Гоголя. Не для начальства старался Гоголь, добиваясь жизненности и художественной увлекательности образов положительных своих героев. Это было, действительно, его «душевным делом», было гражданским подвигом, совершить который Гоголь считал себя призванным.
Но тем хуже для Гоголя...