Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стужа - Василь Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А выступать приходилось часто. Почти каждый день разъезды по деревням, хуторам и сельским советам и всюду — собрания, заседания, совещания. Азевич быстро и без усилий постигал смысл новой работы, главным в которой было ускорение темпов коллективизации. И еще — выбивание планов заготовок хлеба, мяса, молока, шерсти, яиц и особенно льна. Одни только льнозаготовки доставляли столько забот, что голова шла кругом и многие недели не было покоя районному руководству.

Иногда, в редкие свободные вечера, в пустую ригу к нему заходил старый Исак. Астматически хрипя, присаживался на скамейку у порога и заводил длинный и нудный разговор, который Азевич не знал, как окончить. Обычно Исак начинал с международного положения, с проблем мировой революции. «Когда же это там поднимется рабочий класс, хватит ему спать, терпеть гнет мировой буржуазии. Да и мы тут прозябаем в одиночестве, строя коммуну, ходим в дырявых сапогах». Азевич ссылался на объективные причины в таком сложном деле, как мировая революция, упоминал измену делу революции со стороны европейской социал-демократии. Жмуря темный глаз, Исак внимательно слушал его объяснения и снова спрашивал: «Может, вы скажете, товарищ, почему это соревнование так здорово ширится, что мануфактуры нету ни в местечке, ни в городе, а очереди, когда ее привезут, выстраиваются от церкви до речки?» Азевич принимался объяснять про трудности с производством, но Исак задавал новый вопрос: «А где мы будем покупать яйца, если коллективизацию выполним на сто процентов? Десяток яиц на базаре стоит уже пятерку. Разве за них столько просили при царе?» Таких и других вопросов у него было множество, и, ответив на первые, Азевич начинал раздражаться логикой этого еврея, который не спорил, не опровергал его объяснений, терпеливо, до конца выслушивал их и спрашивал снова. При этом было очевидно, что не очень он ему верит. Скорее всего — не верит совсем. Так зачем спрашивать?

Органы между тем регулярно прореживали районное руководство, хватали весной, хватали летом. Азевич давно уже перестал ломать голову, за что или кого взяли. Как и все вокруг, он уже знал, что могут взять любого, лишь бы нашелся какой-нибудь повод. Впрочем, и без повода брали тоже. Это было, как судьба, как внезапная скверная болезнь. Между тем, несмотря на старательную работу ГПУ, количество работников районного аппарата не уменьшалось, даже увеличивалось. В райком прислали нового первого — длинного и худого, как жердь, товарища Дашевского. Неизвестно, где он работал прежде, похоже, на железной дороге, потому как явился в черной железнодорожной шинели и железнодорожной гимнастерке. Лицо имел болезненное, худое, в морщинах, но характер сразу показал железный. Будучи скупым на слова, выступал мало и редко, зато нецензурно, со вкусом ругался. На каждом совещании он кого-нибудь разоблачал, называл нацдемом или польским шпионом, и ночью того забирали органы неутомимого Милована. Аппарат у Милована также увеличился. Откуда-то прибыли два парня-гепеушника в штатском, которые сразу принялись что-то вынюхивать по конторам, листать документы, личные дела. Служащие с любопытством наблюдали за ними и с опаской ждали результатов.

Как-то в свободную субботу, раньше приехав из района, Азевич надумал сходить в баню. Там, однако, собралась очередь, и он с веником под мышкой сидел на скамейке у входа — ждал. Было солнечно, тепло, уже распустилась листва на деревьях, весна была в разгаре. Из бани вышел распаренный Милован вместе с одним из своих новых работников. Вытирая полотенцем потную свежеобритую голову, он заметил невдалеке Егора и кивнул ему — мол, подойди. Егор мысленно послал его на три буквы, но вынужден был подняться и подойти. «Ты все у Исака живешь?» — спросил гепеушник. «У Исака». — «Говорят, у него есть свободная комната?» — «Может, и есть, не знаю, — ответил Азевич, слегка обрадовавшись, что разговор пошел не о нем — о другом. — Я же одну занимаю». — «Есть, есть у него свободная жилплощадь», — сказал Милован, устраивая на лысой голове форменную фуражку с синим верхом и красным околышем. Рядом молча, со свертком белья в руках, стоял его спортивного вида сотрудник, внимательно вслушивался в разговор. «Ты вот что, Азевич, поговори с Исаком. Надо вот товарища Кмета устроить. Все-таки семья, двое детей, а жить негде. Потолкуй с евреем. А завтра скажешь». — «Хорошо, что ж, поговорить можно», — неопределенно пообещал Азевич. «И уговорить, — прибавил Милован. — Это тебе задание. От органов. Лады?»

Они пошли со двора к улице, а Азевич опять молча выругался. Называется, получил задание. Пусть бы сами шли и говорили с Исаком. Дождавшись своей очереди, он долго и с наслаждением мылся, потом расслабленно шел домой, будто оттягивая момент неприятного разговора. Почти был уверен, что Исак не согласится, откажет — зачем ему семья, да еще с малыми детьми? В цветнике перед домом разрастались пионы, взошли георгины, а с детьми... Особенно если мальчишки. Опять же за сараями зацветало несколько яблонь. Хотя цвета в этом году было мало и яблок ожидалось немного, но мальчишки истребят последние. Это он знал по себе. И все-таки надо было поговорить с хозяином, хотя бы передать ему просьбу главного гепеушника района. Ближе к вечеру он постучал в каморку Исака.

Наверно, у старого еврея тоже был выходной, он сидел дома. Азевич застал его с какой-то черной книгой в руках, на голове была ермолка. Исак не удивился приходу квартиранта, гостеприимно усадил его в узкое кресло с высоким подголовником. «Я к вам по делу, — начал Егор. — Говорят, у вас есть свободная комната...» — «Комната? — удивился Исак. — Какая это комната? Это курятник, а не комната. Разве в такой комнате может жить приличный человек? Вот посмотрите сами, идите сюда...» Он растворил дверь в соседнюю комнату и дал Азевичу заглянуть туда. Действительно, комната была весьма непривлекательная — не то сени, не то кухня при одном окошке во двор. «Понимаете, — сказал Егор. — Уполномоченный ГПУ товарищ Милован просит устроить своего товарища. Семья, а жить негде».

Исак сокрушенно шлепнул себя руками по бедрам, пробежал возле стола. «Ах, ах, негде жить! Но при чем тут Исак? Исак что — богатый домовладелец? Я — холодный сапожник. Что это, мой дом? Был мой. А теперь я сам тут квартирант, ничего не имею. Ни денег, ни прав, ни даже дров. Один этот угол». — «А у них и угла нет. Двое детей», — тихо вставил свое Азевич. Исак пробежал до порога и обратно, взглянул в окно. «Двое детей, двое детей... И у меня было двое детей, я знаю... Ба-ба-ба... Может, привезут дров, зимой теплее будет, а?.. Ну пусть. Скажите, пусть! Что уж тут делать...»

Азевич вовсе не обрадовался, скорее, опечалился от этого его согласия. Но, может, так будет и лучше. Может, из чувства признательности Милован перестанет приставать к нему со своими нуждами. Да не будет следить за ним, как некогда за Зарубой. Эти на все способны. А с Кметом он, может, даже подружится. Если по-соседски. Все-таки будет знакомый человек в их органах, от происков которых, как он уже понял, не застрахован никто. Тем более что он ждал приема в кандидаты партии, все документы уже оформил, собрал рекомендации. Рекомендации, кроме комсомола, дали заведующая орготделом райкома Скоблова, женщина из его сельсовета, недавняя учительница, а также товарищ по райкому комсомола Евген Войтешонок. Тот уже был членом ВКП(б), хотя по службе не слишком преуспел, может, потому, что был хромой от рождения. А так, в общем, казался неплохим, товарищеским парнем.

Азевич привыкал к новой комсомольско-партийной жизни в местечке, хотя родную деревню вспоминал с печалью. Немного угрызался при мысли о Насточке, о которой ничего не слышал с зимы. Может, вышла за кого замуж? Небольшую зарплату свою расходовал бережно, изредка питаясь в столовке, а больше — по хозяевам в командировках. Подаренную Полиной буденовку носил до зеленой травы и снял с неохотой — очень ему нравилась эта армейская буденовка. Весной справил себе новую одежку: брюки-галифе и кортовую гимнастерку, пошитые в артели. В таком полувоенном виде мало чем отличался от многих других районных работников. Почти все они внешним видом подстраивались под первого секретаря райкома Дашевского, зимой и летом ходившего в своей черной железнодорожной гимнастерке.

Полина снова перешла на работу в местечковую школу, и он редко видел ее. Похоже, однако, она его избегала: случайно встретившись, сухо здоровалась и спешила по своим делам. Он сильно переживал эту ее перемену, но ничего сделать не мог. Кажется, на свою беду, он продолжал любить эту, не понятную ему женщину.

Очень скоро после того разговора с Исаком в их доме появились новые квартиранты. Как-то, уже в сумерках, возвратясь из района, он столкнулся во дворе с двумя мальчуганами, отчаянно сцепившимися в борьбе за какую-то палку. Младший громко ревел, но палку не отдавал, старший решительно наседал на него, выкручивая ему руки. Появление незнакомого взрослого нисколько не охладило мальчишек, его окрик также на них не подействовал. Но вот на крыльцо вышел отец, гепеушник Кмет. Азевич ждал, что тот примется разнимать сыновей или хотя бы прикрикнет на них. Но отец минуту спокойно наблюдал за дракой, потом, когда старший отнял палку и отошел в сторону, напустился на младшего: «Чего ревешь? Не смей плакать! Ах, тебя обидели? А ты отомсти! Силы мало? Наращивай силу, учись у старшего брата. И не реви. Не ябедничай! Закаляй волю! Мужик ты или тряпка? Ах, мужик! Ну так догони Шурку и накостыляй в загривок...» Егор с интересом выслушал отцовское поучение — ему все это показалось странным. Дома, если он ненароком обижал сестру, родители задавали ему хорошую выволочку. Тут же, видно, была иная мораль. Передовая мораль нового времени.

В преимуществах этой морали он вскоре убедился. Гепеушник Кмет, хотя и был ненамного старше Азевича, держал себя с ним покровительственно, разговаривал, странно сузив глаза, и никогда ни о чем не спрашивал. Он даже не поблагодарил Азевича за его помощь с квартирой, да и Исака, видно, не очень почитал за хозяина. Низенькая калитка в его сад всегда был настежь растворена, и там вовсю хозяйничали мальчишки. Иногда туда заходил и отец, помогал сыновьям сбивать с верхних ветвей яблоки. Внизу уже ничего не осталось. Азевич не вмешивался в чужие дела, но думал, что хорошим это не кончится.

И в самом деле хорошим не кончилось — кончилось даже очень скверно.

Как-то в начале осени Азевич поздно вечером вернулся с дальнего конца района. Три дня они с Войтешонком мотались по деревням, создали две комсомольские организации, в трех провели общие собрания. Егор устал, как собака, а вдобавок опоздал в столовку и лег спать голодным. Показалось, только заснул, как в дверь постучали. Никто никогда к нему не стучался, он испуганно вскочил, торопясь, натянул галифе. На пороге стоял сосед Кмет в полной гепеушной форме, с портупеей через плечо и револьвером на боку. «Пойдете понятым!» — «Куда?» — не понял Азевич. «Тут рядом. За стенкой». — «Что значит за стенкой?» — недоуменно подумал Азевич, натягивая гимнастерку. Но только они вошли к Исаку, как все стало понятно: здесь начинался обыск. За столом при лампе что-то писал Милован, три гепеушника выкидывали из сундуков и комода Исаковы лохмотья, несколько еврейских книжек в черных обложках валялись на полу. Старый Исак, заложив за спину руки, в одной исподней сорочке стоял возле порога. Все сосредоточенно, угрюмо молчали.

Азевич сразу почувствовал себя будто виноватым в чем-то, хотя к тому, что тут происходило, он вроде не имел отношения. Но все-таки казалось, будто имел. Может, как понятой? Или еще кто? Понаблюдав, как гепеушники шарили по углам и разбрасывали по полу Исаково имущество, он понял, что ничего определенного они и не искали, что обыск делался ради проформы. И действительно, они ничего не нашли, кроме нескольких книг, названия которых Милован не мог прочитать. Он подозвал Исака. Тот недоуменно пожал плечами. «То, ваша милость, Тора. А это Талмуд». — «А, значит, ваша Библия, — догадался гепеушник. — Ну что ж, возьмем в качестве вещественного доказательства». Исак снова пожал плечами. Весь его унылый вид свидетельствовал о покорности судьбе или этим ночным посетителям. Обыск скоро закончился. Разбросанных вещей, одежды, каких-то запыленных шмоток никто не собирал, и они остались на полу. Милован дал подписать протокол. Исак покорно подписал, вздохнул и отошел к порогу. Подписал и Азевич, и Милован встал из-за стола. «Вы оденьте что», — сказал он Исаку будничным тоном и со вкусом зевнул: время было позднее. Исак понял, что значил этот совет, бросился в угол, дрожащими руками стал перебирать на вешалке одежду, повернулся в сторону Кмета. «Хотел сказать, товарищи, будете топить печку, так это... Трубу там надо посмотреть. Обмазать надо, а то дым проходит, так это, может огонь...» — «Не твоя забота, — грубо оборвал его Милован. — Посмотрит, кому положено».

Они все вышли. Последним выходил Кмет, дунул в лампу, и в комнате стало темно. Азевич побрел к своему крыльцу. Ночь выдалась теплая, тихая, мигали редкие звезды в небе. Азевич подумал, что, пожалуй, и он тут проживет недолго.

Он как в воду глядел.

Сразу после ареста Исака в его комнату вселился другой гепеушник — также с немалой семьей: двумя детьми, мальчиком и девочкой, и старухой-матерью. Новоселы начали устраиваться основательно и надолго, поменяли местами мебель, сломали дровяной сарай, истоптали цветник. Окна на улицу завесили какой-то брезентовой тканью, сквозь которую не проникал свет даже двенадцатилинейной лампы. С завалины во дворе убрали неширокую скамейку, на которой теплыми вечерами любил посидеть Исак. Зато поодаль, под тополем, появился физкультурный турник, по выходным оба гепеушника крутили на нем «солнце». И все-таки двум семьям тут было, наверно, тесно, и как-то утром, когда Азевич собирался на службу, к нему зашел Кмет. «Ну у тебя и простор, не то что у меня. Как в клубе! Лишь сцены недостает. Сколько метров будет?» — спросил он, стоя посередине помещения. «Четыре на пять, — сказал Азевич. — Значит, двадцать метров». — «Да, конечно, двадцать. Если четыре на пять». И гепеушник измерил комнату шагами — сначала вдоль, а потом поперек. «А у меня пятнадцать. Учти, на четырех. Несправедливо? Как ты считаешь, товарищ Азевич?» — «Я не выбирал», — сдержанно ответил Азевич. «Ясно, ты не выбирал, за тебя выбрали. Жилплощадь занимал буржуазный элемент. А мы его к ногтю. Теперь мы можем и выбрать. Правильно?» — «Выбирайте, — покорно сказал Азевич. — Ваше право...»

Азевич поехал по деревням и думал, что, пожалуй, надобно уступить. Потому что сделают то, что сделали с Исаком, эти ни перед чем не остановятся. Возвращаясь на повозке с Войтешонком, сказал, что будет искать квартиру. Войтешонок его понял. Сказал только: «Рви когти, и побыстрее. Можешь пожить у меня. Пока дочка у тещи». В тот же вечер Азевич собрал в узел свои небогатые пожитки и перешел к Войтешонку. В ригу, служившую ему год прибежищем, больше не заглянул ни разу.

У Войтешонка он прожил неделю или, может, несколько больше, пока жена Войтешонка, учительница, не нашла для него квартиру через четыре дома от своей, на той же улице. Это была старенькая, вросшая в землю хатка на низком берегу речушки, буйно обросшей лозняком да ольшаником. Жила в ней тихонькая, как мотылек, старая бабка Мальвина. Половина хатки пустовала. Там и поселился Егор.

Однако в тот раз в Мальвининой хатке он прожил недолго — из Минска пришла бумага с требованием прислать одного райкомовца на комсомольские курсы. Первый секретарь назначил Азевича как самого молодого, к тому же заметно не добравшего грамоты в школе. И Азевич три месяца прожил в шумном молодежном общежитии возле Немиги, зубрил большевистскую науку, ничего вокруг не замечая — ни города, ни театров, ни даже девчат. Было трудно, временами невыносимо, но он старался из последних сил, надо было изучить большевистскую науку, чтобы быть наравне с другими.

И вот поздней осенью, по свежей пороше, он ехал на крестьянской повозке со станции в свое местечко. В нагрудном кармане у него лежала бумажка, свидетельствующая, что он закончил комсомольские курсы, изучил тонкости организационно-молодежной работы и кое-что из теории марксизма-ленинизма. Экзамен по философскому труду товарища Сталина «Вопросы ленинизма» он сдал на «отлично» и считал себя теоретически вполне подготовленным. По крайней мере, не хуже своих друзей по комсомолу, которые пришли в райком из учителей и комсомольских курсов не кончали. Однако он немного сомневался, попадет ли на свою прежнюю должность в райкоме — все-таки прошло три месяца, и, наверно, место инструктора для него не держали. Взяли другого. Куда же назначат его?

В райкоме комсомола (об этом Егор слыхал еще в Минске) произошли некоторые перемены, пришел новый первый секретарь, которого Егор еще не знал. Он оказался довольно разбитным парнем по фамилии Молодцов, сразу учинившим Егору беглый экзамен по политграмоте. Этот экзамен Егор выдержал легко, все вопросы о смычке города с деревней, о роли комсомола в коллективизации, о решениях последнего съезда партии он знал назубок — из газет и недавних занятий на курсах. Тем более что, как почувствовал Азевич, этот комсомольский секретарь сам был не слишком политически подкован и даже спутал последний пункт резолюции съезда с повесткой дня его работы. Но в таких вопросах Азевич уже не был новичком и легко, будто бы с извинением, даже поправил секретаря райкома. Разговор закончился тем, что Азевич попросился на какую-нибудь работу в райкоме. Секретарь немного поморщился, сказал, что об этом ему надобно посоветоваться с партийным руководством, а вот на лесопилку секретарем тамошней комсомольской ячейки он может направить его хоть сегодня. Лесопилка, конечно, не очень привлекала Азевича, он представлял, какая там будет работа, но согласился. Если временно, конечно. На том и договорились. Искать в местечке квартиру ему не понадобилось. Половина Мальвининой хатки над речкой оставалась не занятой, и бабка с заметной радостью приняла его, даже жарко натопила печку на ночь, что прежде не часто случалось.

Уже на другой день поутру Азевич отправился на лесопилку. Там был немалый рабочий коллектив и ячейка КСМ, но не было секретаря. Куда тот исчез, Азевич узнал потом. А в тот день неторопливо шагал на окраину местечка, за баню. Слышно было, где-то за речкой пыхал старый паровичок и то и дело пронзительно визжала пила-циркулярка. Вечером комсомольцы лесопилки без долгого обсуждения избрали его секретарем, а назавтра он уже впрягся в работу по распиловке сосновых бревен, работу нелегкую, по плечу разве что молодым, сильным парням. Но он и был молодой и сильный, тяжелая работа его не пугала. Хуже было с рабочими, особенно молодыми, даже с некоторыми комсомольцами, в которых еще жили старые частнособственнические привычки: некоторые не прочь были выпить, сходить погулять с местечковыми девками или на танцы в ближайшую деревню. Многие отмечали религиозные праздники — колядовали, щелкали орехи на Рождество. Потребовалось немало настойчивости, чтобы заставить их заниматься политграмотой, привить охоту к лекциям и докладам, к антирелигиозной пропаганде. Сам он спал не более четырех часов в сутки, потому что, кроме работы на лесопилке, еще немало времени (особенно по вечерам) приходилось тратить на различные совещания в райкоме, а то ездил с кем-нибудь из начальства по району организовывать колхозы или выбивать план лесозаготовок. Для укрепления трудовой дисциплины и привития большевистских навыков труда в конторе повесили большую фанерную доску, одна половина которой была окрашена в черный цвет, а другая — в красный. Эта простая вещь сыграла немалую роль в социалистическом соревновании, что развернулось на лесопилке. Попасть на черную половину оказалось таким позором, что некоторые из рабочих дрались с учетчиками, а то и между собой, а больше с теми, кто попадал на красную половину. Директор лесопилки Хвощ даже намеревался снять доску, но комитет комсомола ее отстоял. В конце концов доску перевесили в комнату бухгалтерии, потому что в коридоре несколько раз ребята переписывали фамилии по-своему. Дела на лесопилке и в ячейке по немногу налаживались, месяц спустя Азевича уже хвалили в райкоме — за активизацию отстающей ячейки. Несколько раз на лесопилку наведывался товарищ Молодцов, часто бывал на собраниях инструктор Войтешонок. С ним Азевич продолжал дружить, тем более что жили они по соседству. Азевич уже более-менее пообвыкся на своей новой квартире у тихой бабки. Хатка была ветхая и, в общем, незавидная, густо обросшая кустарником и бурьяном, но приютившаяся в удобном месте, поодаль от улицы. Бабка не держала никакой живности, кроме ласковой белой кошечки, которая очень привязалась к квартиранту и, как только он приходил домой, нежно мяукая, бросалась ему под ноги. Впрочем, Азевичу редко случалось ласкать кошечку, с утра до поздней ночи он пропадал на лесопилке, где была прорва дел и забот.

Забот стало и еще больше, когда на лесопилку для трудового перевоспитания прислали нацдема Дорошку.

Дорошка также проживал в местечке, был постарше Азевича, учительствовал в школе и проявлял завидную активность в общественной жизни молодежи. Всю зиму в нардоме шли поставленные им юмористические пьесы на белорусском языке. Постановки эти очень нравились Азевичу, и он старался, когда было время, забежать в нардом, где смотрел и «Павлинку», и «Микитов лапоть», и «Пинскую шляхту». Наверно, Дорошка был неплохой режиссер, а случалось, и сам исполнял на сцене комические роли. В тот зимний день, когда он впервые появился на лесопилке, Азевич работал на распиловке, и кто-то позвал его на проходную — мол, пришел учитель из школы. Накануне в райкоме Азевича уже предупредили, что пришлют Дорошку. В легком пальтишке и шляпе, тот стоял возле проходной, постукивая каблуками старательно начищенных туфель (был порядочный морозик), руки прятал в карманах, варежек, конечно, у него не было. Что делать с ним на лесопилке? Азевич сначала хотел отправить его работать в контору, но передумал: какое же перевоспитание в конторе? И он послал нацдема на сырьевой склад. Дорошка молча взял топор и пошел к бригадиру Сугодичу, тот приставил его к огромному, заснеженному штабелю бревен, которые требовалось ошкурить. Полчаса спустя все, кто оказался поблизости, с веселым изумлением наблюдали, как учитель пытается обрубить кору с обмерзшего бревна, и Азевич испугался при мысли, что тот может себя поранить. С таким его умельством. Но сочувствовать нацдему не полагалось, следовало позаботиться о том, как перевоспитать его. Одним трудом тут, пожалуй, не обойтись, надо было повести с ним какую-то политработу, наставить его на правильный путь. Только как?

В конце рабочего дня Егор подошел к заметно уставшему нацдему, который, сидя на бревне, дышал на свои озябшие пальцы, поинтересовался: как работа? Вопреки ожиданию тот не стал жаловаться, скупо ответил: «А ничего. Наверно, не самая трудная?» Тут он был прав: ошкурка считалась у них не самой тяжелой работой, может, даже довольно легкой. Работа куда тяжелее ждала его впереди. А в тот раз они вместе пошли в местечко — неторопливо пошагали в вечерних сумерках, и Азевич ненавязчиво заговорил о сложностях классовой борьбы, в которой, конечно же, не избежать жертв. Дорошка выслушал его и сказал: «Да какая там борьба! Просто дурость взыграла». — «Какая дурость?» — «Обычная. От вековой темноты». Азевич несколько помедлил с ответом, подумав, что темнота — это что касается деревни, неграмотности, а тут все-таки райком, где сидят довольно образованные люди. Вон товарищ секретарь Молодцов учился в институте, Войтешонок окончил педтехникум, такие доклады шпарит в нардоме, ни разу не спотыкнется. Да и сам он кое-чему научился в Минске. Дорошка опять выслушал и задумчиво произнес: «Чем такая наука, лучше абсолютная безграмотность. У простых людей нет образования, зато есть здравый смысл». Так они, ни до чего не договорившись в тот вечер, дошли до переулка возле оврага, где квартировал Дорошка, и он вдруг предложил зайти в дом, продолжить разговор да попить чайку. Чайком Азевич не очень соблазнился, больше хотелось поесть — хорошо проголодался за зимний день на распиловке; он зашел.

У Дорошки была небольшая семья: жена, учительница начальных классов, и дочурка четырех лет — болезненное дитя с очень внимательным взглядом. Еще с ними жила старшая сестра Дорошки Христинка, тихая незамужняя женщина, бывшая у них нянькой, горничной, кухаркой — хозяйкой, одним словом. В тот раз Азевич не только попил чаю, но и неплохо поужинал ячневой кашей с салом. Христинка за вечер не произнесла ни слова, жена Дорошки скупо ответила на несколько незначительных вопросов мужа, сама ни о чем не спросив. Как-то неприятно отметив это, Азевич попытался в шутку заговорить о сегодняшнем дне хозяина, вспомнил, как тот неуклюже махал топором. «Может, как перевоспитаем вашего», — шутя сказал он хозяйке, на что та коротко буркнула: «Горбатого и могила не выпрямит», и смолкла. Азевич удивился, тем более что Дорошка никак не отреагировал на колкость жены, разве что ниже склонил голову над глиняной миской с кашей.

Перевоспитание его на лесопилке тем временем продолжалось. Неделю спустя бывшего нацдема поставили на погрузку-разгрузку древесного сырья и готовой продукции, и он с бригадой из пяти человек до вечера ворочал сырые, обмерзшие бревна, таскал их на вагонетки, выгружал доски и горбыли из пиловочного цеха. Тут ему дали брезентовые рукавицы и больше ничего, и скоро его легкое пальтишко превратилось в нечто непотребное, так же как и его фасонные туфли. Правда, нацдем не жаловался, не вздыхал даже, молча и сосредоточенно работал наравне со всеми, в меру своих, не слишком, однако, богатырских сил. Спектаклей в нардоме он уже не ставил, их уже не ставил никто. Вся массовая работа там ограничивалась антирелигиозными лекциями да нечастыми докладами о международном положении. После одного такого доклада, который, кстати, по поручению райкома делал Азевич, Дорошка подождал его на крыльце и сказал, что у него есть несколько замечаний по существу. Азевич, которого уже останавливали человека три с благодарностью за умный доклад, охотно остановился, заинтригованный. Дорошка сказал: «Вы упрощаете проблему интернационального». — «Как это?» — не понял Азевич. «А так. Рабочий класс Германии теперь совсем не тот, что был раньше». — «Ну это неверно, — сказал Азевич. — В газете написано...» — «И в газете неправильно написано».

Вот те и на! Азевич бы не удивился, если бы тот уличил его в какой-либо неточности, в собственной его, докладчика, ошибке. В то время он и в самом деле не очень уверенно чувствовал себя в роли лектора. Но с тем, что неправильно написано в газете, он согласиться не мог. К авторитету газеты всегда обращались и на лесопилке, и в райкоме. Газета, выходившая в Минске, а тем более в Москве, была верховным арбитром в каждом политическом споре, дело было лишь за тем, правильно ли процитирована газетная фраза, точно ли изложена. Каждый докладчик как можно ближе придерживался текста газеты, некоторые за время доклада ни разу не отрывали от нее взгляда, чтобы не ошибиться, не сказать что-либо не так, как там написано. Кажется, в том докладе Азевич нигде не допустил ни малейшей неточности, шпарил до конца по газете, а этот говорит: упрощает проблему.

Люди уже расходились, а они все стояли, и Дорошка, закурив, сказал: «Цитата о религии у вас тоже неточна. У Маркса о том иначе написано». Услышав это, Азевич почти испугался, но тут же и успокоился: уж эту цитату он слышал бессчетное число раз и помнил наизусть. Конечно, он не согласился со строптивым нацдемом, но тот решительно возразил: «Давайте проверим по первоисточнику». Что ж, Азевич был не против, но для этого следовало знать, по какому источнику можно проверить. Дорошка же, кажется, знал. Они зашли в библиотеку нардома, и там нацдем уверенно вытащил с длинной полки один том Маркса, полистал, затем взял другой и в самом деле нашел то, что было нужно. «Вот смотрите, что написано». Написано было действительно несколько иначе, чем цитировал Азевич: «Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому, как она — дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа». «Вот так, — заметил Дорошка. — А не для народа. Цитаты требуют точности». Наверно, так, подумал Азевич, похоже, тут он дал маху. Но тогда что же получается? Кто кого перевоспитывает? Он, комсомольский секретарь, — нацдема, или нацдем — его?

Вопрос этот, не находя ответа, маячил в голове у Азевича, пожалуй, всю зиму, иногда тускнея, иногда разгораясь с особенной силой.

Как-то Дорошка дал почитать ему сборник статей Ленина о тактике социал-демократии, из которого Азевич кое-что запомнил, кое-что даже выписал, но поговорить с Дорошкой не успел. В это время в газетах появились статьи о правом уклоне и белорусских националистах, было напечатано открытое письмо Якуба Коласа с признанием собственных вредительских и контрреволюционных ошибок, и Азевич подумал, что наступило самое время поговорить о националистических грехах Дорошки. Для этого он однажды зашел к нему в выходной после обеда. Дорошка сидел подле окна с книгой в руках, Христинка зашивала его разорванную на лесопилке сорочку, девочка игралась с куклой на конце скамьи, жены не было дома. Азевич положил перед хозяином прихваченную им в райкоме газету с покаянным письмом Коласа. «Вот читайте. Сам признается». Дорошка быстро пробежал глазами по строчкам статьи и отбросил газету на пол. «Чушь собачья! Какая контрреволюционная деятельность? Вы читали “Новую землю”?» Нет, Азевич не читал «Новой земли», он о ней и не слышал. Дорошка перебрал несколько книжек на этажерке и одну, тоненькую, подал Азевичу. «Вот почитайте и скажите, чем это плохо? Что здесь контрреволюционного?» Азевич взял книжку, сунул за пазуху. Что ж, он почитает, хотя читать контрреволюционные произведения, наверно, не очень позволяется. Три вечера подряд он читал при мигающем свете коптилки — и все ему показалось там складно, понятно и даже близко. Узнавал многое из своей деревенской жизни: и как в детстве мать угощала ребят блинами, и как с дядькой Филиппом осматривали пчелиные ульи. Крестьянский быт был изображен так похоже, и люди — знакомые, узнаваемые, каких немало в каждой деревне, в каждом районе. Ну и природа тоже. Сама собою впечатляла главная забота крестьянина — земля, ее постоянная нехватка в деревне. Да и в его семье земли было мало, один малоурожайный надел, над которым в поте лица трудились отец с матерью. Потом, правда, как подросли, им стали помогать дети. Вроде зажили лучше, стало сытнее на столе, появилось кое-что из одежды. Думалось: может, как-нибудь жили бы и дальше, если бы не началась классовая борьба да эта коллективизация. Егору еще повезло: благодаря счастливому случаю или доброму человеку он вовремя вырвался из деревни, стал комсомольским работником. Вышел в люди. В деревне же остались прозябать в бедности, колхозы не могли выйти из упадка, колхозники едва выполняли планы обязательных заготовок всего — от яиц, молока до льна и хлеба.

От «Новой земли» дохнуло на Азевича давней, даже привлекательной крестьянской жизнью, но что было ответить Дорошке? То, что он чувствовал сердцем, по совести, он ответить не мог, не имел права. Он должен был содействовать процессу классовой борьбы и трудового перевоспитания нацдема, а не противодействовать этому процессу. И, когда спустя несколько дней они встретились утром на лесопилке, Азевич признался: «Хорошо Колас пишет про природу, про лес, но... Но революционных мыслей маловато, и рабочего класса нет». — «Ну и что, что нет? — спокойно сказал Дорошка. — Каждое произведение следует оценивать, исходя из того, что в нем есть, а не из того, чего там нет. У Пушкина тоже партячейки нет». — «Оно, может, и так, но...» — не нашелся, как ответить, Азевич, а Дорошка сказал: «Зайдем после работы, я вам дам и про рабочий класс. Тишки Гартного, например». Разумеется, Азевич зашел и потом несколько ночей подряд читал при коптилке «Соки целины», на этот раз постигая подробности совершенно не известной ему жизни рабочих в больших и малых городах. Тогда он уже перестал думать, что Дорошка как-то влияет на него, а не наоборот; просто тот открывал ему что-то такое, что было, может, и некстати в их повседневной жизни, но интересно и содержательно. Именно эти книги вынуждали его как-то по-иному взглянуть и на самого Дорошку. Азевич иногда пристальнее, чем прежде, вглядывался в его тонкое, худое лицо с маленькими быстрыми глазами, будто хотел понять, почему это он, казалось, и неплохой человек, умный и образованный, а вот стал нацдемом? Напрямую спросить о том он не решался — все-таки было неудобно лезть, может, с не приятными Дорошке расспросами, хотя сам он, Азевич, в сущности, не очень много понимал в позиции этих нацдемов.

Однажды они сидели за столом у Дорошки, перебирая новые и старые книги с этажерки, и тот как-то отрывисто, с паузами, рассказывал о событиях в Беларуси и на Украине со времен XVI столетия. И вдруг он умолк и, скользнув по лицу Азевича странным взглядом, спросил: «Думаешь, наверно, врет этот нацдем, под себя гребет?» — «Нет, почему...» — смешался Азевич. «Так теперь многие думают. Нацдем! Никакой я не нацдем, просто нормальный человек. Разве побольше патриот, чем другие. А патриот от националиста, знаешь, чем отличается?» — «Чем?» — спросил Азевич и насторожился. «А тем, что патриот любит свое, а националист ненавидит чужое». — «Может, и так», — подумал Азевич. Спорить ему с Дорошкой было не с руки, чувствовал: тот и в науках, и даже в политграмоте посильнее его. Конечно, человек окончил педтехникум, не то что он. Правда, он прошел неплохую трудовую школу, имел опыт комсомольской работы и теперь принадлежал к рабочему классу, авангарду социалистической революции. Наверно, это не меньше педтехникума. Тем более если Дорошка — нацдем. Но все же абсолютной уверенности в своей правоте Азевич не чувствовал, он уже убедился: в знаниях этот человек безусловно превосходит его.

Так они проработали зиму на лесопилке. Дорошка уже совсем освоился со многими операциями по обработке дерева не только на товарном или сырьевом дворе; несколько смен проработал рамщиком. И хотя был человеком физически не очень сильным, однако не жаловался, старался работать наравне со всеми.

И вот как-то в начале весны из райкома поступила команда провести обсуждение процесса перевоспитания нацдема. Как бы подбить итоги. Собрание проводили после работы в цеху. Собралось около полусотни человек, все в опилках, уставшие от работы, но со сдержанным любопытством на серых лицах — все-таки не каждый месяц у них собирались для перевоспитания нацдемов. Под тускло горевшей лампочкой за уставленным на штабелях досок столом уселось свое начальство, из райкома почему-то никого не было, и Азевич подумал, может, этак и лучше. Он выступил первым и рассказал, кто такой Дорошка и почему понадобилось это перевоспитание. Говорил негромко, старался спокойно, но уже с некоторым металлом в голосе, который успел приобрести на комсомольской работе. Потом с первого ряда внизу поднялся Дорошка и коротко рассказал о себе — что, в общем, никакая работа для него не в новость, что он сын крестьянина и всю молодость проработал у отца на хозяйстве, потом учился, и, чтобы съесть кусок хлеба, нередко приходилось разгружать вагоны на станции. Поэтому и на лесопилке ему не хуже, чем в любом другом месте, потому что работа везде работа. Потом Дорошке начали задавать вопросы: о недавно прошедшем съезде общества «Долой неграмотность», классовой борьбе в стране, вреде правого уклона и вредительстве в наркомземе республики. Дорошка отвечал легко и конкретно, вроде нигде не ошибаясь, как отметил Азевич, внимательно слушавший каждое его слово, будто тот был его учеником и сейчас держал нелегкий и ответственный экзамен. Все-таки он хотел, чтобы дело перевоспитания окончилось успешно.

Под конец кто-то из темных задних рядов спросил об отце: сколько земли тот имел и какое хозяйство. Люди притихли, посчитав, что именно в этом и таилась причина, по которой учитель попал в нацдемовскую западню. Иначе почему бы крестьянский сын и вдруг — нацдем. Но и тут неожиданности не произошло: у отца Дорошки было всего четыре десятины земли, одна лошадь, одна корова. И все. В обсуждении наступила заминка, о чем еще было спрашивать? И тогда из-за пилорамы вышел член ВКП(б) пильщик Коломашка. Как всегда, напустив на себя партийной важности, начал: «Это хорошо, что не кулацкий сын, хотя и не бедняк, как я понимаю, но ответь ты мне на такой вопрос: вот ты учитель и грамотный, а почему это ты по-белорусски разговариваешь?» И умолк. Стало тихо, люди снова насторожились, учуяв подвох. Дорошка спокойно ответил в том смысле, что белорусский язык — его родной язык, потому он на нем и разговаривает. Азевич подумал, что этот вопрос Коломашки, по-видимому, ни к чему, вряд ли он относится к повестке дня о перевоспитании, и сказал, не вставая: «У нас свобода, товарищи, каждый имеет право разговаривать, как пожелает». Кто-то его поддержал и бросил Коломашке: «Ты же сам по-белорусски говоришь», на что Коломашка невозмутимо заметил: «Потому что я малограмотный. А он учитель. Так почему же он избегает говорить по-русски?» В цеху опять все притихли, наверно, этот аргумент Коломашки был понят как неопровержимый, и Азевич не знал, как быть. Тем более что и Дорошка что-то промямлил и стоял, словно истукан.

Наверно, следовало переходить к принятию решения, которое было заготовлено на бумажке у Азевича, но в этот момент к нему наклонился Тетерук, заведующий лесопилкой, и сказал, что решение надо отложить. Почему отложить, Азевич не понял, но председатель собрания уже объявил, что решение о перевоспитании гражданина Дорошки откладывается на потом. И собрание перешло к следующему вопросу дня — сбору средств для заключенных в странах капитала по линии МОПРа[12].

Недовольный и злой, шел Азевич в вечерних сумерках домой. После собрания его ненадолго задержали Тетерук с Петраковым — сказали, что Дорошке не повредит еще пару месяцев поработать в трудовом коллективе, мол, не до конца перевоспитался. Почему не до конца, о том они не сказали, пожалуй, сами не знали. Азевич, который знал больше их, думал, что Дорошке и перевоспитываться нечего. Никаких вредных наклонностей или враждебных намерений у него не замечалось, а знания... Знаний оттого, что он еще два месяца поработает на погрузке или на трелевке, у него не прибавится. Если не наоборот. Но вот попробуй докажи это твердокаменному Коломашке. Или даже заведующему. На углу возле местечковой столовки, куда направился Азевич поужинать, он неожиданно столкнулся с Милованом. Похоже, тот поджидал его, потому что, поздоровавшись, сразу повернул в его сторону. «Что, в столовку?» — «В столовку», — подтвердил Азевич, поняв, что эта встреча далеко не случайна. «Так ужинай и зайди к нам. Дело есть», — сказал Милован. Не понравилась эта встреча Азевичу, который уже начал догадываться, какое у них к нему дело. Проголодавшийся за день, он второпях проглотил остывшую порцию гуляша в пустой столовой, запил стаканом теплого чая и вышел. Очень не хотелось ему идти в белый поповский домик под липами, но и как было не пойти? Недолго помедлив, торопливым шагом пошел — наверно, его там ждали.

И в самом деле ждали. За столом, накрытым все тем же красным, в пятнах, ситцем, сидел в зябко наброшенной на плечи шинели Милован, исподлобья холодно взглянул на Азевича и, не ответив на его «добрый вечер», упрекнул: «Ждать заставляете». Азевич промолчал, присел на табурет. Милован немного вывернул фитиль в висевшей под потолком лампе, стало светлей. «Ну как собрание? Перевоспитали нацдема?» Азевич скупо ответил, что собрание решило отложить этот вопрос на потом. «Почему на потом? Вы что, намерены его воспитывать до победы мировой революции? Кто вам даст столько времени?» Азевич помолчал, соображая, как лучше ответить гепеушнику, который, уставясь в него, ждал. «Или он не поддается перевоспитанию?» — «Нет, почему? — сказал Азевич. — Работает неплохо». — «Работает! Работать будет, куда денется. А вот что он говорит? О своей нацдемовщине что говорит?» — «О нацдемовщине не очень...» — «А ты хотел, чтоб очень? Связь с кем держит?» — «Связь? — удивился Азевич. — Какую связь?» О связи он ничего не слышал, но Милован тут же уточнил: «С Дударом встречался?» — «С Дударом? — не понял Азевич. — С каким Дударом?» — «С писателем Дударом. В начале февраля приезжал к нему. Или вы там вместе сговорились? Может, он и тебя втянул в эту банду?»

Медля с ответом, Азевич припомнил один недавний случай, действительно происшедший в начале февраля. Как-то в выходной он забежал к Дорошке, чтобы отдать журнал «Полымя рэвалюцыi», который брал накануне из интереса к нашумевшей статье Лукаша Бэнде, и на пороге столкнулся с незнакомым парнем в полушубке; уходя, тот уже прощался с хозяином. Он только и услышал одну фразу: «Так напишите, если что». Парень ушел, а Азевич, оставшись с Дорошкой, спросил: «Кто это?» Хозяин ответил уклончиво: «Да так, приезжий один». Наверно, это и был Дудар, писатель. Но что теперь мог Азевич? Соврать, что ни с кем не встречался, — на это у него не хватило решимости, а вдруг они обо всем знают? И он коротко рассказал о недавней встрече у Дорошки.

«Значит, сказал: напишите? А о чем написать?» — опять уставился в него Милован. «Вот этого не знаю», — простодушно пожал плечами Азевич. «Так мы знаем, — холодно сказал гепеушник. — Про нацдемовскую агитацию... Да, да... Агитацию на лесопилке. А ты думал! Вот что, бери ручку и пиши». Решительным жестом он пододвинул гостю чернильницу с ручкой на краешке, положил лист бумаги. «А что писать?» — «Что слышал, то и пиши. О сговоре вести националистическую агитацию». — «Так я же ничего не слышал», — растерялся Азевич. «Ах, не слышал! Или не хочешь сообщить? Так вспомни Зарубу!»

Азевич явственно ощутил, как по его телу пробежал легкий озноб — в самом деле сделалось страшно. И без намека он всегда помнил свою позорную подпись, судьба председателя исполкома черным пятном лежала на его совести. И он тихо, но твердо сказал: «Нет, писать ничего не буду. Я ничего не знаю». — «Не знаешь?» — «Не знаю». Милован вдруг вскочил из-за стола, стукнул кулаком и завопил, напрягшись всем своим тщедушным телом: «Да ты думаешь, что говоришь? Ты отказываешься помогать органам?! Выкорчевывать белорусских фашистов?! Ты их покрываешь! Ты сам давно в их организации! Ты выполняешь их задания!..» Азевич сидел молча, пораженный бешенством этого начальника, который странно дергал своей бритой головой на тощей жилистой шее. Но вскоре отошел от первого испуга и подумал: «Кричи, кричи, хоть посиней!» Но гепеушник не синел, а лишь на полуслове оборвал крик и закашлялся. Кашлял долго, словно при коклюше, ненадолго прерывался, харкал куда-то под стол, вытирал рот скомканным платком и начинал кашлять снова. «Уж не чахотка ли?» — в изумлении, без жалости подумал Азевич. Похоже, однако, у Милована пошла кровь, потому что, в очередной раз сплюнув под стол, он вытерся, взглянул в платок и махнул рукой — иди! На пороге Азевич услышал: «Еще вызову!» — и торопливо выскочил на крыльцо.

Усталый и совершенно разбитый, он едва добрался до своей халупы над речкой. Не раздеваясь, сел возле стола, сидел, думал. Потершись о его ноги, уселась подле на полу ласковая кошечка. А он все думал. Может, плохо сделал, ослушавшись Милована, может, теперь посадят самого? И не знал, как ему быть с Дорошкой. Пойти сейчас к нему и рассказать обо всем, что произошло? Но что подумает о нем Дорошка? Наконец, не выдержав одиночества, потащился к Войтешонку. Тот в кальсонах отворил ему дверь, впустил на кухню, и Азевич сдержанно рассказал о своем вечернем злоключении. Войтешонок долго молчал, будто немой (Азевичу даже стало неловко), не сводя с него озабоченного взгляда. И Азевич сказал, что, пожалуй, надо предупредить обо всем Дорошку. Услышав это, Войтешонок испуганно вскочил со стула. «Ни в коем случае! Ты что! Загубишь себя и Дорошке не поможешь. Поверь мне, уж я-то знаю». Азевич поверил: все-таки его сосед работал в райкоме, не то что он — на лесопилке.

На том они и разошлись, а назавтра, придя на работу, Азевич услышал, что ночью Дорошку взяли. Люди уже досконально знали за что. Будто бы готовил диверсию на лесопилке и, вообще, был польский шпион. Лишь притворялся белорусом. Азевич слушал, что шепотом рассказывали люди, и думал: насчет польского шпиона, конечно, дикая чушь. Он припомнил один разговор с Дорошкой, когда тот ругал поляков за их давние происки против белорусских земель. Не любил нацдем поляков, это уж точно. А вообще, Азевич не знал, как отнестись к Дорошке, из-за которого ему выпало столько передряг этой зимой. Иногда появлялось тихое удовлетворение, что все-таки удалось избежать участия в его посадке. В общем, Азевич отнесся к нацдему почти честно: если не защитил, то не подпихнул. Не то что с Зарубой. История с Зарубой явилась для него хорошим уроком, он не забудет ее до смерти. Но обещание Милована вызвать его снова отравляло ему жизнь. Он со страхом ожидал этого вызова каждый день на работе, идя домой, бывая в райкоме, на улице или даже ночью, в тихой хатенке над речкой. Это мучительное ожидание продолжалось долго, но Милован почему-то медлил. А потом, видно, пришла очередь и самого Милована. Рассказывали, что поехал на совещание в Минск и оттуда так и не вернулся. Ни через день, ни через месяц. Пропал без следа и звука.

7

На какое-то время Азевич будто выпал из реальной жизни, утратил всякое ощущение действительности, оказался во сне, в липком мире видений. А может, просто погрузился в прошлое, которое было не лучше кошмарного сна. Как когда-то в детстве, охватило тревожное ощущение одиночества, покинутости, накатывал беспричинный страх. Потом начинало казаться, что за окном избы кто-то страшный. Егор закрывал глаза, а раскрыв, видел за стеклом тусклую звериную морду, конечно, это был волк. Волк стриг ушами, по-воровски выжидательно заглядывал в окно, может, чтобы пробраться в избу. С испугу Егор вроде просыпался, но ощущение одиночества не проходило, хотя теперь он чувствовал себя уже не ребенком — нынешним, взрослым. Тем не менее им владел все тот же давний детский испуг. И снова появлялась тень за тусклым окном, кажется, снова начинались видения, он так и не проснулся — просто не имел для этого силы. И он терпел, пока звериная морда сама по себе не померкла, не превратилась во что-то другое, такое же тусклое, неопределенное, но по-прежнему пугающе-мучительное.

Удивительно, но он не мог совладать с собой, не мог собрать силы, чтобы прорвать пелену сна. Он будто застрял где-то на меже призрачного сна и яви, чувствуя только, что ему плохо. Даже очень плохо. Что и где болело, этого он понять не мог, просто его одолевало страдание — может, больше болела истерзанная душа, чем тело. Хотя и тело ощущалось как сплошная немощная боль. Очень хотелось пить, казалось, все внутри иссохло, было то жарко, то холодно, и он инстинктивно зарывался все глубже в груду гороха, чтобы согреться. Только вряд ли он отдавал себе в этом отчет, так как уже перестал понимать, что он есть и где очутился.

Шло время, и в призрачном бреду снова чудилось что-то из давнего, давно пережитого; мучительное, оно соединялось с физической, не менее мучительной, болью. И только на короткое время он начинал ощущать ноющим телом жесткий шуршащий горох, хаос привидений отступал, но тут же душу снова охватывал страх того, что он скоро умрет. Умрет, как умер Городилов.

Он не знал, сколько прошло времени с того момента, как он заполз сюда, он вообще потерял ощущение времени. Однажды вдруг раскрыл глаза и увидел, как резко блестит рядом щель между бревнами, из которой тугой струей бьет свет. Увидел спутанные стручки гороха возле лица, что-то подумал или, может, попытался подумать и снова впал в забытье.

Другой раз его разбудил голос, показалось, где-то рядом разговаривает покойница-мать. На секунду ощутив себя озябшим и измученным, он, однако, тут же и потерял ее голос и снова провалился в бездну мучительно-сонной немощи. Это чередование беспамятства и яви тянулось долго, почти бесконечно, и бесконечно продолжались его муки. Иной раз он ловил себя на том, что пытается крикнуть, сам пугался этого и каким-то подсознательным усилием вырывался из беспамятства. Щели уже не было перед глазами, наверно, в бреду он повернулся или отполз от стены. В сарае посветлело, стало видно соломенное подстрешье с тремя ласточкиными гнездами между стропил. Под ними на балке сидел серый, нахохлившийся воробушек, напряженно вглядывался вниз, аккурат в самое его лицо. Как только Егор шевельнулся, воробушек чирикнул, шустро перепорхнул с места на место по толстой почерневшей балке. Это было первое проявление живого и с ним хилой надежды — может, он как-нибудь выберется. Он приподнял руку, будто приветствуя воробушка, и тот, чирикнув, сорвался с балки, исчез за кучей соломы на другом конце сарая.

Ветреную тишину сарая нарушили какие-то новые звуки, вроде доносившиеся из-за стены, снаружи. Азевич широко раскрыл глаза — в щели между бревнами скользнула и замерла какая-то тень, будто остановился кто-то. Он скосил взгляд в сторону, и там в щели мелькнуло что-то, замерло, притихло, словно прислушалось, и исчезло. Похоже, это была собака. Хорошо, что не залаяла, подумал Азевич, но, пожалуй, учуяла его здесь. А может, и не учуяла, может, так себе бегает по гумнам. Азевич от слабости закрыл глаза, стало не до собаки. Его вдруг затрясло в ознобе, сделалось нестерпимо холодно. Он сжался, съежился и последним усилием зарылся поглубже в ворох гороха, едва сдерживая мелкий стук зубов. Долго он не мог сдержать этот стук, не мог согреться и снова впал в беспамятство.

Второй раз очнулся с ощущением близкой опасности. Не совсем еще придя в сознание, притих, задержал разгоряченное дыхание, вслушался... Где-то рядом шуршала солома, но не от ветра, дувшего из щелей, — шуршала настойчиво, явно, с небольшими промежутками тишины. Азевич отстранил от лица мятые стебли гороха. Ничего поблизости он не увидел, но вдруг почувствовал, что из-под вороха гороха высунулись и торчат его ноги. Попытался незаметно подтянуть их, но, по-видимому, опоздал это сделать.

— А божухна!.. — прозвучало тихо, с удивлением, почти испуганно. Поняв, что обнаружен, он, уже не таясь, шумно, со стоном выдохнул и сбросил с груди пласт жесткого гороха. Потом попытался подняться, но не смог. Напротив стояла тетка в телогрейке и темном платке, она испуганно перекрестилась.

— Не бойся, мамаша, — сказал он, не услышав собственного голоса, таким тот оказался слабым. Пришлось повторить, глухо и болезненно. По-видимому, эта его болезненность придала тетке решимости, она ступила ближе, к груде гороха, напряженно рассматривая его под стеной.

— Что это?.. Или ранетый?..

И замерла, ожидая ответа.

— Болен я, тетка. Пить хочу...

— Пить? Так я сейчас. Я скоренько...

«Ну вот и попался, — мелькнула пугающая мысль. — Сейчас кого-то приведет... Немцев или полицаев». Но что ему было делать? Он уже ничего не мог — ни убегать, ни защищаться. Разве застрелиться. Застрелиться еще, пожалуй, силы нашлись бы. Где только его наган?

Наган был в кармане, под правым бедром, о нагане он не забывал, казалось, даже в беспамятстве. Жаль только, что в беспамятстве наган — не спасение. Но, может быть, он еще стерпит... Ему бы только попить...

Кажется, женщина опять оказалась рядом, а он и не заметил, как она ушла и вернулась. Зашуршал горох, опустясь на колени, тетка подала ему белую кружку. Он сделал еще одну попытку подняться, но не смог и снова упал на спину. Одной рукой тетка приподняла его голову, а другой поднесла к губам кружку. Вода показалась невкусной, его едва не стошнило. Но истерзанный жаром и жаждой, он все-таки выпил полкружки. Очень закружилась голова, все вокруг поплыло, словно в тумане...

— Ну спасибо.

— Может, еще чего?

— Нет, ничего, — только и смог произнести он и закрыл глаза. Показалось, вот-вот снова потеряет сознание. Потом, раскрыв глаза, увидел, что тетка сидит на прежнем месте, пристально вглядываясь в него. Он тоже присмотрелся к ней. Была она еще не старая, с увядшим, измученным лицом, выражение которого было так привычно знакомо Азевичу. Горе и печаль наложили свою непреходящую печать на лицо этой деревенской женщины.

— Что это у вас? Или, может, простуда? — озабоченно спрашивала она.

— Может, и простуда...

— Теперь такая пора — простудная. Или... может, тиф?

«Еще чего не хватало! — испуганно подумал Азевич. — Хотя, кто знает? Городилов умер, может, и от тифа». Тетка повглядывалась в него и сказала:

— Надо бы доктора. Да где его сейчас взять, доктора...

— Не надо доктора.

— Не, все-таки надо бы...

— Ни в коем случае. Я поправлюсь, тетка.

— Хорошо, если поправитесь. В хату вас надо, ага?

Он промолчал. В хату, конечно, было бы хорошо. Но...

— А какая это деревня, тетка?

— Так это Забродье.

Забродье, Забродье... Какое это Забродье, напряженно вспоминал Азевич. Ах, да это, видно, Забродье, где когда-то они били жорны[13]. Нет, не он, — тут ходила другая бригада. Кажется, во главе с Молодцовым. А немного дальше — и его Липовка. Значит, в ту вьюжную ночь его ноги вели... Сами вели в родную сторонку. Но почему так? На погибель, что ли?

— В хату не надо. Я тут...

— А кто же вы будете? Нездешний, наверно? — поинтересовалась тетка.

— Нет, нездешний.

— Издалека, наверно?

— Издалека, тетка...

Он врал с чистой совестью, потому что ему нельзя было оказаться узнанным.

Лучше так — неизвестно кто. Окруженец. Человек просто. Божий человек, как говорили прежде. Божьего человека всегда пожалеют, приютят, а то и защитят. А своего? Такого, как он?.. Нет, лучше, чтоб не узнали.

Азевич не очень хотел, да и не имел сил долго разговаривать с теткой, он снова прикрыл глаза. А та, наверно, поняв его состояние, забеспокоилась.

— Так как же вы? Холодно же тут. Может, я кожух принесу? Все теплее будет.

— Принеси, да, — согласился он.

Пошуршав горохом, она исчезла. Скоро, однако, появилась снова, молча накинула на него кожух, заботливо подвернула полы, и ему сразу стало тепло и уютно. Он не раскрывал глаз, притворяясь, что спит, однако слушая, как она трудно вздохнула рядом, побыла еще недолго и вышла, старательно притворив за собой дверь. С кожухом пришел к нему странный, давно не испытанный покой и умиротворение. Как бывало в детстве, когда в остывшей к утру избе его укрывал кожухом отец. Кожух источал тепло и покой, и он засыпал сладким младенческим сном, который приходит в детстве, а потом уже никогда.

В тот день под вечер ему опять стало плохо, то и дело сотрясал озноб, сделалось дьявольски холодно даже под кожухом. Он снова начал терять ощущение реальности и не сразу узнал тетку, принесшую ему пить — чего-то горячего, но странно невкусного, почти противного. Она о чем-то спрашивала его, а он вроде бы отвечал, но все воспринимал, словно в тумане, в стылой сутеми, казалось, полной глухой вязкой ваты.

Он теперь жаждал одного — забытья и покоя. Забытье и покой теперь были для него спасением от его знобкой болезненной пытки. Но в этот раз полного забытья не наступило, он все-таки ощущал себя в стылом сарае и лихорадочно думал, что, наверно, умрет, что у него тиф или пневмония. Или еще какая-нибудь холера. И ему становилось жаль себя, и накатывала обида на судьбу, вынудившую его к такой нелепости — смерти вдали от войны. В этом вот мрачном сарае, под горохом. Разве он думал когда, что ему уготован такой конец... Разве предвидел такое, уходя из отцовского дома, казалось, на несколько часов, а получилось — на всю жизнь. Такую безрадостную, как оказалось, жизнь.

Кажется, пришло время подбивать бабки? Перед концом в самый раз было этим заняться. Все-таки, хоть он и прожил немного (вроде совсем и не жил, только собирался), он приобрел кое-какой опыт. Конечно, хорошего в жизни было мало, в хорошем он явно не преуспел. Плохого же, того, как не надо, было более чем достаточно. Но почему так? Или он не хотел по-хорошему, ловчил, зловредничал? Он готов был вылезти из кожи, чтобы выполнить любое задание, как это требовалось от большевика. И что же получалось в итоге, кому его усердие было на руку? Только не ему, это точно. Чужая воля правила свой дьявольский бал на человеческих жизнях, и что на том балу зависело лично от Егора Азевича? Очень немногое, если не сказать — ничего. Он жил чужой совестью, по чужим законам, пользовался чужими средствами. Жизнь и люди распоряжались им, как хотели, он был удобным инструментом в чужих руках, всегда безвольно готовым к применению. И как было в тех условиях поставить себя иначе? Или хотя бы устраниться, предоставив грязное дело другим? Как бы ему это удалось, он не понимал и сейчас. За малейшее отступничество его бы в несколько дней стерли в порошок. А то и лишили бы жизни, как лишили ее куда более достойных, чем он. Потому выкручивался, как мог, выполняя все приказанное, страдал и стыдился. Только кому было снисходить до его чувств, когда требовался лишь результат.

8

...Однажды в воскресенье после работы он забежал в нардом — нужно было почитать свежие газеты. Особенно внимательно — последние постановления по сельскому хозяйству. Да и речь товарища Сталина на Пленуме ЦК он прочитал всего один раз, а этого было мало, на понедельник планировалось заседание партбюро, где его должны были принимать в партию. Всю ту неделю Егор волновался, волнение его все возрастало по мере приближения понедельника. Но он напряженно готовился. В воскресенье он засиделся в нардоме до самого закрытия и ушел последним. Повернув с улицы в узенький проезд к бабкиной хате, увидел во дворе Воронка. Конь, по-видимому, тоже узнал своего давнего хозяина, тревожно вскинул голову от телеги, на которой лежала охапка сена, и у Егора что-то жалостно встрепенулось в груди. Рядом на завалинке, свесив между колен большие руки, понуро сидел отец.

Егор сдержанно поздоровался, отец как-то порывисто вскочил, пожал его руку, может, хотел обняться или поцеловаться с сыном, но не решился, сбивчиво заговорил. И Егор увидел, как постарел отец — перестал бриться, глаза слезились, низко сползшие брюки были не очень аккуратно залатаны на коленях. «А я тебя, сынок, жду. Давно уже жду. Хотел уезжать, да бабка говорит: придет. Вот ты и пришел...» — «Немного задержался. Если бы знал...» — «Да и я не собирался. Мать говорит: не едь, на Покрова съездишь. Но тут такое дело...»

Они присели на завалинку, рядом беспокойно перебирала белыми лапками ласковая кошечка — хотела пройти в сени и побаивалась незнакомого человека. Поодаль, из зарослей крапивы, пристально наблюдал за ними задиристый бабкин петух. «Тут такое дело, сынок. Мужики говорят: съезди, может, Егор поможет, все-таки начальник... Жить стало невозможно — гонят в колхоз. А Калинин же сказал, чтоб добровольно, чтоб без принуждения. Писали, и Сталин так говорил, потому что у всех головокружение от таких порядков. А эти как взялись...» — «Кто эти?» — переспросил Егор. Разговор ему не понравился с самого начала. «Ну эти, сельсоветские, Прокопчук со Свириденком да уполномоченный еще, — отбиться невозможно. Так, может, ты бы тут перед Дашевским заступился. Может бы, дали послабление». — «Не дадут, — сказал Егор. — И не просите. Поставлена задача: к годовщине Октября всех коллективизировать. На сто процентов», — сказал он, помрачнев. Не хватало ему таких разговоров накануне приема в партию. Отец после этих его слов как-то сразу обвял, высморкался, вытер ладонью нос. «Значит, нет правды? И у нас нет, и у вас нет. Может, в Минске будет?» — и вопросительно взглянул на сына. «И в Минске вашей правды не будет. И в Москве тоже. Ваша правда кончилась. Другая начинается», — стараясь говорить как можно решительнее, объяснил Егор. На это отец, подумав, заметил: «Если наша, крестьянская, правда кончилась, так никакая не начнется. Тогда всему конец. Кранты!»

Егор не хотел спорить, начал пространно объяснять политику партии в области сельского хозяйства. Но отец сидел унылый, безучастный и скоро стал собираться домой. Егор не отговаривал, проводил даже с облегчением. Присутствие отца его уже угнетало, один вид его сильно постаревшего, унылого лица вызывал в нем жалостливую досаду.

Отец уехал, а Егор остаток того дня просидел над «Правдой» и своими записями — готовился к приему в партию, это его занимало более всех отцовских забот. Очень боялся засыпаться в райкоме, ошибиться в ответе на какой-либо вопрос, чего-то не знать. Боялся, что экзамен ему устроят придирчивый, и все оглядывал в мыслях свою коротенькую биографию. Но вроде — нигде ничего. Работал, старался, взысканий не имел ни в исполкоме, ни в райкоме комсомола. Чего было бояться? И все равно боялся.

Боялся, однако, не того, чего действительно следовало бояться. Вопросов на том заседании было немного. Спросили о задачах молодежи в деле смычки города с деревней, потом въедливая Ида Шварцман задала вопрос об оппозиции на третьем съезде РСДРП. Все это он знал и ответил более-менее правильно. Но вот Дашевский, прежде молчавший за своим секретарским столом, спросил резко и строго: «Отец вступил в колхоз?» Пол под ногами у Азевича пошатнулся, он едва выдавил из себя: «Еще не вступил», и все вскинули головы, с тревогой уставясь в него. «Ну вот, видали? — зловеще произнес Дашевский. — Ему проводить коллективизацию! Агитировать за колхозы! А у самого отец — единоличник! Или, может, даже кулак, а?» — «Нет, не кулак. Середняк», — тихо сказал Азевич. «Середняк, а в колхоз не вступает. В чем дело?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад