Уильям Фолкнер
СТАРИК
I
Некогда (дело было в штате Миссисипи, в мае двадцать седьмого, то есть в год Большого наводнения) жили-были два каторжника. Первый, лет двадцати пяти, был высокий, тощий, с втянутым животом, загорелый; волосы у него были черные, как у индейца, а в глазах, светлых, цвета бледно-голубого фарфора, полыхал гнев, но гнев, нацеленный не на тех, кто сорвал его преступный замысел, и даже не на упрятавших его сюда адвокатов и судей — гнев его был адресован писателям, авторам, скрывавшимся за бесплотными именами на обложках книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе[1] и об им подобных; именно они, эти писаки, считал он, своим невежеством и легкомыслием — должны же они соображать, как серьезно то, о чем они пишут и за что берут деньги, — довели его до беды: он положился на сведения, которые они пустили в розничную продажу; эти сведения несли на себе печать достоверности, подлинности (что тем более преступно, ведь нотариально засвидетельствованных справок о подлинности к таким историям не прилагается, а значит, тем скорее уверует в них человек, честно протягивающий свои десять центов в надежде, что и с ним обойдутся так же честно, а потому не требующий, не просящий, не ждущий никаких документальных подтверждений), но оказались неприменимыми на практике и (с его точки зрения) преступно ложными; случалось, он останавливал своего мула, не допахав борозды (исправительная колония в штате Миссисипи не огорожена стенами, это не тюрьма, а хлопковая плантация, обычная ферма, где каторжники работают в поле под надзором вооруженных винтовками и длинноствольными пистолетами охранников и доверенных заключенных), и погружался в раздумья: охваченный бессильным гневом, он копался в мусоре, который хранила его память с того дня, когда он в первый и единственный раз на себе познал, что такое судопроизводство; он ворошил этот мусор до тех пор, пока бессмысленные и многословные юридические определения не складывались наконец в более-менее внятное: «использование услуг почты в целях обмана и обкрадывание адресатов» (в поисках справедливости он теперь уже и сам взывал к той слепой силе, которая, верша над ним суд, утянула его в свою круговерть и швырнула на дно), — ибо он, как никто другой, чувствовал себя одураченным примитивной почтовой системой, укравшей у него даже не деньги, сумасшедшие, шальные деньги, о которых он, впрочем, не больно-то и мечтал, а его свободу, честь и гордость.
Пятнадцать лет каторжных работ (посадили его, когда ему только-только исполнилось девятнадцать) он получил за попытку ограбления поезда. Свой план он разрабатывал загодя, в точности следуя авторитетным (и ложным) указаниям печатного слова в мягких обложках; два года он выписывал и собирал эти книжонки, читал их, перечитывал, запоминал наизусть и, по мере того как вызревал его замысел, сравнивал между собой разные истории, сопоставлял методы, выбирая для себя только самое ценное, а шелуху отбрасывая, и старался сохранять непредвзятость суждений, чтобы, когда в назначенный срок почта доставит очередную брошюрку, в последнюю минуту, спокойно, без спешки внести в план уточняющие штрихи, подобно тому как добросовестная портниха, получив свежий журнал мод, вносит чуть заметные изменения в отделку парадного платья. Но когда настал великий день, он даже не успел пройти по поезду, не успел собрать часы и кольца, брошки и припрятанные кошельки, потому что его схватили, едва он вошел в почтовый вагон, где, по его расчетам, везли сейф с золотом. Он никого не застрелил, потому что его пистолет не стрелял, хотя и был заряжен; позже он признался окружному прокурору, что и пистолет, и потайной фонарь со свечкой, и закрывавший лицо черный платок он купил на гроши, которые заработал, распространяя подписку на «Журнал сыщика» среди своих соседей в лесной деревушке. И вот теперь он нередко (времени для этого у него было хоть отбавляй) погружался в раздумья, исходя бессильным гневом, оттого что не сказал на суде всей правды, просто не сумел, не знал, как такое сказать. Ведь нужны ему были не деньги. И не богатство, не сумасшедшая добыча; для него все это стало бы лишь знаком отличия — вроде красивой висюльки, которую цепляешь на грудь и носишь с гордостью, как носит спортсмен-любитель олимпийскую медаль, — эмблемой, символом, наглядно подтверждающим, что и он тоже, избрав собственную тактику, добился успеха в нынешние бурные переменчивые времена. И потому нередко, шагая за плугом по жирным разломам чернозема, или прорежая мотыгой разросшийся хлопок и кукурузу, или укладываясь после ужина в койку на ноющую от усталости спину, он вдруг взрывался проклятьями, обрушивая нескончаемый поток грубой изобретательной ругани не на реальных людей из плоти и крови, которые упекли его сюда, а на тех, чьи имена — он, правда, об этом не подозревал — были всего лишь псевдонимами, да и сами они были даже не людьми в полном смысле слова — об этом он тоже не подозревал, — а всего лишь условно обозначенными призраками, писавшими о призраках.
Второй каторжник был невысок ростом и толст. Почти безволосый, с очень белой кожей. Он был похож на личинку, внезапно настигнутую солнечным светом, когда кто-то перевернул трухлявое бревно или прогнившую доску; и он тоже нес в себе (правда, не в глазах, как тот, первый) жгучий огонь бессильного гнева. Но по нему это было не заметно, и, следовательно, никто, о его гневе не знал. О нем вообще никто ничего толком не знал, включая людей, отправивших его на каторгу. Горевший в нем гнев был рожден отнюдь не лживостью печатного слова, а тем парадоксальным фактом, что оказаться здесь его вынудил собственный добровольный выбор. Да, его заставили выбирать между исправительной колонией на ферме в штате Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и то, что он, мертвенно-бледная безволосая личинка, выбрал открытое пространство и солнце, просто еще раз подтвердило, как бдительно оберегала свою тайну его одинокая душа — так, бывает, смотришь на черную стоячую воду, и вдруг в ней что-то знакомо бултыхнется, но тотчас, не дав себя разглядеть, уйдет на дно. Какое он совершил преступление, его собратья по каторге не знали; знали только, что приговорен он к ста девяноста девяти годам лишения свободы — уже в самом этом невероятном, несбыточном сроке проглядывало нечто злобно-бессмысленное и фантастическое, намекавшее на характер его преступления, видимо, столь ужасного, что люди, уславшие его сюда, те, чей долг неколебимо стоять на страже правосудия, определяя ему наказание, забыли о беспристрастности, превратились из поборников справедливости в слепых ревнителей общечеловеческой морали, из проводников закона — в ослепленное яростью орудие всеобщей мести и, сплоченные кровожадным порывом, выступили как единое целое — и судья, и адвокат, и присяжные, — что, несомненно, нарушало принципы правосудия, а может быть, даже шло вразрез с законами. Возможно, только федеральный прокурор и прокурор штата знали, в чем на самом деле заключалось его преступление. Там было много всего: и некая женщина, и перегон украденного автомобиля через границу штата, и ограбление бензоколонки, и убийство сторожа. Кроме него и женщины во время убийства в автомобиле был еще один человек, и любой, хотя бы раз взглянув на толстяка (что всего раз и сделали оба прокурора), немедленно понимал, что, даже подогрев себя для куражу спиртным, он никогда бы не осмелился ни в кого выстрелить. Но случилось так, что его, женщину и угнанный автомобиль полиция захватила, а тот, другой, который, конечно, и был убийцей, сбежал, и потому, когда измотанного, расхристанного, рычащего от ярости толстяка втолкнули наконец в прокурорский кабинет, где прямо перед собой он видел злорадные лица двух мрачных, непреклонных прокуроров, а за спиной у него, в приемной, разбушевавшаяся женщина вырывалась из рук полицейских, ему предложили выбирать. Его дело могли слушать либо в федеральном суде, либо в окружном суде штата. Федеральный суд вменил бы ему в вину «статью Манна»[2] и угон автомобиля, другими словами, предпочти он пройти через приемную, где бушевала женщина, в зал федерального суда, у него был бы шанс получить менее суровый приговор; или же он мог признать себя виновным в убийстве и предстать перед судом штата — в этом случае ему разрешили бы, избежав встречи с женщиной, выйти из кабинета через заднюю дверь. И он выбрал; когда ему приказали встать, он встал и услышал, как судья (смотревший на него так брезгливо, будто окружной прокурор и впрямь извлек его на свет, перевернув кончиком ботинка прогнившую доску) огласил приговор: сто девяносто девять лет исправительных работ на ферме. Оттого-то он (времени у него тоже было хоть отбавляй: сначала его пробовали научить пахать, а когда ничего не вышло, определили в кузницу, но старший кузнец, из доверенных, сам попросил убрать его оттуда, так что теперь, по-бабьи повязав длинный передник, он стряпал, подметал и мыл полы в бараке надзирателей) тоже нередко погружался в раздумья и исходил бессильным гневом, хотя по нему, в отличие от первого каторжника, это было незаметно, ведь он посреди работы не останавливался и не замирал, оперевшись, к примеру, на швабру, а следовательно, никто о его гневе не знал.
Именно этот второй каторжник начал в конце апреля читать им вслух газету, когда они все вместе, прикованные нога к ноге общей цепью, под надзором вооруженных охранников возвращались с полей и, поужинав, собирались в бараке. Газета выходила в Мемфисе, по утрам ее читали за завтраком надзиратели, а вечером толстый каторжник читал ее вслух своим собратьям, которых, честно говоря, не очень-то интересовало происходящее во внешнем мире; многие из них вообще не смогли бы сами прочесть ни слова и даже не знали, где расположены бассейны рек Огайо и Миссури, а некоторые никогда не видели и Миссисипи, хотя последнее время все они (кто пока только несколько дней, а кто уже и десять, и двадцать, а то и тридцать лет) пахали, сеяли, ели и спали под сенью пролегавшей вдоль нее дамбы (одним предстояло провести здесь еще месяцы, другим — годы, третьим — всю оставшуюся жизнь); понаслышке они, правда, знали, что за высоким земляным валом должна быть вода, это же подтверждали и доносившиеся издали гудки, а кроме того, вот уже с неделю, футах в шестидесяти у них над головой, по небу проплывали пароходные трубы и башенки рулевых рубок.
Однако они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как высокий каторжник, никогда прежде не видели водоема размером больше деревенского пруда, стали понимать, что означают сообщения из Мемфиса или Каира о «приближении уровня к тридцатифутовой отметке», и уже бойко рассуждали об искусственных песчаных волноломах. Возможно, их расшевелили репортажи о срочно брошенных на береговые работы воинских частях, о бригадах, где белые и черные вместе, по две смены подряд воевали с неуклонно прибывающей водой; рассказы о людях, пусть даже и неграх, которых, как их самих, заставляли работать и которые за свой труд не получали ничего, кроме грубой пищи да нескольких часов сна на земляном полу палатки, — голос читавшего рождал в их воображении картину за картиной: забрызганные грязью белые, с непременными длинноствольными пистолетами; муравьиные цепочки негров, несущих мешки с песком, падающих и вновь карабкающихся вверх по крутому склону, чтобы швырнуть в лицо стихии свою жалкую песочную гранату и вернуться за новой. Но, возможно, их интерес объясняется и чем-то большим. Возможно, они следили за приближением катастрофы с тем смешанным чувством изумления и недоверчивой надежды, что некогда охватило рабов — львов, медведей и слонов, конюших, банщиков и пирожников, — смотревших из садов Агенобарба[3] на вознесшееся над Римом пламя пожара. Как бы то ни было, они слушали, а тем временем подошел май, и надзирательская газета заговорила языком крупных, в два дюйма, заголовков (казалось, даже неграмотный сумел бы прочесть эти отрывистые, как удар кнута, набранные жирным шрифтом фразы):
— Значит, надо так понимать, сегодня ночью их прорвет, — заметил один из слушавших.
— Кто знает, может, пока вода дойдет досюда, дождь еще не кончится, — сказал другой.
Остальные хором его поддержали, потому что все они думали о том же: всех их мучало невысказанное подозрение, что если небо расчистится, то, пусть даже прорвет дамбы, пусть даже вода двинется прямо на ферму, им все равно придется снова выйти в поле и работать, что, кстати, впоследствии и произошло. В этой их мысли не было ничего парадоксального, и, хотя они не смогли бы объяснить словами, инстинктивно они понимали, откуда она родилась: земля, которую они возделывали, и урожай, который они собирали, не принадлежали ни им, работающим на этой земле, ни тем, кто заставлял их под дулом пистолета на ней работать, так что и одним и другим — и каторжникам и охранникам — было безразлично: вместо семян они могли бы точно так же сеять гальку и точно так же прорежали бы мотыгами хлопок и кукурузу, сделанные из папье-маше. Оттого-то, когда под стук барабанившего по крыше дождя они улеглись на койки, спалось им неспокойно — сказалось все разом: проблески бредовой надежды, пустой день, вечерняя читка заголовков, — а среди ночи в бараке вдруг ярко вспыхнул свет, голоса охранников разбудили их, и они услышали, как неподалеку в ожидании пыхтят грузовики.
— Выкатывайтесь! — заорал надзиратель. Он был уже полностью одет, в резиновых сапогах, в непромокаемом плаще и с пистолетом. — Час назад у Маундс-Лендинга прорвало дамбу. Поднимайтесь и вон отсюда!
II
Когда запоздалый рассвет пробился сквозь струи дождя, толстяк и высокий вместе с двадцатью другими каторжниками были уже в пути. Грузовик вел доверенный заключенный, рядом с ним в кабине сидели два вооруженных охранника, а каторжники, тесно прижатые друг к другу, как спички в перевернутом «на попа» коробке или как кордитовые стерженьки в гильзе снаряда, стоя ехали в высоком, похожем на конское стойло, открытом кузове, и общая цепь, к которой они были прикованы за щиколотку, билась о неподвижные ступни, покачивавшиеся икры и громыхавшие на полу кирки и лопаты, приклепанная обоими концами к стальным бортам.
А потом, внезапно и неожиданно, они увидели наводнение, про которое уже две недели, а то и больше читал им по вечерам толстяк. Дорога вела на юг. Ее проложили по насыпи — или, как говорили в тех краях, по навалу, — футов на восемь возвышавшейся над равнинной местностью и с обеих сторон ограниченной котлованами, из которых и была взята земля для строительства. В этих котлованах всю зиму стояла вода, скопившаяся после осенних дождей, и вчерашний дождь, конечно, тоже внес туда свою лепту, но сейчас они увидели, что глубокие ямы по бокам дороги исчезли, а вместо них расстилался плоский неподвижный пласт коричневой воды, доползшей уже до распаханных полей, где ее длинные, застывшие нити тускло поблескивали в сером свете утра между бороздами, похожие на прутья опрокинутой гигантской решетки. А потом (грузовик шел на хорошей скорости), пока они смотрели и молчали (они и до этого почти не разговаривали, но теперь окончательно притихли и то и дело все вместе, как по команде, вытянув шею, поворачивались направо, чтобы бросить оценивающий взгляд на пространство к западу от дороги), гребни борозд тоже исчезли, и глаза видели только сплошную, безупречно ровную, неподвижную, серо-стальную гладь, из которой оцепенело, будто воткнутые в цемент, торчали телеграфные столбы и ряды кустов, разделявшие земельные участки.
Вода была совершенно неподвижная, совершенно гладкая. Вид у нее был если и не безобидный, то все же очень к себе располагавший. Чуть ли не ласковый. Казалось, по ней можно ходить. Казалось, она застыла намертво, и, лишь въехав на первый мост, они поняли, что она наделена движением. Мост стоял над канавой, над небольшим ручьем, но сейчас ручей превратился в невидимку, и только ряды кипарисов и кусты куманики обозначали его путь. Вот здесь-то, на мосту, оба картожника увидели и услышали движение — медленное, степенное, направленное против течения ручья на восток («Смотрите-ка, течет задом наперед», — тихо сказал кто-то) перемещение этой, на вид по-прежнему недвижной, окаменевшей глади, из-под которой, откуда-то из самой глубины, доносился глухой рокот, похожий (впрочем, никто из ехавших в грузовике не смог бы подсказать такое сравнение) на гул поездов метро глубоко под улицей и наводивший на мысль о непостижимой бешеной скорости. Было ощущение, будто вода состоит из трех отдельных, разных слоев: верхний, такой спокойный и ласковый, неторопливо нес грязную пену и мелкие обломки веток, словно с коварным расчетом маскируя главный, стремительный и лютый поток, который, в свою очередь, прятал под собой ручей — тонкую струйку, журча ползущую в противоположном направлении, следующую к своей лилипутской цели заданным курсом, непотревоженно и в полном неведении, подобно муравьям, что ползут между рельсами под мчащимся экспрессом, пребывая в полном неведении о его мощи и ярости, будто он для них все равно что циклон на Сатурне.
Вода теперь была по обе стороны дороги и, раз уж ее движение перестало быть для них секретом, похоже, отбросила всякую скрытность и притворство: они, казалось, явственно видели, как она все выше оглаживает бока насыпи; деревья — еще недавно, лишь в нескольких милях отсюда, их кроны вздымались над водой на высоких стволах — теперь, казалось, начинались сразу с нижних веток и напоминали декоративные кусты на стриженом газоне. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. На самом верху крыши, прижимая к себе двух младенцев, сидела на корточках женщина; мужчина и подросток, стоя по пояс в воде, затаскивали визжащую свинью на крышу высокого сарая, где на коньке уже примостились несколько кур и индюк. Рядом с сараем, на стоге сена стояла привязанная к столбу корова и непрерывно мычала; к стогу, вопя и подымая брызги, приближался верхом на муле мальчишка-негритенок: его ноги впивались мулу в бока, он лупил его без передышки и, перекосившись всем телом, тянул за собой на веревке второго мула. Увидев грузовик, женщина на крыше закричала, ее голос негромким мелодичным эхом разносился над коричневой водой и, по мере того как грузовик удалялся, звучал слабее и слабее, пока не затих вовсе, а почему — может, дело было в расстоянии, а может, женщина сама перестала кричать, — в грузовике не знали.
Потом дорога пропала. Она была ровная, без ощутимого уклона, но тем не менее вдруг разом скрылась под коричневой гладью, не нарушив ее ни зыбью, ни морщинами; вошла в воду, не потревожив ее, как входит в тело тонкая плоская бритва, косо направленная умелой рукой, и осталась там, словно лежала под водой уже годы, словно так и было задумано при строительстве. Грузовик остановился. Шофер вылез из кабины, прошел к заднему борту и вытащил из кузова две лопаты, что всю поездку с лязгом бились о цепь, змеей обвивавшую их щиколотки.
— В чем дело? — спросил один. — Ты чего это придумал?
Не ответив, шофер вернулся к кабине. Оттуда уже вылез охранник, без пистолета. Вдвоем — оба в высоких резиновых сапогах, у обоих в руках лопаты — охранник и шофер осторожно вошли в воду и двинулись вперед, на ощупь проверяя глубину черенками лопат. Не получивший ответа каторжник заговорил снова. Он был немолод, с копной буйных седых волос и слегка безумным лицом.
— Да что же это они, черт возьми, делают? — сказал он.
Ему опять никто не ответил. Грузовик тронулся, въехал в воду и пополз за шофером и охранником, медленно толкая перед собой плотную и вязкую складку шоколадной воды. И тут седой каторжник начал кричать.
— Разомкните цепь, будьте вы прокляты! — Яростно размахивая руками, осыпая соседей ударами, он протискивался вперед и, наконец добравшись до кабины, замолотил кулаками по железной крыше. — Разомкните нас, будьте вы прокляты! Разомкните цепь! Сволочи! — выкрикивал он, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Они же нас утопят! Разомкните цепь!
Но его будто не слышали, с тем же успехом он мог взывать к мертвецам. Грузовик полз дальше; охранник и шофер, нащупывая дорогу лопатами, шагали впереди, второй охранник сидел за рулем, двадцать два каторжника стоя ехали в кузове, стиснутые, как селедки в бочке, и прикованные общей ножной цепью к стальным бортам. Пересекли еще один мост — два хрупких и нелепых железных перильца под косым углом вылезали из воды, с десяток футов тянулись параллельно ей, а потом косо уходили в нее вновь, оставляя чувство злой досады, как бывает, когда во сне привидится даже не кошмар, а нечто вроде бы многозначительное, но в то же время явно бессмысленное. Грузовик полз дальше.
Ближе к полудню они прибыли по месту назначения, в город. Улицы были мощеные; колеса грузовиков издавали шум, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь, когда охранник и шофер снова сели в кабину, они ехали быстрее, грузовик даже вспенивал носом воду, и поднятые им волны, перекатываясь через затопленные тротуары и прилежащие газоны, с плеском ударялись о приступки и веранды домов, где среди пирамид мебели стояли люди. Проехали через деловой район; из какого-то магазина, шагая по колено в воде, выбрался мужчина в болотных сапогах, тянувший за собой плоскодонку, в которую был погружен стальной сейф.
Наконец доехали до железной дороги. Пути пересекали улицу под прямым углом, разрезая город пополам.
Эта дорога тоже шла по навалу, по насыпи, возвышавшейся над городом футов на десять; упершись в насыпь, улица круто расходилась в обе стороны прямо возле амбара для киповки хлопка и погрузочной платформы, поднятой на сваях до уровня дверных проемов стандартного товарного вагона. На платформе была разбита серая армейская палатка, возле нее стоял часовой в мундире Национальной гвардии с винтовкой через плечо и с патронташем на груди.
Грузовик повернул и вполз на пандус, по которому обычно въезжали фургоны с хлопком, а сейчас подкатывали к перрону грузовики и частные машины, выгружавшие горы домашнего скарба. Каторжников отсоединили от приклепанной к кузову цепи, и, скованные попарно ножными кандалами, они поднялись на перрон, в хаос беспорядочно нагроможденных кроватей, чемоданов, газовых и электрических плит, радиоприемников, столов и стульев, картин в рамах — все это передавали по цепочке и заносили в амбар негры под присмотром небритого белого в грязной вельветовой паре и болотных сапогах, а у дверей амбара стоял еще один гвардеец с винтовкой, но каторжники, не останавливаясь, подгоняемые охранниками, прошли мимо него в сумрачное, похожее на пещеру строение, где среди составленной ярусами разнородной мебели одинаково тускло, сгустками бледного пустого света мерцали кольца проволоки на кипах хлопка и зеркала трюмо и шифоньеров.
Пройдя через амбар насквозь, они вышли на погрузочную платформу к той самой палатке, возле которой стоял первый часовой. Здесь им пришлось ждать. Никто не объяснял, чего они, ждут и зачем. Охранники разговаривали с часовым, а каторжники в ряд, как вороны на заборе, сидели вдоль края платформы, болтая скованными ногами над бурой застывшей гладью, откуда, словно вопреки логике отвергая перемены и предвестья беды, подымалась целая и невредимая насыпь, молчали и глядели через пути, туда, где отрезанная дорогой половина города — макет из неподвижных, строго чередующихся элементов: дом, куст, дерево, — казалось, плыла по бескрайней текучей равнине под разбухшим серым небом.
Через какое-то время с фермы прибыли остальные четыре грузовика. Тесной колонной, бампер к бамперу, шурша колесами, будто разрывая шелк, они вползли на пандус и скрылись за амбаром. Потом сидевшие на платформе услышали топот и глухое клацанье кандалов: из дверей амбара вышла первая партия вновь прибывших, за ней вторая, третья… — теперь их, одетых в полосатые тиковые комбинезоны и куртки, было здесь уже больше сотни, да еще пятнадцать — двадцать охранников с винтовками и пистолетами. Те, что приехали первыми, встали и, смешавшись с новенькими, расхаживали по двое, как пары близнецов, соединенных клацающей, бренчащей пуповиной; а потом заморосил дождь, неспешный, ровный, мелкий, будто был не май, а декабрь. Но никто из них не сделал и шагу к открытой двери амбара. Они даже не глядели в ту сторону — ни с тоской, ни с надеждой, ни безнадежно. Ничего такого у них, наверно, и в мыслях не было, ведь они, без сомнения, понимали, что, даже если амбар еще не набит до отказа, оставшееся место понадобится для мебели. Как, наверно, и понимали, что, даже найдись там свободный закуток, он не для них: не потому, что охранники хотят, чтобы они вымокли, а просто охранникам и в голову не придет увести их из-под дождя. В общем, они просто перестали разговаривать, подняли воротники и, скованные по двое, стояли, словно выведенные на старт пары гончих псов: стояли неподвижно, терпеливо, почти задумчиво, повернувшись к дождю спинами, как овцы или коровы.
Еще через какое-то время они заметили, что на платформе уже больше десятка солдат — в прорезиненных накидках солдатам было тепло и сухо — и один офицер с пистолетом на боку; потом, хотя они даже не шелохнулись, донесся запах еды, и, повернувшись, они увидели, что прямо в дверях амбара установлена военная полевая кухня. Но они не тронулись с места, они ждали, пока их построят в шеренгу, и лишь тогда, медленно продвигаясь вперед и терпеливо пригибая голову под дождем, получили каждый миску похлебки, кружку кофе и два куска хлеба. Ели тоже под дождем. Садиться не стали, потому что платформа была мокрая, просто опустились по-деревенски на корточки, сгорбились и нагнулись вперед, пытаясь заслонить миски и кружки, но дождь все равно с плеском лил туда, как в крохотные пруды, и неслышно, невидимо пропитывал собой хлеб.
Они простояли на платформе три часа, прежде чем за ними пришел поезд. Стоявшие ближе к краю увидели его первыми и глядели не отрываясь — пассажирский вагон, похоже, вез себя сам и, хотя никакой трубы они не видели, тащил за собой облако дыма: вместо того чтобы улетать вверх, это облако, медленно и тяжело смещаясь вбок, опускалось на залитую водой землю, невесомое и в то же время вконец обессиленное. Поезд подъехал и остановился — не состав, а всего один, старого образца деревянный вагон с открытой задней площадкой, прицепленный к передку небольшого, куда меньше, чем вагон, маневренного паровоза. Их погнали садиться, и они толпой ринулись в передний конец вагона, где стояла маленькая чугунная печка. Она не горела, но они все равно сгрудились вокруг нее, вокруг холодного и немого куска металла в линялых потеках табачных плевков, хранившего призрачные воспоминания о тысячах воскресных экскурсий — Мемфис или Мурхед, и обратно; орешки, бананы, мокрые пеленки, — и, толкаясь, протискивались поближе.
— А ну, угомонитесь, хватит! — закричал один из охранников. — Рассаживайтесь, быстро!
В конце концов трое охранников, отложив пистолеты, пробились сквозь толчею, разогнали их, заставили пройти назад и сесть на лавки.
На всех лавок не хватило. Многие стояли в проходе, стояли, все так же скованные кандалами; потом они услышали, как зашипел выпущенный из тормозов воздух, паровоз дал четыре гудка, вагон лязгнул и пришел в движение; платформа и амбар умчались прочь — казалось, поезд рванул с места на полной скорости; и снова, как недавно, когда он приближался к платформе, возникло ощущение чего-то нереального: тогда, хотя паровоз был сзади, поезд ехал вперед, а сейчас, хотя он ехал назад, паровоз был спереди.
Когда и пути, в свою очередь, ушли под воду, каторжники даже не обратили на это внимания. Они почувствовали, что поезд встал, услышали протяжный, с воем пролетевший над пустошью, безответный, скорбный и отчаянный гудок, но даже не полюбопытствовали, в чем дело; и они все так же безучастно — одни сидя, другие стоя — смотрели в исполосованные дождем окна, когда поезд вновь пополз, а коричневая вода забурлила между рельсами, закрутилась между спицами колес и заплескалась облаками пара о набитое огнем, провисшее брюхо паровоза; опять раздались четыре коротких гудка, но сквозь торжество победы, сквозь гонор в них пробивалась обреченность и даже слышались прощальные нотки, как будто стальная машина сама понимала, что остановиться больше не посмеет, а вернуться назад не сможет. Два часа спустя — начинало смеркаться — за полосами дождя они увидели горящую ферму. Дом стоял в пустоте и окружен был пустотой; ясное, ровное, похожее на погребальный костер пламя, чопорно отстраняясь от своего отраженного в воде двойника, горело в полумраке над мерзостью водяного запустения — в этой картине было нечто, само себе противоречащее, вызывающее и фантастическое.
Вскоре после наступления темноты поезд остановился. Каторжники не знали, где они находятся. И не спрашивали. Им бы и в голову не пришло об этом спросить — они же не спрашивали, зачем и почему их увезли. Они даже не могли ничего разглядеть, потому что света в вагоне не было, а окна, снаружи мутные от дождя, изнутри запотели от жара спрессованных тел. Им были видны только молочные вспышки мигавших неизвестно откуда сигнальных огней. Издали доносились какие-то голоса, команды, потом охранники в вагоне начали на них кричать; каторжников подняли и погнали к выходу. Сквозь клочья плывшего вдоль вагона пара они спустились навстречу его злобному шипению. Параллельно поезду, сам похожий на поезд, стоял массивный тупорылый моторный катер, а за ним тянулась на тросе вереница яликов и плоскодонок. Солдат вокруг было много; отблески огней играли на стволах винтовок, на пряжках патронташей, и, когда каторжники, опасливо ступая в доходившую до колен воду, рассаживались по лодкам, на кандалах тоже мерцали и дрожали блики; а тем временем и вагон и паровоз вовсе исчезли в клубах пара, потому что машинист с кочегаром уже выбрасывали из топки горящий уголь.
Спустя час они увидали впереди какие-то огоньки — на горизонте подрагивала тусклая полоска из крохотных красных точек, будто подвешенная к небу. Но прошел еще час, пока они туда доплыли, и, сидя на корточках, кутаясь в намокшие куртки (с дождем они свыклись и давно не чувствовали отдельных капель), каторжники наблюдали, как огоньки все приближаются, а потом проступил и сам гребень дамбы; вскоре они начали различать поставленные в ряд армейские палатки и людей вокруг костров, от которых на воду падало зыбкое отражение, высвечивая беспорядочное скопление лодок, привязанных возле дамбы, что темной громадой высилась уже почти над головой. Внизу среди лодок мигали и переливались огоньки; катер, заглушив мотор, тихо скользил к причалу.
Поднявшись на вершину дамбы, каторжники увидели перед собой длинную череду серых палаток, перемежавшихся кострами, возле которых, среди бесформенных тюков с одеждой стояли или сидели на корточках люди — мужчины, женщины и дети, негры и белые, — их глаза поблескивали в свете костров; повернув головы, они молча разглядывали полосатую форму и кандалы; ниже по склону, тоже сбившись в кучу, как лодки, но не привязанные, стояли с десяток мулов и две-три коровы. А потом высокий каторжник услышал какой-то посторонний звук. Не то чтобы услышал сразу и внезапно, а просто вдруг понял, что слышит его давно; но звук этот был настолько чужд всему познанному им миру, настолько не поддавался никакому сравнению, что до этой минуты он даже не воспринимал его, не подозревал о нем, как, должно быть, не подозревает об окружающем ее грохоте букашка, несущаяся на камне вместе с лавиной; чуть ли не весь день сегодня он провел на воде и уже семь лет пахал, боронил и сеял в тени высокой дамбы, на которой сейчас стоял, но тем не менее далеко не сразу признал этот низкий глухой рокот. Он остановился. Колонна каторжников, врезавшись в него, качнулась назад, словно затормозивший товарный поезд, и кандалы загремели, словно вагоны.
— Шагайте! — крикнул охранник.
— Что это там? — спросил высокий каторжник.
Ему ответил негр, сидевший на корточках возле ближнего костра.
— Это он, — сказал негр. — Это Старик.
— Старик? — переспросил каторжник.
— Чего встали? Эй, вы там, шагайте! — закричал охранник.
Они пошли дальше; навстречу попалось еще несколько мулов — те же скощенные глаза, те же отвернутые на миг от костров длинные угрюмые морды, — потом, миновав их, они вышли к пустому палаточному городку: легкие походные солдатские палатки, все двухместные. Охранники начали их туда загонять, по шесть скованных парами каторжников в каждую палатку.
На четвереньках, будто собаки, пролезающие в тесную конуру, их шестерка заползла внутрь и кое-как разместилась. От сбившихся в кучу тел в палатке скоро стало тепло. Постепенно они угомонились, и теперь слышно было уже всем; они лежали молча и слушали басовитый рокот — глубокий, наполненный силой и мощью.
— Старик? — снова спросил поездной грабитель.
— Угу, — отозвался кто-то. — Он о себе понятие имеет, ему хвастать не надо.
На рассвете охранники разбудили их, пиная сапогами торчавшие наружу пятки. Напротив раскисшего причала и скопища лодок поставили полевую кухню, откуда уже доносился запах кофе. Вчера они ели всего один раз, да и то в полдень, под дождем, но по крайней мере высокий каторжник двинулся за едой не сразу. Вместо этого он впервые взглянул на Старика, на великую реку, рядом с которой провел эти последние семь лет, но которую никогда прежде не видел; замерев, пораженный своим открытием, он стоял и смотрел на строгую, нигде не нарушенную волнами и лишь слегка покачивающуюся серо-стальную поверхность. Река простиралась далеко за доступные его глазу пределы — покрытая шоколадной пеной, грузно колыхавшаяся ширь только в одном месте, примерно в миле от него, была прорезана хрупкой, на вид тонкой, как волос, линией, и мгновенье спустя он догадался:
— Пошел! Пошел! Еще будет время насмотреться.
Им выдали те же, что вчера, похлебку, кофе и хлеб; они опять сели на корточки и, хотя дождя пока не было, заслонили собой миски и кружки. Ночью из воды всплыл совершенно целый сарай. Прижатый течением к дамбе, он застыл неподалеку от причала, на нем толпой копошились негры: отрывая дранку и доски, они переносили их на берег; высокий каторжник неторопливо, сосредоточенно жевал и смотрел, как сарай тает прямо на глазах — точно дохлая муха, исчезающая под кучей трудолюбивых работяг-муравьев.
Они кончили есть. Тут снова, как по команде, пошел дождь, но они все так же стояли или сидели на корточках в своих задубевших робах, которые за ночь нисколько не высохли, а просто немного нагрелись, чуть выше температуры воздуха. Потом их подняли, разделили по списку на две группы, заставили одну группу вооружиться грязными ломами и лопатами, и всех вместе погнали наверх. Вскоре к причалу, скользя, вероятно, над лежавшей в пятнадцати футах под килем хлопковой плантацией, подошел катер со свитой лодок, осевших в воду по самые борта; в лодках, держа на коленях узлы с вещами, ехало множество негров и горстка белых. Когда мотор на катере заглушили, над водой раздалось треньканье гитары. Лодки причаливали и разгружались; каторжники смотрели, как мужчины, женщины и дети, волоча тяжелые мешки и взвалив на плечи увязанные в одеяла пожитки, карабкаются наверх по скользкому склону. А гитара все тренькала, и наконец каторжники увидели его — молодого черного узкобедрого парня с гитарой на перекинутой через шею бечевке. Он взбирался на дамбу, продолжая перебирать струны. Кроме гитары, у парня не было с собой ничего — ни еды, ни смены белья, ни даже пиджака.
Высокий каторжник был так поглощен этим зрелищем, что не услышал охранника, пока тот не выкрикнул его имя, подойдя вплотную.
— Заснул, что ли?! — гаркнул охранник. — Вы, ребята, как, с лодкой управитесь?
— А где с ней надо управляться? — спросил высокий.
— В воде, — отрезал охранник. — Ты думал, где?
— Туда я ни на какой лодке не поплыву, — высокий косо мотнул головой, показывая на невидимую реку по ту сторону дамбы.
— Нет, это с нашей стороны. — Охранник нагнулся и ловко разомкнул цепь, соединявшую высокого каторжника с тем, толстым, безволосым. — Тут рядом, чуть дальше по дороге. — Он выпрямился. Оба каторжника следом за ним спустились к лодкам. — Держитесь вон тех столбов, пока не доплывете до автозаправки. Ее вы сразу отличите, у нее еще крыша видна. Заправка стоит на протоке, а что это протока, тоже сразу поймете — там верхушки деревьев торчат. Поплывете вдоль протоки, пока не увидите разросшийся кипарис. На нем женщина сидит. Снимете ее оттуда, потом развернетесь, возьмете круто влево, на запад, и доплывете до сарая, где на крыше сидит мужчина… — Он повернулся и посмотрел на них: оба каторжника стояли совершенно неподвижно, с напряженными лицами и оценивающе поглядывали то на лодку, то на воду. — Ну? Чего вы ждете?
— Я грести не умею, — сказал толстый.
— Значит, самое время научиться. Садитесь в лодку, — приказал охранник.
Высокий подтолкнул напарника вперед.
— Залезай, — сказал он. — Не трусь, ничего с тобой не будет. Купать тебя никто не собирается.
Оттолкнувшись от берега — толстый устроился на носу, а высокий сел ближе к корме, — они увидели, что охранники расковали еще несколько пар и подводят их к лодкам.
— Я вот думаю, а сколько еще парней тоже первый раз видят такую большую воду? — сказал высокий.
Толстый ничего не ответил. Он стоял на коленях на дне лодки и опасливо шлепал по воде веслом. Уже в самом наклоне его мясистой, мягкой спины отражались недоверие и тревожная настороженность.
Вскоре после полуночи в Виксберге причалило спасательное судно, до краев набитое лишившимися крова людьми. Это был пароход, предназначенный для мелководья; весь день он шарил по зажатым среди кипарисов и эвкалиптов протокам и обыскивал хлопковые поля (иногда вместо того, чтобы плыть, он тащился на брюхе), собирая свой скорбный груз с крыш домов и сараев, а порой даже с деревьев, и сейчас пришвартовался в этом выросшем как на дрожжах городе несчастных и отчаявшихся, где под моросью дождя чадили язычки керосиновых ламп, а спешно проведенный электрический свет озарял мерцанием штыки военной полиции и повязки с красным крестом на рукавах врачей, медсестер и работавших в столовых добровольцев. Обрывистый берег над причалом был сплошь уставлен палатками, но тем не менее их не хватало на всех; люди укрывались кто где мог, некоторые же, и в одиночку, и целыми семьями, сидели и лежали прямо под дождем, мертвые от усталости, а между ними, обходя их, переступая через них, сновали врачи, медсестры и солдаты.
Среди первых с парохода сошел один из надзирателей колонии, почти вплотную за ним следовали толстый каторжник и еще один белый — щуплый человечек с изможденным небритым серым лицом, все еще выражавшим беспредельное возмущение. Надзиратель, казалось, точно знал, куда ему надо. Сопровождаемый своими не отстающими ни на шаг спутниками, он уверенно протискивался между грудами мебели и обходил спящих, пока наконец не оказался в ярко освещенном и наспех приспособленном под кабинет помещении — по существу, здесь было что-то вроде военного штаба, — где за столом сидел начальник колонии, а рядом с ним два армейских майора.
Надзиратель не тратил времени на предисловия.
— У нас пропал человек, — сообщил он и назвал фамилию высокого каторжника.
— Пропал? — переспросил начальник.
— Ага. Утонул. — Не поворачивая головы, надзиратель приказал толстому: — Расскажи.
— Это ведь он сказал, что умеет грести, — начал толстый. — А я такого отродясь не говорил. Я уже ему объяснял, — он кивком показал на надзирателя. — Я грести не умею. И значит, когда мы добрались до протоки…
— Не понимаю, о чем он, — перебил начальник.
— Это с катера увидели, — объяснил надзиратель. — У протоки на кипарисе сидела женщина, а подальше сидел вот этот, — он показал на своего второго спутника; начальник и оба майора повернулись и поглядели на него, — на сарае. Катер их не подобрал, там уже места не было. Рассказывай дальше.
— Ну вот, подъезжаем мы, значит, туда, где была протока, — продолжил толстый напрочь лишенным интонаций голосом, монотонно, без пауз. — И тут лодка у него вырвалась. Что случилось, я не знаю. Я просто сидел и ничего не делал, потому что он же ясно сказал, что грести умеет и с лодкой управится. Никакого водоворота я не видел. Просто лодку вдруг крутануло и понесло назад будто ее к поезду прицепили а потом она опять закрутилась а я случайно посмотрел наверх, а там прямо надо мной была ветка и я успел за нее ухватиться а лодку из-под меня выдернуло одним махом все равно как носок с ноги и я потом увидел только что она перевернулась а этот который говорил что грести умеет цеплялся за нее одной рукой, а другой все держал весло. — Он кончил говорить. Его голос не понизился, не затих, а просто разом оборвался, и каторжник застыл в молчании, глядя на стоявшую на столе ополовиненную бутылку виски.
Начальник повернулся к надзирателю:
— Откуда ты знаешь, что он утонул? Может, понял, что есть возможность сбежать, и воспользовался случаем, почем ты знаешь?
— Куда бы он сбежал? — возразил тот. — Ведь всю дельту затопило, на целых пятьдесят миль. До самых гор все на пятнадцать футов под воду ушло. Да и лодка-то перевернулась.
— Парень утонул, — сказал толстый каторжник. — Насчет этого можете не сомневаться. Иначе говоря, вышло ему помилование, до срока освободился, можете так в приказе и написать, рука у вас не отсохнет.
— И что же, больше его никто не видел? — спросил начальник. — А та женщина на дереве?
— Не знаю, — сказал надзиратель. — Я ее пока не нашел. Должно быть, ее другая лодка подобрала. Зато я привел вот этого, который на сарае сидел.
Начальник и оба офицера снова взглянули на того, второго, на его изможденное небритое злое лицо, еще хранившее следы пережитого страха — страха, смешанного с бессилием и гневом.
— Он так за тобой и не приплыл? — спросил начальник. — Ты его так и не видел?
— Никто за мной не приплывал, — сказал беженец. Его начала бить дрожь, хотя первые слова он произнес довольно спокойно. — Я сидел как дурак на этом чертовом сарае и все ждал, что его в любую минуту накроет. Видел и катер, и лодки эти видел, только там, понимаешь, места для меня не было. Набили, понимаешь, целую прорву черномазых ублюдков, один даже на гитаре играл, а для меня, понимаешь, места у них не нашлось! С гитарой, понимаешь! — выкрикнул он и дальше кричал уже во весь голос, трясся, брызгал слюной; лицо у него дергалось, кривилось. — Для черномазого ублюдка с гитарой место нашлось, а для меня…
— Успокойся, — сказал начальник. — Успокойся.
— Дайте ему выпить, — посоветовал один из офицеров.
Начальник плеснул в стакан виски. Надзиратель протянул стакан беженцу, тот взял его трясущимися руками и попытался поднести ко рту. Секунд двадцать они молча наблюдали за ним, потом надзиратель отобрал у него стакан, сам поднес его к губам беженца и держал так, пока тот пил, но на заросший подбородок все равно поползли тонкие струйки.
— В общем, мы подобрали и его, и… — надзиратель впервые назвал фамилию толстого каторжника, — уже в сумерках, и поплыли назад. А тот пропал.
— М-да, — сказал начальник. — Ну и дела. У меня за десять лет ни один заключенный не пропадал, а тут нате вам, да еще так нехорошо. Завтра отошлю вас назад на ферму. Сообщи его семье и немедленно подготовь все документы.
— Понял, — кивнул надзиратель. — Только знаешь что, шеф? Он все же был неплохой парень, и, может, зря мы его в лодку-то посадили. Правда, он сам сказал, что грести умеет. Слушай, а что, если написать: «утонул, спасая людей во время Большого наводнения двадцать седьмого года» — и послать губернатору, пусть подпишет. Родным все же приятно будет, на стенку повесят, чтобы соседи видели, и вообще. Может даже, власти деньжат им за парня подкинут — в конце концов, его сюда прислали на ферме работать, хлопок растить, а не на лодке шастать, да еще и в наводнение.
— Ладно, я сам за этим прослежу, — сказал начальник. — Тебе главное поскорее провести по всем ведомостям, что он умер, а то ведь ловкачей много, деньги на его питание мигом прикарманят.
— Понял. — Подтолкнув своих спутников к двери, надзиратель вышел вместе с ними. В темноте, под моросящим дождем он снова повернулся к толстому каторжнику: — Ну что? Выходит, обставил тебя твой напарничек. Он-то теперь освободился. Отбыл свой срок. А тебе еще трубить и трубить.
— Освободился, как же! — буркнул толстый. — Такая свобода мне даром не нужна.
III
Вынырнув на поверхность, высокий каторжник, как правдиво засвидетельствовал толстый, по-прежнему держал в руке весло. И вовсе не потому, что подсознательно надеялся вновь оказаться в лодке — была минута, когда ему уже не верилось, что он ее поймает или хотя бы найдет что-нибудь ей взамен, — просто он даже не успел его отпустить. Слишком уж стремительно все развивалось. Он был застигнут врасплох, он лишь почувствовал первый мощный рывок течения, увидел, как лодку завертело и его напарник, взмыв вверх, исчез, словно вознесшийся на небо пророк Исайя, а в следующее мгновение он сам очутился в воде и, борясь с тянувшим за собой веслом — он и не подозревал, что оно до сих пор у него в руке, — всякий раз, как удавалось вынырнуть, цеплялся за крутившуюся волчком лодку — она то далеко отскакивала от него, то, будто решив вышибить ему мозги, зависала прямо над головой, — пока наконец не ухватился за корму; его тело как бы превратилось в плавучий якорь, и они — человек, лодка и торчавшее над ними, как мачта, весло — исчезли из поля зрения толстого каторжника (который тоже, и столь же стремительно, правда переместившись не в сторону, а вверх, исчез из поля зрения высокого), будто живая картина, которую всю целиком с невероятной быстротой убрали со сцены.
Теперь он попал в узкий канал, в протоку, где до сегодняшнего дня царил покой, не нарушавшийся, вероятно, с тех древних времен, когда исторгнутые недрами воды сотворили этот край. Зато сегодня течение здесь было бурным; со дна тянувшейся за кормой борозды ему казалось, будто небо и деревья с головокружительной скоростью проносятся мимо и мрачно, с грустным удивлением поглядывают на него сквозь холодные желтые брызги. Но ведь деревья на чем-то стояли, и стояли надежно; он подумал об этом и, охваченный на миг отчаянной злостью, вспомнил о твердой земле, о той прочной, плотной, незыблемой, навеки скрепленной трудовым потом поколений земле, которая была где-то под ним, где-то внизу, куда он не дотягивался ногами; и в эту минуту, опять застав его врасплох, лодка нанесла ему сокрушительный удар кормой в переносицу. Повинуясь тому же инстинкту, что раньше не позволил ему расстаться с веслом, он забросил весло в лодку и двумя руками ухватился за борт как раз в ту секунду, когда лодка вильнула в сторону и опять завертелась волчком. Теперь обе руки у него были свободны, он подтянулся, перевалился через корму, упал в лодку лицом вниз и, обливаясь смешанной с водой кровью, шумно задышал — не от изнеможения, а от лютого гнева, что рождается в человеке после пережитого ужаса.
Но почти тотчас заставил себя встать, ошибочно полагая, что лодка помчалась еще быстрее и, следовательно, уносит его все дальше. Итак, он поднялся из красноватой лужи — с него текло ручьями, промокшая роба оттягивала плечи, будто железо, черные волосы плоско прилипли к черепу, насыщенная кровью вода расчерчивала куртку полосами, — осторожно, быстрым движением провел рукой под носом, поглядел на кровь, потом схватил весло и попытался развернуть лодку. Его даже не беспокоило, что он не знает, где, на котором из деревьев, что уже пронеслись или еще пронесутся мимо, сидит его напарник. Он об этом даже не задумывался в силу неопровержимой логики, подсказывавшей, что тот находится в противоположной стороне, и значит, плыть надо вверх, то есть против течения, а само понятие «течение» после только что пережитого заключало в себе такую стремительность, такую силу и скорость, что вообразить его иначе, как в виде прямой линии, разум просто отказывался — это было бы все равно что представить себе пулю диаметром с хлопковое поле.
Лодка уже начала разворачиваться. Она поддалась с готовностью, и он пропустил тот жуткий, цепенящий миг, когда до него дошло, что поворачивается она как-то слишком легко; описав носом дугу, лодка подставила бок потоку и тут же опять коварно завертелась, а он, обливаясь кровью, оскалив зубы, продолжал все так же сидеть, и его потерявшие силу руки все так же молотили никчемным веслом по воде, по этой, безобидной на вид, субстанции, что недавно сжимала его, стягиваясь, как анаконда, в железные кольца, а сейчас, казалось, была не плотнее воздуха и сопротивлялась его требовательному страстному натиску тоже не больше, чем воздух; лодка, давно угрожавшая ему и в конце концов зло, как мул, лягнувшая его в лицо, сейчас, казалось, парила над водой, невесомая, как цветок чертополоха, и крутилась, будто флюгер, а он все молотил веслом и, думая о своем напарнике — он живо представлял себе, как тот, благополучно избежав опасности, спокойно сидит на дереве в бездеятельном ожидании, — с бессильной, придавленной страхом ненавистью размышлял о ведающей людскими судьбами деспотической силе, которая одному определила безопасное убежище на дереве, а другого бросила в неуправляемую, взбесившуюся лодку, и все лишь потому, что понимала: из них двоих именно он, и только он, приложит усилия, чтобы вернуться и спасти своего товарища.
Лодка перестала крутиться и снова поплыла по течению. Сбросив недавнее оцепенение, она, казалось, опять летела с невероятной скоростью, и он подумал, что, должно быть, его на много миль отнесло от того места, где он расстался со своим напарником, хотя в действительности за время, что он плыл один, лодка лишь описала большой круг и сейчас опять готовилась врезаться в то же препятствие — кучку кипарисов, зажатых в кольце бревен и мелких обломков, — на которое уже однажды наскочила раньше, когда корма ткнулась ему в лицо. Но он об этом не знал, потому что до сих пор ни разу не скользнул взглядом поверх бортов. Сейчас он тоже не подымал глаз, но ему было ясно, что его вот-вот обо что-то ударит; он почти физически ощущал, как бездушную плоть лодки пронизывают токи жаркой злорадной неукротимой решимости; все это время он без роздыху молотил веслом обманчиво кроткую, вероломную воду и, как ему казалось, выложился уже до предела, но тут вдруг неизвестно откуда, неизвестно из какого тайного, неприкосновенного запаса у него вновь появились силы, и упрямое желание выстоять передалось его нервам и мышцам; он продолжал грести до последней секунды и свой заключительный гребок (разогнулся он уже чисто машинально — так, поскользнувшись на льду, человек машинально хватается за шляпу и кошелек) довершил в тот самый миг, когда лодка ударилась и он уже во второй раз повалился на дно.
Но теперь он поднялся не сразу. Он лежал лицом вниз, раскинув руки и ноги; в его позе была даже некая умиротворенность, будто он покорно предался размышлениям. Рано или поздно ему придется встать, он это понимал, ведь вся жизнь из того и состоит, что рано или поздно ты должен вставать, а потом через какое-то время снова ложиться. И если на то пошло, у него еще оставались силы, он еще не впал в отчаяние и не так уж страшился встать. Просто ему казалось, что по воле случая он превратился в пленника обстоятельств, что время и все вокруг — все, кроме него самого, — застыло в оцепенении; он чувствовал себя игрушкой во власти потока, стремившегося неизвестно куда сквозь день, не думавший клониться к вечеру; когда же потоку надоест с ним играть, он изрыгнет его обратно, в относительно безопасный мир, откуда его так грубо похитили, а пока что и его поступки, и его бездействие не имеют особого значения. И потому он еще несколько минут лежал, теперь уже не только чувствуя, но и слыша, как мощное течение негромко скребет по деревянному днищу. Наконец он приподнял голову, осторожно провел ладонью по лицу, снова посмотрел на кровь, потом сел на пятки, перегнулся через борт, сморкнулся — из носа вырвалась красная струя — и уже вытирал пальцы о штанину, когда над головой у него раздался тихий голос: «Долго же ты добирался», — до этой минуты у него не было ни повода, ни времени поднять глаза выше бортов, но тут он взглянул наверх и увидел, что на дереве сидит и смотрит на него женщина. Их разделяло не более десяти футов. Она сидела на нижней ветке одного из кипарисов, что плотной, сросшейся кучкой стояли в кольце сора и бревен, куда врезалась лодка; в старомодной широкополой шляпе, одетая в короткий солдатский китель поверх домашнего ситцевого халата, она держалась за ствол дерева и болтала над водой голыми ногами в грубых мужских башмаках без шнурков: эта женщина — он даже не удосужился рассмотреть ее как следует, потому что достаточно было одного, самого первого удивленного взгляда, чтобы перед ним прошли поколения ее предков и вся ее жизнь, — будь у него сестры, вполне бы могла быть одной из них, а не угоди он на каторгу юным парнишкой, еще не достигнув того возраста, когда поневоле женятся даже такие, как он, плодовитые самцы-однолюбы, могла бы оказаться его женой; вполне вероятно, она действительно приходилась кому-то сестрой, и уж наверняка была (по крайней мере, ей следовало быть) замужем, хотя последнее обстоятельство открылось ему лишь позднее — он попал за решетку слишком молодым, его познания о женщинах носили чисто теоретический характер.