Для того чтобы убедить читателя воспринять что‑то совершенно незнакомое, автор должен был использовать повествование, причем вести это повествование от первого лица: “я видел”, “я слышал”, “я испытал это сам”. Бартоломе де лас Касас, приступая к своей “Истории Индий” в 1527 году, объявил, что пишет “от великой и неотступной потребности сообщить всей Испании правдивый отчет и верное понимание о том, что происходило на моих глазах в Индийском океане”, и сказал министру императора Карла V, что был “старейшим из тех, кто отправился в Индию, и за долгие годы, которые я провел там, наблюдая собственными глазами, я не читал историй, которые могли быть лживы, а вместо того узнавал все благодаря своему опыту”. Пагден цитирует историка-иезуита Хосе де Акосту, который отправился в Америку и обнаружив, что мерзнет в полдень, хотя тропическое солнце светит прямо у него над головой – ситуация, невозможная с точки зрения античной метеорологии, – “смеялся и насмехался над Аристотелем и его философией”.
В самом классической мире аутопсическое повествование тоже встречалось, однако было редкостью. Слово
Никто не оспаривал ценность человеческого глаза как первостепенного и самого грозного из всех свидетелей. Но этот свидетель появлялся только в суде или, очень изредка, разрешал спор о географическом или природном факте. В любой другой ситуации “я видел” звучало слегка сомнительно – более приемлемым считалось “я верю” или “я знаю”. Отсюда кажущаяся скрытность (или нелюбознательность) греческих и римских писателей, которые могли бы сообщать нам что‑то невероятно интересное, что они наверняка видели собственными глазами, но предпочли этого не делать.
В этом смысле особенно раздражает поэт Овидий. В 8 году н. э. в возрасте немногим за пятьдесят он был отправлен императором Августом из Рима в ссылку на Черное море, в Томы, сейчас это румынский порт Констанца. Здесь этот умный, наблюдательный человек провел остаток жизни, продолжая писать бегло и пространно. Томы были древней греческой колонией в земле гетов, фракийского народа, который на протяжении многих веков жил вокруг дельты Дуная. Овидий встречал их каждый день, на улицах и в сельской местности за городскими стенами, и существуют очень убедительные косвенные доказательства, что у него были гетские друзья.
В одном из стихотворений он открывает, что выучил их язык достаточно хорошо для того, чтобы не только писать на нем стихи, но и читать и обсуждать их в кругу гетов: “Каждый, гляжу, закачал головой и полным колчаном / В гетских устах вскипел ропот и долго не молк”[20]. Казалось бы, это предполагало некую близость между автором и его читателями. Но Овидий был к ней не готов. Он изображает этот случай как полукомическое метание бисера перед свиньями: римлянин, читающий стихи перед разинувшими рот варварами. О гетском языке, о том, во что геты одевались, что они ели, во что верили и о чем пели, в тысячах и тысячах строк “Скорбных элегий” и “Писем с Понта” не сказано практически ничего. Еще меньше там говорится о самих Томах и жизни Овидия там – исключительно описания снежного, ветреного, варварского ада.
Многим читателям “Скорбные элегии” кажутся нелепыми причитаниями, полными жалости к себе и эгоцентризма. Константин Паустовский, живший в Одессе в 1921 году, “не понимал, как Овидий мог считать Черное море угрюмым. Это было одно из самых ярких и веселых морей. И о каком скифском холоде можно говорить в тех местах, где снег выпадал не каждую зиму? А если и выпадал, то лежал всего несколько дней, потом таял, и оттаявшая земля слабо пахла весной”.
Но “Скорбные элегии” – далеко не просто жалоба, а нечто гораздо большее. Даже если жизнь Овидия в Томах и не была непрерывным страданием, как он заявлял, все, что он писал оттуда, было мольбой об отмене приговора, сетованием, призванным пробудить жалость в Августе и в кругу его фаворитов. Аутопсия чужой страны и ее населения прозвучала бы как фальшивая нота, намек на то, что он нашел в Томах утешение и интересы. Вероятно, так оно и было, но “Скорбные элегии” умышленно написаны изнутри самосознания римлянина, живущего в Риме, они чревовещают, как о вымышленном опыте, обо всех тех ужасах и неудобствах, которые в представлении цивилизованного римлянина должны были сопровождать “жизнь среди варваров”.
Когда же Овидий прямо и откровенно пишет о том, что приключилось с ним, он пишет о Риме и о собственном несчастье там. Он был сослан отчасти за “Науку любви”, которую Август счел аморальной, отчасти потому, что не смог остаться в стороне от некоей неведомой сексуальной интриги с участием женщины из семьи императора. В первой книге “Скорбных элегий” он вспоминает последнюю долгую, бессонную ночь дома, замешательство по поводу того, какую одежду и багаж взять с собой утром, плачущую жену, потрясенных домашних рабов, столпившихся вокруг. Именно этот отрывок имел в виду Осип Мандельштам, когда писал собственную изумительную
Чтобы попасть в Ольвию, нужно проехать 200 километров на восток от Одессы через угрюмую равнину, где на протяжении всего пути не на что смотреть; выйдя из машины, вы ощущаете свежий юго-восточный ветер, дующий от воды. Водоем, который выглядит как море, но пахнет как пруд, – это лиман или лагуна, образованная устьем Буга там, где река соединяется с дельтой Днепра и впадает в море. Его пресная вода, в которой плодится судак, становится солоноватой, только когда шквал южного ветра поворачивает вспять течение реки и гонит соленую воду вверх по течению до самых руин Ольвии. Но эти реки так велики, что их дальние берега кажутся неясными линиями, начерченными углем на горизонте.
История Ольвии восходит к началу VI века до н. э., а возможно, даже к VII веку до н. э. Основателями этой колонии были искатели приключений из Милета, города на Эгейском море, которые перед этим уже воздвигли форпост на острове Березань, в нескольких милях к западу от побережья. Милетская колония разрослась, превратившись в процветающий город со стенами и внушительными четырехугольными башнями, вначале в торговую гавань, промышлявшую в основном рыбой, а затем с развитием хлебной торговли в столицу сельскохозяйственного региона: ее скифские поставщики могли жить за две сотни миль оттуда и даже дальше. Во времена расцвета Ольвии, около IV века до н. э., в ее стенах проживало, наверное, 30 или 40 тысяч человек. Но почти такое же количество людей жило в
Закат наступил в III веке до н. э. Спокойствие скифского народа было нарушено, когда усилился напор со стороны сарматов, другой кочевой индоиранской группы, которая мигрировала на запад из степей, лежащих между Волгой и Доном, и скифское господство стало ослабевать. Город подвергался набегам, а поставки зерна стали нерегулярными. Во II веке до н. э. группа скифов захватила власть в Ольвии, надеясь, вероятно, восстановить экспортную торговлю, принесшую такое богатство всему северо-западному побережью Черного моря. Но она не в силах была предотвратить бедствие 63 года до н. э., когда армия дакийцев и гетов пробилась от устья Дуная, захватила Ольвию и разрушила город. За следующие несколько десятилетий численность населения тут сократилась до каких‑нибудь двух-трех тысяч. Еще столетием позднее, в период римской оккупации, Ольвия снова стала городом, безопасным для жизни, и была в значительной мере отстроена, но так никогда полностью и не оправилась от гетского штурма. Она была разрушена снова, вероятно, готами в III веке, а затем – уже окончательно – гуннами около 370 года. После этого руины были заброшены, поросли травой и стали гнездилищем морских птиц.
В Ольвии особенно не на что смотреть. Грабители, охотившиеся за камнем, унесли почти все, что торчало из земли, за исключением двух огромных курганов – Зевсова кургана и склепа Еврисивия и Ареты, двух неизвестных ольвийских вельмож. Эти курганы представляют собой земляные насыпи, скрывающие под собой величественные каменные усыпальницы II века, к которым ведут отделанные камнем
Если обойти вокруг, взгляду открывается огромный треугольник запущенных фундаментов, ограниченный с востока красноземным обрывом над дельтой Буга. Трудно осознать, что это одно из тех мест, где зародилась и выросла русская археология, однако заниматься раскопками в Ольвии, столкнуться с тем симбиозом греков, фракийцев и скифов, который она собой представляла, и бесстрашно внести свой вклад в его понимание считается одним из самых почетных боевых отличий в этой профессии.
Инженер-генерал Сухтелен начал исследовать руины Ольвии в 1790 году, во времена, когда они официально находились еще на территории Османской империи. В 1839 году Михаил Воронцов, самый выдающийся и наиболее честолюбивый из всех генерал-губернаторов Новороссии, учредил Императорское Одесское общество истории и древностей – первое археологическое общество в России, которое и занялось раскопками Ольвии. Именно Одесское общество привлекло истинных отца и мать научной российской археологии, графа Алексея Уварова и графиню Уварову, которые отдали Ольвии немалую часть жизни. Уваров, родившийся в 1828 году, основал Императорское Московское археологическое общество, которое сразу же стало смертельным соперником другого Императорского археологического общества, учрежденного под эгидой двора в Санкт-Петербурге.
После смерти Уварова в 1884 году председателем Московского общества стала его соучредительница, овдовевшая графиня. Она продолжала борьбу с Петербургом вплоть до революции 1917 года, когда отправилась в изгнание, но к тому времени Ольвия была уже в новых и надежных руках. Спокойный и методичный Борис Фармаковский вел раскопки в Ольвии каждый сезон с 1902 по 1914 год, а затем, когда отгремели война и революция, с 1924 по 1928 год. Он оставил после себя серию педантичных и прекрасно проиллюстрированных отчетов о раскопках, содержавших большую часть того, что нам известно о “материальной культуре” Ольвии.
Однако материальные свидетельства – это не все, что мы знаем об Ольвии: есть ведь еще аутопсия. Философ-стоик Дион Хризостом прибыл сюда примерно в 95 году н. э. Это один из тех редких случаев, когда греческий или латинский наблюдатель записал гладко, неформально и в мельчайших подробностях то, что увидел и услышал. “Борисфенитская речь” Диона – это философская лекция, основанная на его посещении Ольвии, которую он произнес в своем родном городе Прусе в Малой Азии. Но в то же время это выдающееся кинематографическое произведение – одна или две пленки документальной хроники, отснятой две тысячи лет назад, своего рода домашняя видеосъемка, дошедшая до нас от эллинистического мира.
Дион прибыл в Ольвию (или в Борисфен, как он ее называл, – этим именем греки называли также реку Днепр) в неудачное время. После того как геты разрушили город в 63 году до н. э., “греки перестали заезжать в него, так как у них не находилось земляков, у которых они могли бы остановиться; а сами скифы не сочли нужным, да и не сумели построить торговую пристань по греческому образцу”[21]. Со временем скифы вернулись на опустошенные улицы за Бугом и пригласили греков возвратиться и снова открыть порт. Но Дион, который прибыл туда более столетия спустя, по‑прежнему отмечает: “О том, что город пришлось восстанавливать после разрушения, свидетельствует плохая постройка зданий, а также и то, что весь город теснится на небольшом пространстве”. Горожане сбились в кучу в вершине треугольника, который представлял собой план Ольвии, отгородив себе треугольник гораздо меньшего размера с рядом домов и невысокой оборонительной стеной (все это было обнаружено в ходе раскопок в точном соответствии с описанием Диона). Остальную часть города оставили разрушаться, и старые башни, некогда составлявшие часть городской стены, возвышались теперь так далеко от поселения, “что даже трудно представить себе, что они принадлежали к этому же городу”.
Ольвия не потеряла сообщения с греко-римским миром через Черное море, но жители ее с огорчением чувствовали, что их город утратил былую славу и свое значение добрых старых дней. Купцы и путешественники, которые давали себе труд пуститься в плавание по речным дельтам, были довольно‑таки третьесортными личностями в сравнении со своими предшественниками: “Обычно к нам приезжают люди, – пожаловался Диону один из горожан, – которые только по называнию греки, а на деле еще большие варвары, чем мы сами; это купцы и мелкие торгаши; привозят они нам всякие тряпки и скверное вино, да и от нас не вывозят ничего путного. Но тебя, наверное, сам Ахилл прислал к нам со своего острова; мы очень рады слушать все, о чем бы ты ни говорил”.
Это был город-призрак с призрачной жизнью. Дион Хризостом обнаружил, что очутился в петле времени. Жители Ольвии были полны решимости произвести на него впечатление своим “греческим духом”, однако та версия “греческого духа”, за которую они цеплялись, была предельно архаической и устаревшей. Вдобавок они показались Диону скифами в такой же мере, что и эллинами. Его определение этнической принадлежности не имеет никакого отношения к генетике и происхождению, но – как и у Геродота – имеет большое отношение к одежде, обычаям и языку. Жители Ольвии в большинстве случаев носили скифскую одежду, а их греческий был ужасен.
Дион отправился на прогулку к месту слияния Буга и Днепра. На обратном пути он встретил красивого юношу верхом на лошади, по имени Каллистрат, и вступил с ним в беседу. Каллистрат был настоящим музейным экспонатом. Он был одет в “варварские” шаровары и плащ, но, увидев Диона, спешился и спрятал руки, соблюдая древнее греческое правило, согласно которому считалось дурным тоном показывать голые руки на публике. Оказалось, что он, как и другие жители Ольвии, знал Гомера наизусть и невероятно этим гордился, как бы ни был убог его разговорный греческий. Но более всего Диона очаровало открытие, что Каллистрат был гомосексуален.
В свои восемнадцать лет он уже прославился в городе храбростью в бою, интересом к философии и красотой: “…поклонников у него было много”. Дион видит в этом не просто факт сексуальной ориентации, а замечательный пережиток утерянной эпохи. Теперь, во времена Римской империи, здесь по‑прежнему процветало древнее греческое преклонение перед гомосексуальной любовью как высшим интеллектуальным и духовным опытом. Ольвийцы полагали, что в заморском мире гомосексуальность была все еще в моде. Дион, тронутый и позабавленный встречей, задумался о том, что произошло бы, если бы они начали прививать такие взгляды на любовь скифам, “конечно, не к их благу”, думает он, скифам не удалось бы при этом обойтись без “распущенности”, и они непременно упустили бы философическую суть.
К этому моменту вокруг Диона и Каллистрата уже собралась небольшая толпа горожан. Дион предложил вернуться под защиту городских стен, где беседовать будет удобнее. Ольвия почти ежедневно подвергалась набегам со стороны небольших скифских отрядов, которые всего лишь днем ранее убили или захватили в плен несколько стражников, несших караул у заставы. Дион, обладавший естественным чувством самосохранения, заметил, что не только ворота были заперты, но и на стене был поднят боевой знак.
Однако жители Ольвии, казалось, были равнодушны к опасности и хотели начать философский диспут со своим гостем прямо на месте: “И я, восхищенный их рвением, сказал:
– Если хотите, может быть, мы пойдем в город и присядем где‑нибудь? Ведь на ходу не всем удастся слышать то, о чем мы будем беседовать”.
Они вошли внутрь и на старый греческий лад расположились перед портиком храма Зевса для продолжения разговора. Когда старейшие из присутствовавших уселись на ступеньках, Дион отметил, что почти все они носили бороды, хотя в римском мире к этому времени бритье было в моде уже по меньшей мере столетие. Среди них был только один бритый, “и за это все его порицали и ненавидели; говорили, что он придерживается этого обычая неспроста, а чтобы подольститься к римлянам”.
Дион Хризостом начал речь о “хорошем полисе” и его несостоятельности в сравнении с божественными образцами совершенства. Однако его прервал старик по имени Гиеросан (возможно, потомок той семьи корабельщиков Геросонтов, которая играла такую важную роль в Ольвии в III веке до н. э.). Старик, с гордостью отметив, что может читать Платона, попросил Диона не говорить об “обществе смертных людей”, поскольку этот предмет может подождать, а сосредоточиться на “божественном государстве, или о его строе <…> Расскажи нам, где оно, каково оно, и при этом, насколько можешь, постарайся приблизиться к благородной свободе платоновской речи”. Он и его друзья, сказал Гиеросан, очень взволнованы и с нетерпением предвкушают, что услышат нечто действительно возвышенное и платоническое.
Поэтому Дион любезно сменил тему. Появившаяся в результате “Тридцать шестая (Борисфенская) речь” – поразительное стихотворение в прозе, посвященное мифу о колеснице Зевса, притчам зороастрийских магов, небесной гармонии звезд и сотворению мира через половой акт Зевса и Геры –
Это красивое, загадочное произведение. В то же время это эклектичная компиляция разных культов. Со своими ольвийцами Дион рассуждает не только о греческом пантеоне, но и о собственных впечатлениях от персидского мистицизма и аллегории, а в его версии творения чувствуется явный привкус иудаизма (“Творец и Отец мира, созерцая дело рук своих, не просто был доволен… он возликовал… он вновь открыл красоту и непостижимую прелесть существующей вселенной”). Где‑то в сердцевине его рассуждения, погребенные подо всем этим, скрываются оригинальные доктрины стоиков о вселенной, состоящей из четырех концентрических сфер: земли, воды, воздуха и огня.
Мы и сейчас можем встать на том месте, где говорил Дион. Пространство между фундаментом храма Зевса и задней стеной
Образ Ольвии у Диона – это образ периферии, как она воспринимается из центра. Малькольм Чапмен в своей книге
Когда‑то гомеровские греки на Эгейском море носили бороды и косматые афинские философы одобряли любовь мужчины к мальчику. Запущенные ими концентрические волны все еще разбивались о берега лимана реки Буг спустя много столетий после того, как бритва покорила Афины, а поэты начали сочинять эротические фантазии о девушках. Дион был тронут “подлинным греческим духом”, который, как он обнаружил, сохранился в Ольвии. В то же время он не был романтиком, ностальгирующим интеллектуалом из метрополии в том смысле, который вкладывает в это понятие Чапмен. Возможно, афиняне и правда некогда жили так, как в Ольвии, однако у Диона не было ни малейшего желания поворачивать историю вспять. Ему нравилось настоящее, и он в нем преуспевал.
На свой лад Дион Хризостом тоже занимался архаическим бизнесом. Он был греческим купцом, чьим товаром был греческий дух. Его стратегия состояла в том, чтобы играть на римском комплексе неполноценности, строя из себя голос древнегреческой мудрости и разборчивости. Как проповедник-стоик он заставлял важных римлян чувствовать себя грубыми и неотесанными – это ощущение они, очевидно, ценили. Он добился в Риме высокого положения, знал лично нескольких императоров, однако провел большую часть жизни в дороге как авторитетный странствующий оратор. Он проповедовал “добродетель” и “благотворительность” миру выскочек, чьи правящие классы были охвачены бумом беспредельного обогащения. В действительности Дион был порождением этого бума в такой же степени, как и его аудитория, которую он укорял за материализм. В своей родной местности Вифинии (на северо-западе Малой Азии) Дион был дельцом, который нажился на сделках с недвижимостью. Стариком, много времени спустя после посещения Ольвии, он был привлечен к суду Плинием Младшим, легатом императора Траяна, за то, что за взятку получил подряд на общественное строительство.
Ольвия была заброшена уже более тысячи лет, когда на черноморском берегу, на расстоянии целого дня плавания к западу, был основан новый портовый город. В 1792 году генерал Хосе де Рибас завоевал для императрицы Екатерины турецкий форт Хаджибей, стоявший на высоком красном обрыве над глубоководной бухтой. Де Рибас решил, что это хорошее место для нового порта. Он хотел назвать его Одессос, в честь греческой колонии, которая когда‑то находилась немного ниже по берегу. Екатерина, восхищавшаяся греками, сначала согласилась, но затем внезапно объявила на придворном балу в 1795 году, что поскольку этот город основан женщиной, он и называться должен в женском роде. Так появилась Одесса.
Главная улица города, на которой семьи одесситов с мороженым в руках изучают в витринах товары, которые им не по карману, называется Дерибасовской в честь де Рибаса. Как‑то утром я фотографировал старый Ришельевский лицей на Дерибасовской, когда со мной заговорили морской капитан и его старпом. Их корабль не мог выйти в море из‑за отсутствия горючего; морякам ничего не оставалось, как целый день глазеть на витрины, смотреть телевизор и действовать на нервы своим женам, они смертельно скучали и хотели развлечься. Мы пошли в бар-стоячку, чтобы устроить “вечеринку”: бутылка водки, одесские сосиски, по вкусу напоминавшие скорее собачатину, чем конину, ячменный кофе.
Капитан, застрявший на берегу на девять месяцев, пожал плечами, когда я спросил его, что он думает о новообретенной независимости суверенного государства Украины: “У нас нет истории. Только история ВКП(б). В любом случае сейчас здесь закона нет и никто не управляет – ни Украина, ни Советы, никто”.
Пьяный, я побрел вниз по улице, чтобы опять зайти в Археологический музей. Там я задержался перед большой фотографией Бориса Фармаковского, занимавшей одну из стен зала, посвященного Ольвии. Он сидел на ней спокойный, благосклонный, в своем старомодном стоячем целлулоидном воротничке; вокруг прищуренных глаз морщинки, оставленные бесчисленными сезонами раскопок на восточном ветру возле лимана Буга. Фармаковский, которого даже суровый эмигрант Михаил Миллер признавал “хорошим методистом”, умер как раз вовремя. Всего через два года вооруженные люди пришли ночью за его старинными друзьями и коллегами, за молодыми людьми и девушками, которые не разгибаясь трудились на раскопках Ольвии, за его самыми блестящими учениками, пытавшимися по‑новому осмыслить столкновение между греками, скифами и фракийцами.
Отчего это произошло? В чистках 1930‑х годов погибли миллионы, но почему такая участь постигла именно эту незаметную профессию, почему черный ураган обрушился на мужчин и женщин, руководивших украинской и русской археологией, сдул их без следа, а всего четыре года спустя стих так же внезапно, как поднялся? Сэр Мортимер Уилер, Нестор британской археологии 1960‑х, говаривал, что археология – это не профессия, а кровная месть. Его коллеги снисходительно посмеивались, однако он не шутил.
Советская археология превратилась в кровную месть в двух смыслах. Во-первых, в ходе катастрофы 1930–1934 годов цвет этой профессии был истреблен догматическим сталинистским меньшинством. Миллер вспоминал, как университетские лекции прерывались возгласами студентов-комсомольцев: “Снимите маску”, “Откройте свое лицо”, “Как вы относитесь к марксизму?” Вслед за студентами выступила горстка честолюбивых старших археологов, которые, изменив свои взгляды в соответствии с линией партии, доносили на своих коллег и занимали их рабочие места. Идеологией новой советской археологии стал “марризм” – удивительная псевдомарксистская смесь лингвистической и археологической доктрин, разработанная Николаем Яковлевичем Марром, сыном шотландского иммигранта и грузинки, который до революции служил профессором в Санкт-Петербурге. Марр ввел понятие автохтонности, фантастическое утверждение, что языковые и культурные изменения никогда не были результатом миграций извне, а происходили путем постепенных трансформаций классовых взаимоотношений в статических по своей природе обществах. Вот только один пример: во имя марризма профессор Владислав Равдоникас донес на своего младшего соперника Сергея Киселева и разрушил его карьеру. Через двадцать лет после этого, в 1950 году, Сталин внезапно объявил, что марризм был сущим вздором, и настала очередь Киселева уничтожить почтенного Равдоникаса посредством такой же зверской партийной травли.
Но существует и другая, всегда подспудная кровная вражда между любым авторитарным национальным государством и независимыми мужчинами и женщинами, которые исследуют прошлое. Археология подкапывается под глубокий фундамент, на котором покоится гордыня цивилизаций и революций. Когда эти проходчики достигают фундамента и вместо камня находят там песок, полы парадных покоев высоко над ними начинают содрогаться. Не прорыл ли Фармаковский со своими учениками ход в такую зону тайной слабости и не потому ли так много археологов должны были умереть?
Все сведения о скифах по мере своего накопления подрывали утверждения о том, что народы черноморских степей были примитивными и варварскими, и умозаключения, что кочевничество было отсталой формой существования. Эти умозаключения, игравшие такую важную роль в старом добром русском национализме, были возведены до уровня геополитики немцами вроде И. Г. Коля, писавшего в 1841 году: “С незапамятных времен до настоящего дня [степи] были местом обитания диких кочевников и варварских орд, в которых никогда не было никакого независимого начала, несущего в себе идею государства, строительства городов или культурного развития”. Его соотечественник Ройслер полагал, что этот ландшафт был реакционным сам по себе: “В подобных пустынных местностях блуждающее воображение не находит никакой точки покоя на движущемся горизонте, а память – никакого ориентира”.
На идеях такого рода основывается популярное представление (все еще широко распространенное в Европе), что оседлое земледелие и появление крестьян-землепашцев представляло собой огромный шаг вперед в развитии по сравнению с более ранней стадией кочевничества. Псевдоантропология питает главный страшный сон Европы: ужас перед людьми, которые движутся. Этому кошмару, передававшемуся по наследству еще с Великого переселения народов во время и после заката Римской империи и возобновившемуся из‑за набегов гуннов и монголов на запад, интеллектуалы-эволюционисты XIX века добавили новое измерение ужаса. Движущиеся люди были отныне уже не просто физической угрозой, возникающей с востока по бездорожью. Теперь они к тому же как будто воплощали собой космический беспорядок, в котором прошлое вставало из могилы и ордой всадников устремлялось вперед, чтобы истребить настоящее.
Этот страшный сон продолжает жить и в новой Европе после революций 1989 года. Это страх Запада перед любыми путешественниками, перед миллионами, которые ломятся в ворота Европы “в поисках политического убежища” или как “экономические мигранты”, перед социальными потрясениями в России, которые могут погнать половину населения, мучимую голодом, в сторону Германии.
Однако кочевое пастбищное животноводство не было “примитивным” состоянием. Наоборот, оно было специализацией, которая развивалась в оседлых земледельческих обществах. Для того чтобы дважды в год перегонять огромные стада домашнего скота за сотни миль – сперва на север на летние пастбища, а зимой обратно на юг, – необходимы прежде всего лошади и высокоразвитые навыки управления ими. Если популяция мигрирует вместе со своими стадами на телегах или подводах, ей нужно колесо. Для этого образа жизни необходимо множество разных ремесленников и специалистов, гораздо большее, чем для семейного натурального хозяйства. Его невозможно вести без централизованного руководства, способного принимать быстрые и эффективные решения в чрезвычайной ситуации. Эта чрезвычайная ситуация может быть экономической, например если обычное пастбище уничтожено засухой или наводнением, а может быть и военной. С умением ездить верхом появилась вооруженная элита, которая отныне была способна вести своих сподвижников грабить земледельческие общества или мигрировать и завоевывать далекие пастбищные земли.
Как было известно еще Геродоту, “чистое” кочевничество встречается редко. Перечисляя различные “племена” или народы скифской культуры, он указывал на то, что многие из них были земледельцами в той же мере, что и пастухами. Некоторые ели то, что выращивали, другие разводили зерно для греческого рынка. И скифы в этом не были исключением: такого рода гибкость всегда отличала экономику мобильных степных народов. Образ конной орды, питающейся мясом и награбленными съестными припасами, отвечает только действительности военного времени или периода судьбоносной миграции на большие расстояния, в противоположность обыкновенным циклическим кочевкам на пастбища.
Пастухи-кочевники могут выращивать зерно и делают это, даже когда не оседают на одном месте. В XV веке путешественник и купец Иосафат Барбаро многие годы жил в венецианской колонии Тана, в устье Дона у верхней оконечности Азовского моря. Он наблюдал, как татары из Золотой Орды ежегодно в марте отправлялись сажать хлеб на участках плодородной земли. Когда пшеница созревала, Орда проезжала мимо и прямо из степи убирала урожай в ходе своей сезонной кочевки на север на летние пастбища.
За тысячу лет до этого Геродот отмечал, что к его времени существовали и “местные жители”, жившие поселениями. Он описывает соседей скифов, называвшихся будинами: “В их земле находится деревянный город под названием Гелон”. Будины были кочевниками, но гелоны, жившие в этом городе, были (согласно Геродоту) земледельцами, потомками греческих поселенцев. В его описании эта местность, покрытая лесами и болотами, похожа на территории в среднем течении Днепра. И в последние годы археологи начали находить там что‑то похожее на города: большие поселения, окруженные укреплениями, с хлебными амбарами, гончарными мастерскими, кузницами и постоянными кладбищами за стенами. Одно из самых впечатляющих подобных поселений находится в Бельске, у притока Днепра: его крепостной вал достигает примерно 21 мили в окружности. Бельск, который, как утверждают, является самым большим обитаемым земляным укреплением из открытых в мире на сегодняшний день, вполне может быть Гелоном, о котором пишет Геродот. Там была найдена мастерская, в которой изготавливали кубки из человеческих черепов, этот обычай Геродот описал с большой этнографической дотошностью.
Как выяснилось, он был прав во многом. Новые историки, особенно в нашу деконструктивистскую эпоху, изощряются, упраздняя старых историков, до тех пор, пока их сведения (а сообщение сведений и составляло, собственно, единственную цель их неутомимых исследований и трудов) не оказываются фактически обесценены и отвергнуты. В работах нынешних авторов интерес уделяется только дискурсу, то есть подсознательному структурированию информации ради установления определенных различий и “оппозиций”, востребованных в обществе, в котором работал тот или иной историк. И у Геродота тоже есть свой дискурс. Артог не без блеска описал его в книге, которая навсегда останется одним из обязательных текстов о “варварстве” и “цивилизации” для всякого, изучающего этот предмет. Но отказ Артога анализировать квалификацию Геродота как репортера, прибегать к археологическим данным, чтобы верифицировать правдивость или ошибочность результатов “дознания” в “Истории” Геродота, можно назвать почти извращенным подвигом интеллектуального аскетизма. В пользу выдающейся квалификации Геродота говорит тот факт, что добытые им сведения год от года приобретают все большее значение, по мере того как археология их подтверждает.
Поскольку первые курганы раскопали почти двести лет назад, уже было известно, что отчет Геродота о скифских царских погребальных обрядах, включая человеческие жертвы и концентрические круги зарезанных лошадей, в общих чертах соответствовал действительности. Верными оказались и его сведения о существовании деревянных “городов” на границах лесистой степи. Но наивысшего посмертного триумфа Геродот, “старый лжец” викторианских классных комнат, достиг в 1950‑е годы, когда были произведены раскопки в усыпальницах Пазырык в Горном Алтае, за тысячу миль от черноморских степей, на восточном краю скифских владений.
Урочище Пазырык оказалось воплощением мечты любого археолога: прошлым в морозилке. Там достаточно высоко и холодно, чтобы мертвецы и их имущество смогли сохраниться нетронутыми в вечной мерзлоте. Кожу одного из кочевых вождей по‑прежнему украшали, как манускрипт, густые узоры, вытатуированные сажей, – стилизованные грифоны, горный козел и сом, вероятно, индивидуальная пиктограмма, говорящая о его происхождении, территории и культе. И он, и другие мертвые мужчины и женщины лежали в окружении великолепных многоцветных попон – неизвестная прежде форма искусства, – и изображения лошадей на них, в свою очередь, открыли нам целую культуру декоративной упряжи и фантастических конских масок с гривой. Тела были набиты многими из тех самых трав, которые упоминает Геродот в своем отчете о погребальных ритуалах скифов: “Толченым кипером, благовониями и семенами селерея и аниса”. В углу одной из могил лежал меховой мешок с коноплей. Рядом были бронзовые котлы, наполненные камнями, и каркас крошечного, высотой четыре фута, шалаша для ингаляции.
После похорон скифы <…> устанавливают три жерди, верхними концами наклоненные друг к другу, и обтягивают их затем шерстяным войлоком; потом стягивают войлок как можно плотнее и бросают в чан, поставленный посреди юрты, раскаленные докрасна камни <…> Взяв это конопляное семя, скифы подлезают под войлочную юрту и затем бросают его на раскаленные камни. От этого поднимается такой сильный дым и пар, что никакая эллинская паровая баня не сравнится с такой баней. Наслаждаясь ею, скифы громко вопят от удовольствия.
Этим оценкам важности конопли как источника утешения и удовольствия для скифов пришлось ждать своего подтверждения два с половиной тысячелетия.
Черное море поглотило древнегреческие прибрежные города. Колонию Тира под стенами огромной турецкой крепости Аккерман теперь частично покрыли воды лимана Днестра. Треть Ольвии лежит на дне эстуария Буга: каждое лето туда приезжает итальянский клуб любителей подводного плавания, которые собирают амфоры с илистого дна. Херсонес, торчащий в открытом море у Севастополя, потерял свои южные предместья в результате затопления, а Горгиппа – теперь прекрасная марина Анапы на кубанском берегу – привлекает дайверов, ищущих греческие колонны на стоянке яхт. Из всех мест археологических раскопок вдоль северного побережья, которые я посетил, только Танаис в низовьях Дона, возле верхней оконечности Азовского моря, полностью находился под землей. Здесь главное русло реки сдвинулось на несколько миль поперек дельты, так что порт и колония остались на материке.
Греческие поселенцы стояли на этом осыпающемся краю, на физической границе скифо-сарматского мира. Мир этот, как известно, не имел собственного центра, если не считать таковым могилы скифских царей. Но какой бы культурный соблазн ни несли в себе ювелирные украшения, расписная керамика и вина, которыми торговали греки, они оставались здесь скорее гостями, чем правителями. Вдоль побережья им удавалось поддерживать ненадежное равновесие. Скифы, в свою очередь, периодически становились врагами, но большую часть времени были хозяевами. Разговор о центре и периферии, подразумевающий общее превосходство центра над окраинами, на Черном море звучит неубедительно.
Поскольку греки владели письменностью, об их взаимоотношениях с народами понтийской степи нам известно только с их слов: “Мы пришли, мы основали…” Но могла бы быть и другая версия. В конце концов, это скифы определяли условия, на которых были основаны колонии, и (учитывая, что колонии, как правило, не имели собственных вооруженных сил, помимо гражданского ополчения) решали, должны ли эти колонии продолжать свое существование. Обычно они желали им не только долгой жизни, но и процветания. Дион Хризостом описывал, как скифы пригласили греков вернуться и вновь заселить Ольвию, после того как в 63 году до н. э. она была разрушена гетским набегом. Похожие эпизоды бывали в средневековой Европе, когда короли приглашали иностранцев основывать торговые поселения на своих землях, наделяя их экстратерриториальной привилегией устанавливать собственные законы. Но если бы Англия XIV века, например, не знала грамоты, сегодня нас могли бы учить, что ганзейские немцы, учредившие Стальной двор в Лондоне, по собственной инициативе колонизировали варварский берег и утвердились благодаря своему абсолютному культурному превосходству.
Никто в Ольвии не подвергал сомнению тот очевидный факт, что в конечном счете именно скифы были хозяевами положения. Греки не предпринимали никаких попыток завоевать территорию или установить над ней контроль, за исключением Боспорского царства, которое появилось в Восточном Крыму и в любом случае было совместным предприятием греческих колонистов и местных правителей. В Европе мы привыкли к представлению о колонистах, которые намереваются сначала поработить “аборигенов”, а впоследствии превратить их в “себе подобных”. Таким был римский путь, но не греческий. Греческие поселенцы считали естественным и приемлемым, что их города привлекают людей других культур, которые усваивают городские обычаи, как это сделал Скил и как поступали в дальнейшем многие тысячи скифов, фракийцев, меотов, синдов, сарматов и хазар во всех портах Черного моря, жившие в городских стенах как лавочники, рабочие, ремесленники, а впоследствии иногда и как полноправные граждане. Но, ассимилируя других, греческие колонисты не стремились обратить их в свою веру.
Когда‑то нас учили, что классический мир был “центром”, который в конечном счете был разрушен варварской “периферией”; затем, немного более тонко, – что классический мир уничтожило его собственное внутреннее банкротство, моральное и даже финансовое, позволившее ордам кочевников хлынуть через рубежи Римской империи. Но сейчас есть и третье направление мысли: согласно этой модной и захватывающей версии, греко-римские общества уничтожили собственную среду обитания, а затем от жестокой безысходности двинулись во внешний мир, чтобы уничтожить те окружающие культуры – кельтскую, германскую, фракийскую, скифскую, – которые до того времени жили в гармонии с природой.
Датский археолог Клавс Рандсборг, к примеру, называет весь этот образ центра и периферии “стереотипом академического сознания”. Он рассматривает греческий и римский империализм как следствие экономической несостоятельности городов-государств на берегах Эгейского и Средиземного морей. Поначалу внешний мир довольствовался тем, что импортировал греческие и раннеримские товары и возводил собственные имитации средиземноморских городов-государств – укрепленные “города” на вершинах холмов (такие как Бельск или как кельтские поселения – оппидумы – на севере и западе Европы). Затем народы на окраинах стали изготавливать собственную высококачественную керамику и кузнечные изделия, начав с копирования, – до тех пор, пока потребность в импорте не отпадала. “Политические системы в старом Эгейском центре… оказывались вынуждены вести политику доминирования или завоевания, чтобы обеспечить себе постоянное экономическое преимущество”.
Рандсборг полагает, что, по мере того как греко-римские города-государства процветали, а их население увеличивалось, они уничтожали неустойчивую почву вокруг себя, пока ее плодородие окончательно не истощалось. “Политически развитое общество… могло, следовательно, поддерживать свой центр в определенной области только на протяжении пары веков подряд”. В случае Римской империи это означало, что необходимо осваивать более широкие территории. Сперва Галлия и Испания, затем Тунис и Левант начали поставлять старым центральным областям хлеб, вино и масло, а население их стало быстро расти. Последствия этого для “неклассического” мира на севере были катастрофическими.
“Большая Европа” за пределами Греческой и Римской империй разработала сложную и обширную сеть торговых путей и валютных отношений, протянувшуюся от Черного и Балтийского морей до Атлантического океана. Децентрализованная, но общая культура охватила весь континент, население которого пребывало в равновесии с собственными природными ресурсами и жило на бесконечно более плодотворных почвах, чем население средиземноморского “ядра”. Теперь, однако, этой системе и этой культуре предстояло разорваться на части. Римская имперская экспансия в северо-западную часть Европы, на Балканы и в Левант возвела укрепленную границу между внутренними и внешними секторами этой общей культуры. Старая Европа железного века была расколота, ее экономическая и социальная целостность была нарушена, а ее зыбкое политическое равновесие уничтожено. Последовавшие за тем “нашествия варваров” следует рассматривать, с точки зрения Рандсборга, как естественную попытку внешней периферии воссоединиться с внутренней. Развитие стало настолько неравномерным, различия, которые создала Римская империя между регионами этой некогда единой Европы, были так велики, что тех, кто остались снаружи, практически засосало внутрь, как восходящим потоком огня.
По мнению Рандсборга, та сила, которая повлекла захватчиков в Римскую империю, не выталкивала их, а притягивала. И то, что он называет периодом миграции (то есть “нашествия варваров”), следует понимать не как катастрофу, вторгнувшуюся извне, а как необходимый перерыв в процессе развития. В процессе почти тысячелетней экспансии, призванной компенсировать повторяющийся экономический крах, “центры власти” опустошили весь природный и политический мир вокруг себя. “Образ варвара, уничтожающего цивилизацию, – взывает Рандсборг, – следует, скорее, переосмыслить наоборот”.
Оседлые народы испытывают страх перед “бродячими”, но в то же время завидуют им и восхищаются ими. В своей зависти и восхищении они придумывают таких странников, которые отвечают их желаниям – в очередной раз берут в руки зеркало, чтобы изучить самих себя.
Вскоре после того, как греческие драматурги придумали варваров, они начали играть с “внутренним варварством” греков. Возможно, отчасти инакость варваров заключалась в том, что они, в отличие от цивилизованных людей, были морально однородными – не теми дуалистическими характерами, в которых благая природа боролась с дурной, а цельными. Авторы “Гиппократа” – неизвестные, написавшие греческие медицинские трактаты, которые ошибочно приписываются целителю Гиппократу, – утверждали в трактате “О воздухе, водах и местностях”, что скифы и все “азиаты” походят друг на друга физически, в то время как “европейцы” (под которыми подразумевались в основном греки) резко различаются ростом и внешностью от одного города к другому.
Варвары были однородны; цивилизованные люди были многообразны и различны между собой. Греческие драматурги полагали, что это могло быть верно в отношении умов так же, как в отношении тел. И если так, то они не были уверены, что сравнение между греческой и варварской психологией (первая сложная и скованная, вторая, предположительно, непосредственная и естественная) так уж льстит грекам.
Где‑то здесь берет свое начало длинная, нескончаемая баллада Европы, тоскующей по благородным дикарям, по охотникам-собирателям, живущим в мире с собой и со своей окружающей средой, по ковбоям, угонщикам скота, цыганам и казакам, кочевникам-бедуинам, которые следуют тропами своих песен по нетронутой девственной природе. Когда Еврипид начинал писать, афинские драматурги использовали инакость своего нового обобщенного варвара как зеркало, в котором они изучали греческие добродетели. К тому времени, когда он писал “Медею” в 431 году до н. э., это зеркало использовалось уже и для того, чтобы показать греческие пороки, или по крайней мере подвергнуть пересмотру ортодоксальную греческую мораль. В этой пьесе уже появляется хор коринфских женщин, которые наблюдают за чудовищной вспышкой страстей Медеи со смешанным чувством: испытывают жалость и ужас перед преступлениями этой варварской царевны из Колхиды, но в то же время и сдержанное сожаление, что мы, греки, скованные собственным принципом
Геродот считал скифов самым молодым народом на земле. По представлению Лас Касаса, в обеих Америках захватчики нашли не столько новый мир, сколько старый мир в состоянии остановившегося младенчества. Презумпция коллективной юности влекла за собой презумпцию коллективной невинности. Много позднее, по прошествии нескольких веков европейских спекуляций о происхождении и естественном состоянии человечества, романтические молодые люди в имперских мундирах начали влюбляться в туземцев, которых они завоевывали. От гор Аурес в Северной Африке до пиков Хайберского прохода хмурые молодые офицеры охотились на людей, которых считали лучшими и более естественными человеческими существами, чем они сами.
И Пушкин, и Толстой, и Лермонтов бывали на Кавказе в составе Российской армии (последние двое – офицерами), которая на протяжении жизни двух поколений воевала там, замиряя мусульманские горные племена. Эти “писатели под ружьем” проецировали на неприятеля все те достоинства, которых был, на их взгляд, лишен Санкт-Петербург: предельную целеустремленность и преданность своим убеждениям, цельность чувств, аскетизм в материальных потребностях.
Примерно в то же время английские и шотландские интеллектуалы переживали аналогичные приступы отвращения к себе и делали сходные фрейдистские “переносы”. В продолжение XIX века этим завоевателям предстояло влюбиться в население Аравии или пограничной Северо-Западной Индии. Более того, первое из подобных увлечений уже расцвело в пределах северо-западной границы самой Великобритании. Шотландские горцы потерпели окончательное поражение в предромантические 1740‑е годы, во времена, когда английский офицер Джеймс Вольф мог еще сформулировать предложение вербовать побежденные кланы на королевскую службу следующим образом: “Они выносливы, бесстрашны, привычны к суровой местности, и не будет большой беды, если они падут”. Но к 1820‑м подобное невозможно было произнести вслух и даже почти нельзя помыслить. Шотландские горцы стали символом простоты, чистосердечия, самоотверженной доблести, равнодушия к пошлой торговле и наживе и большинства прочих добродетелей, которые столичный Лондон в своем собственном представлении утратил, заплатив эту цену за “лоск”.
Путь духовного побега, который замыслил поэт и романист Михаил Юрьевич Лермонтов, вел через весь континент, из Шотландии на Кавказ. Лермонтов, потомок Лермонта из Балкоми, офицера-наемника, служившего польскому королю, а затем русскому царю, создал в воображении страну своих предков, и его образ Шотландии суровых круч и одиноких героев сильно походил на окружавшие его Дагестан и Чечню. Отправляясь воевать на Кавказ в конце 1830‑х, он взял с собой русский перевод Оссиана. Впоследствии поэмы Оссиана были разоблачены как подделка, изготовленная Джеймсом Макферсоном и приправленная раскрошенными выдержками из подлинной традиционной гэльской поэзии, но Лермонтову Оссиан казался чем‑то вроде пропуска не только к особой близости с Кавказом, но и ко второй идентичности – нерусской, неукрощенной.
В своем стихотворении “Желание” Лермонтов стал “вороном степным” и полетел в Шотландию:
Стихотворение заканчивается крещендо изысканной жалости к себе:
Эти два элемента, видение кавказской Шотландии и дуалистическое страстное стремление быть человеком двойной природы, снова объединяются в его коротком “Гробу Оссиана”:
Балкоми, откуда происходили Лермонты, – это место вовсе не оссиановское, не похожее на Кавказ. Дом, который сегодня являет собой смесь древних башен и современных сельскохозяйственных построек, стоит не на Шотландском высокогорье, а на равнинном мысе Файф, скошенном солеными ветрами Северного моря. Но даже если Лермонтов-Лермонт знал это, его чувство двойственности коренилось в самом сердце шотландской литературной традиции, связанной с темой раздробленного сознания и чувства раздвоения личности. Несколькими годами ранее, в 1824 году, шотландский писатель Джеймс Хогг опубликовал свою “Исповедь оправданного грешника” о человеке, имевшем две личности: не русскую и шотландскую, а человека и демона.
Однако Лермонтов был в одно и то же время дуалистом и дуэлянтом. Он не удосужился прочитать Хогга. Вместо этого он “увял среди чуждых снегов” на Кавказе в 1841 году, пав жертвой нелепой дуэли, которую сам спровоцировал и даже предсказал в своем жестоком, совершенном романе “Герой нашего времени”. Секунданты уговаривали обоих противников стрелять в воздух. Первым был Лермонтов, который так и поступил. Но, взведя курок, он вдруг громко сказал: “Я в этого дурака стрелять не буду!” Его противник, взбешенный этим, опустил пистолет и выпустил пулю Лермонтову в грудь.
В отличие от него, Оссиан умирал медленно. По ирландским преданиям, Оссиан (Ойсин) был сыном Финна Маккула, предводителя дружины героев, которых на английский лад называли фениями. Он был их бардом, облекшим все деяния фениев в слова и мелодии, которые никогда не будут забыты. В рассказах Оссиана (которые представляли собой что‑то вроде сиквела к основному циклу мифов о фениях, как будто слушатели не вынесли бы окончания этой сказки) он пережил всех своих товарищей и дожил до Мафусаиловых лет – последний из рода гигантов. Оссиана часто навещает святой Патрик, мягко укоряя его за его гордую преданность старому миру языческого насилия и свободы, ушедшему в небытие. Но нераскаявшийся старый гигант проклинает новый мир карликов-конформистов и насмехается над христианской этикой мира и покорности. Он страстно желает одного: в последний раз отправиться на охоту с Финном и другими героями к водопадам Эсс Руайд.
В этих сказках есть невероятное сострадание, спокойное осознание жестокости времени. Еврипиду они бы понравились. Но когда Джеймс Макферсон придумал Оссиана заново в XVIII веке, в своих “эпических поэмах шотландского Гомера” он опустил всю эту зрелую иронию, так же, как и ту особую радость перед природным миром бегущего оленя и усыпанных ягодами рябиновых кустов, которая составляет достоинство лучшей гэльской литературы. Странные переосмысления случались и с Лермонтовым. Он очень часто использовал слово “забвенный” – “одинокий, забытый”. Печорин, лермонтовский “герой нашего времени”, держался особняком, не прося ни любви, ни жалости. И тем не менее я обнаружил в лице Лермонтова душу семейной вечеринки.
Как‑то вечером я приехал в Анапу, маленький порт у северо-восточной оконечности Черного моря, где Лермонтов останавливался во время своих скитаний по этому побережью. Я приехал, чтобы осмотреть раскопки греческой колонии Горгиппы, лежащей под городом, однако прибыл поздно: директриса музея была уже в своем лучшем медно-красном платье, собиралась на вечеринку и пригласила меня с собой.
Мы прошли через обсаженный пальмами двор бывшей гостиницы, а теперь санатория русских ветеранов Афганской войны и оказались в вестибюле, где стояли столики и проходило шумное собрание. Это была встреча Лермонтовых. Около 60 человек в возрасте от девяти до девяноста лет собрались со всего света – из России, с Украины, из Франции и обеих Америк и даже из Шотландии: там был бородатый Лермонт, сейчас проживающий в Люксембурге, и окружной прокурор из Данди, организовавший общество по сохранению Балкоми.
Они уже почали водку и кубанское шампанское, а дети, схватив по куску пирога, кружились на танцполе или ползали под столами. Мне оказали радушный прием на этом торжестве… В честь чего, собственно? На нем не чествовали Лермонтова как писателя, поскольку во всех тостах и речах того вечера не прозвучало ни слова о литературе. На самом деле это была встреча клана, торжество рода – родства и генеалогии.
Михаил Лермонтов никогда не был женат и, насколько мне известно, не имел детей. Его мать умерла, когда ему было два года, отец не обращал на него внимания, и единственным объектом его привязанности была бабушка. Неважно! Он был прославлен, и его дальние родственники и непрямые потомки объединились вокруг его славы в одну огромную, теплую и шумную семью, незримо водворив Михаила Юрьевича во главе стола. Возможно, и правда, что великий предок был немного бирюком, которому недоставало родственных чувств. Но теперь он был прощен.
Они поднимали тосты “за землю, род и родину”. Племя Лермонтовых не могло не нравиться. Они выжили – а это значительное достижение для русских XX века. Они пронесли узы родства через океаны и через железный занавес холодной войны. Когда ржавые ворота между Россией и остальным миром растворились, они нашли друг друга заново и встретились с полчищами незнакомых детей. Они только что совершили совместное паломничество в Пятигорск, на луг, где Лермонтов погиб (окружной прокурор, все еще бледный, признался, что эта поездка по железной дороге была худшими тридцатью шестью часами его жизни), но в действительности их не интересовал Михаил Юрьевич как таковой. Они интересовались друг другом и устроили праздник в честь себя самих.
Под конец я уже не мог за ними угнаться. Я вышел в ночь и вдохнул свежий морской воздух с бухты Анапы. Мой попутчик, казак, приехавший со мной из Ростова, был сердит на все это, на отсутствие “настоящего” Лермонтова. Он проворчал: “Фетишизм!”
Парк в Анапе, некогда опрятное и чопорное место, теперь стал приютом своры бродячих собак, которые чесались целый день и выли всю ночь. За городом начинается Таманский полуостров, длинная стрелка Азии, которая тянется так далеко, что почти касается Европы через Керченский пролив. Лермонтов бывал и там. Он глядел на курганы, возвышающиеся как холмы над плоским ландшафтом: для него они были могилами Оссиана,
Он ошибался. Во времена Лермонтова научные раскопки еще не начались, и он мало знал о том, что на самом деле находилось внутри этих могильных холмов. Поначалу они действительно возводились, чтобы покрыть единственное, одинокое тело кочевого вождя или царицы, деливших гробницу только с лошадями и рабами, принесенными им в жертву. Но с течением лет могилу обычно захватывала толпа других остовов, набивавшихся туда за компанию. Под дерном происходило другое воссоединение семьи, которое затем перетекало в новый могильный холм меньшего размера по соседству. В России, как случилось обнаружить Толстому задолго до того, как он умер и был похоронен, великому человеку трудно побыть одному.
Глава третья
Ядро этого своеобразного народа [казаков] составляли дезертиры <…> Закон природы и непрерывное прибытие новых беглецов быстро увеличивали их число. Они радушно принимали новобранцев любой национальности, и к ним присоединялись все отщепенцы, чьи преступления вынуждали их покинуть цивилизованное общество. Таким образом, они из простых беглецов превратились в народ. Как можно предположить, их обычаи изобличали пятно, лежавшее на их происхождении.
Как‑то холодной осенью я отправился в устье Дона и остановился в греческой колонии. На руинах города Танаиса стоит маленькая современная деревня археологов, живущих в деревянных бытовках. Летом на раскопки прибывают экспедиции из российских или германских университетов, и на несколько месяцев это место оказывается наводнено мускулистыми студентами, которые спят в палатках и поют под гитару у костра. Но не в сезон в Танаисе остается только полдюжины мужчин и женщин, их койки втиснуты между полками с черепками греческой керамики и бутылями фотографических химикатов. В это время, пока скифские морозы не покрыли еще Азовское море льдом и снег не занес дорогу в Ростов, пустые бараки сдают посетителям.
Директор Танаиса, начальник этой колонии – Валерий Федорович Чеснок. Как и его коллега в Ольвии, Чеснок оказался на мели: заповедник лишился дотаций, археологов бросили выживать как умеют, будто на льдине, забытой судами снабжения. Вода поступала из источника, отопление было ненадежным, санитарные условия сводились к уборной на улице. Кое-какую еду и сколько угодно водки можно было достать в казацкой деревне Недвиговке (название означает приблизительно “несдающаяся”) в миле оттуда. Овощи в изобилии продавались в богатой, благоустроенной армянской деревне на полпути к Ростову, но только весной и летом. В конце сентября, когда я был там, ученые еще питались неплохо: на завтрак был тушеный карп и свекольный салат, запивалось все это галлонами дымящегося чая из ромашки и степных трав.
Русские археологи обычно описывают всю сферу умственной деятельности, к которой они принадлежат, словом “наука”. В русском языке, в отличие от английского, значение этого слова вовсе не ограничивается естественными или техническими науками; филолог или искусствовед в той же мере является ученым, что и молекулярный биолог, ученым в том смысле, который передает французское слово