БИБЛИОТЕКА КИТАЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ:
Г. С. ГОЦ Л. П. ДЕЛЮСИН Д. Ф. МАМЛЕЕВ Т П. РЕДЬКО Б. Л. РИФТИН Е. А. СЕРЕБРЯКОВ В. Ф. СОРОКИН М. Л. ТИТАРЕНКО Н. Т ФЕДОРЕНКО Л. Е. ЧЕРКАССКИЙ
Москва
«Художественная литература» 1987
из книг
МУДРЕЦОВ
Проза Древнего Китая
Перевод с китайского
Москва
«Художественная литература» 1987
Составление, вступительная статья, статьи об авторах и комментарии И. ЛИСЕВИЧА
Оформление художника Ю> КОПЫЛОВА
4703000000-273
И 203-87
028(01)-87
© Состав, вступ. статья, статьи об авторах, переводы, оформление. Издательство «Художественная литература», 1987 г
© Скан и обработка: glarus63
Дыханием далекого, незнакомого времени повеет на читателя со страниц этой книги, составленной из фрагментов семнадцати других книг — творений Учителей китайской древности. Творений того времени, которое мыслилось ими как поток неотвратимых перемен и постоянное возвращение на «круги своя», где, однако же, настоящее всегда уступало недостижимому идеалу «высокого» прошлого. Не металлом чаще всего звучал глагол тех времен, но камнем: на каменных стелах высекали творения Конфуция и Лао-цзы, на них же отмечали успехи ученых, продвинувшихся в науках, гудели каменные колокола и на подворьях «храмов литературы». Глубокий, ни с чем не сравнимый звук исторгает такой колокол, вытесанный в виде крыла летучей мыши, под ударами деревянного била. Так же непривычно звучит поначалу и древняя китайская словесность — порождение мира, словно повернутого к нам какой-то неведомой, но значительной своей стороной. Причудливая вязь иероглифов сохранила для нас его слово, на которое сами древние смотрели как на порождение сокровенных глубин мироздания, веря, что оно не только меняет к лучшему человека, но и приносит гармонию во Вселенную.
Собранные в нашем сборнике тексты старая традиция заносила либо в раздел канонов — тех нитей основы, что стягивали воедино всю ткань китайской культуры, либо в разряд творений историографов, равно наблюдавших мир людей и знаменья небес, либо в разряд писаний тех, кого, собственно, и называли Учителями, ибо они пытались указать человеку Путь Истины. Для нас же все это философская проза, впрочем близко соседствующая с поэзией, поскольку порой к ее ритмическому складу добавляется рифма.
Истоки своей философской мысли китайская традиция относила ко временам легендарным, когда письменный знак
и философская абстракция были порождены гением совершенно-мудрого государя древности Фу Си, современника строительства Великих египетских пирамид. Подъемля взор к небесам и любуясь узором созвездий, читая на земле строчки следов животных и птиц, мудрец создал восемь знаков -триграмм — комбинаций сплошных и прерывистых черт, воплотивших в себе основные образы мира, а в них — движение Пути Вселенной, неизреченного Великого Дао. Почти полторы тысячи лет спустя к будущему
основателю Чжоуской державы Вэнь-вану в подземной темнице, куда он был брошен тираном Чжоу Синем, «пришло озарение», и, записав все возможные сочетания триграмм, он создал шестьдесят четыре гексаграммы — основу будущей «Книги Перемен». По представлению китайцев, гексаграммы исчерпывали все возможные для человека и космоса ситуации, порождаемые различным соотношением Мужского и Женского начал в мире, его темных и светлых космических сил Инь и Ян,— так что «Книга Перемен» всегда могла сказать, что происходит с человеком в данный момент и что ждет его в следующий. Постепенно основной корпус книги обрастал комментариями, и, хотя гексаграммы по-прежнему служили предсказанию будущего, «Книга» все больше становилась произведением философского плана — предание утверждает, что «Десять крыльев», поддерживающих ее корпус, написаны уже Конфуцием (551—479 гг. до н. э.).
Китайская философская проза, собственно, и начинается со времени Конфуция и его современников. Это была поистине удивительная эпоха, когда, служившее достоянием лишь немногих избранных, потаенное знание внезапно выплеснулось наружу, рождая новые учения и религии, когда словно великое озарение коснулось лучших умов человечества, и, сделавшись Учителями, они повели за собой других. Пифагор в греческих полисах Италии, Будда и Махавира в Индии, Лао-цзы и Конфуций в Китае — все они провозгласили тогда учения, просуществовавшие тысячелетия и во многом определившие будущую историю человечества.
В Китае имена Конфуция и Лао-цзы открывают эпоху Классической древности, когда, подобно расцветавшим один за другим цветам, множились и соперничали между собой философские школы, а истерзанный междоусобными войнами Китай с надеждой внимал слову мудрости. Мыслившие себя дотоле единым и неразрывным целым с родичами, юноши совершали вдруг отчаянный по тем временам шаг, порывая с родными местами и отправляясь на поиски Учителя... Впрочем, философская школа в Китае с самого начала именовалась «семьей» и заменяла ее; Учитель же считался в ней как бы сыном — старшим среди множества младших братьев. Скромность этого звания может ввести в заблуждение, если не вспомнить, что «сыном» назывался также император, титул которого, правда, всегда уточнялся, как «Сын Неба». Мыслились ли подобные космические параллели в отношении основоположника учения — сейчас трудно сказать, хотя кое-какие фрагменты из «Даодэцзина»— «Книги Пути и Благодати»— дают для этого основания.
Так или иначе, авторитет Учителя стоял очень высоко — ему служили не как старшему брату, но как отцу. Почтение к Учителю, так же как почтение к родителям, пронизывало всю жизнь Древнего Китая, и не было звания выше, чем наставник государя — один он не склонял пред ним колен.
Ведь наставник накладывал на чистую, как лист бумаги, духовную основу человека тот узор совершенства, который отличал его от других: так отличают барса и тигра от множества жалких тварей затейливые письмена на шкуре. «Когда благородный муж идет по дороге, по его виду сразу можно узнать, есть ли у него отец или наставник,— заметил как-то конфуцианец Цзэн-цзы (V в. до н. э.),— ведь духовная основа такого человека преображена». Потому-то не было долга священнее, чем долг перед отцом и Учителем. «Как смел бы я умереть, если Вы живы!»— сказал некогда Конфуцию его ученик Янь Хуэй, и в словах этих был глубокий смысл: жизнь ученика принадлежала учителю в той же мере, в какой жизнь сына принадлежала отцу. Наивысшее выражение этот принцип нашел в школе последователей Мо-цзы (V—IV вв. до н. э.) — когда погиб последний патриарх моистов, более сотни их покончило с собой.
Различными были учения, различным был и круг учеников. Всех многочисленнее, наверное, были приверженцы Конфуция — до трех тысяч доходило число следовавших за ним мужей, которые жаждали поучения, и стоит ли удивляться, что в конце концов именно это учение возобладало в Китае?! Совсем иным был даосизм, учение эзотерическое, открытое далеко не для всех — потому-то, покидая пределы китайских Срединных царств, Лао-цзы доверил его всего лишь одному человеку, написав для него пять тысяч слов «Книги Пути и Благодати». Между двумя этими полюсами располагались остальные школы. Круг их адептов не был постоянным — то и дело к дому Учителя являлись неофиты в надежде обрести здесь свой «путь»,— и пусть кто-то уходил прочь, разочаровавшись и не выдержав искуса, всегда оставалось некое ядро, следовавшее за Учителем при всех превратностях судьбы: у Конфуция таких учеников насчитывалось семьдесят два. Древний мыслитель беседовал со своими учениками на подворье и в ожидании аудиенции у государя, сидя в экипаже и готовясь отойти ко сну, толпы слушателей собирались вокруг него под старым тенистым платаном, под широкими сводами городских ворот — и в беседах этих постепенно рождались и шлифовались те жемчужины слова, те яркие и неожиданные образы, которые ныне украшают страницы старинных китайских книг.
Во времена Конфуция не столько писали, сколько записывали. По традиции, во дворцах во время приемов всегда присутствовали писцы. Сидящий слева записывал речи, являвшиеся непосредственным выражением духовного начала; сидящий справа записывал деяния — опосредованное проявление духа. Предание гласит, что одно время таким «писцом у колонны» был сам великий Лао-цзы. Потом уже из этих записей составлялись летописи, собрания речей. В «Луньюе»— «Суждениях и беседах» Конфуция мы найдем упоминание о том, что полюбившееся изречение Учителя ученик «записал на поясе». Собрав впоследствии все записанное и сохраненное в памяти ученики составили книгу «Суждений...»— основной источник, по которому мы ныне судим о величии мысли Конфуция. Считается, что сам он написал лишь «Весны и осени»— летопись родного ему царства Лу, где, назвав все вещи «правильными именами», произнес приговор истории неправедным правителям. Второе исключение — это «Книга о Пути и Благодати» Лао-цзы, которая, как считает традиция, тоже принадлежит кисти самого патриарха даосизма. Все же остальные древние тексты, как правило, плод коллективного творчества, и мысль Учителя предстает в них уже в опосредованной форме, донесенная так, как запомнил ее слушатель и исправил прилежный редактор. В трудах их не было небрежения или стремления следовать собственному разумению. «Передаю, но не творю!»— говорил Конфуций, и завет этот блюли его преемники. Ученик не отделял свою мысль от мысли Учителя, и даже нечто новое искренне и почтительно приписывал наставнику. Личность в философской школе уступала авторитету общности так же, как и в семье, собственное «я» не было окончательно отчуждено от множества других — потому-то мыслитель древности так легко мог расширить свое сознание до границ Вселенной и, напротив,— увидеть весь мир внутри самого себя.
Борение мысли шло в Китае до тех пор, пока власть была слабой, страна раздробленной, а Учители оставались надеждой Поднебесной. Но вот минуло несколько веков — и кровавые войны, вероломство послов, жестокие казни заложников и страдания миллионов людей принесли свои плоды. Китай стал единым, хотя и не таким, каким его мечтал видеть Конфуций: на руинах шести низвергнутых царств поднялась первая Империя во главе с печально прославившим себя в истории Цинь Ши-хуаном.
Столетиями жизнь его родного царства Цинь была подчинена идее завоевания Поднебесной, и, чтобы заставить «черноголовых» лучше сражаться, нужны были награды и наказания, но отнюдь не мысли. «Опустошать головы и наполнять желудки»— вот над чем трудились предшественники будущего императора, и тут он, безусловно, шел дорогою предков. В каком-то смысле Цинь Ши-хуан создал идеально отлаженное государство. Прорезав горы и реки, соединили столицу с окраинами прекрасные прямые дороги, по осевой части которых, приподнятой над двумя другими полосами, могли передвигаться только император и его гонцы. Более миллиона человек всех сословий работали на границе, возводя Великую китайскую стену, что должна была отгородить Китай от «варварского» мира,— они гибли там без счета, так что «кости умерших не давали друг другу упасть!». Еще семьсот тысяч трудились над возведением дворца императора и его подземной гробницы, являвшей в миниатюре Небо и Землю. Творения Учителей оказались не нужны императору — они могли лишь соблазнить подданных на ненужное умствование. И вот в 213 году до н. э. особым указом владыка повелел всем подданным в месячный срок сдать гражданским или военным властям хранившиеся дома книги, «дабы собрать там их в кучу и сжечь». Исключение было сделано только для книг «практического» направления — по медицине, гаданиям, сельскому хозяйству. Высочайше повелевалось всех, осмелившихся рассуждать о древних канонах, казнить на базарной площади: «тех, кто, указуя на прошлое, станет порицать настоящее, казнить вместе со всем их родом; должностных лиц, что знали, но не донесли,— казнить точно так же».
И запылали гигантские костры хорошо просушенных бамбуковых планок, на которых писались книги — мысль и знание гибли, уступая место слепому подчинению. Разумеется, что-то осталось в специальных хранилищах, и избранные ученые получали к ним доступ; но философия по особому разрешению — уже не философия. Впрочем, немалое подозрение возбуждали у правителя и сами головы, в которых все еще гнездились гонимые идеи. Уже в следующем году среди столичных ученых - конфуцианцев было проведено по указу Цинь Ши-хуана дознание: четыреста шестьдесят человек в назидание прочим живыми закопали в землю, большинство остальных сослали на принудительные работы.
К даосам поначалу отношение было иное — очень привлекала императора их идея поисков бессмертия, поскольку неумолимое время отсчитывало всесильному властителю Поднебесной последние годы. Жизнь была полна до краев, и так не хотелось оставлять эту чашу другому — ради нее император готов был даже на исполненное гордыни смирение. «Я столь почитаю праведных, что отныне буду именовать себя просто «праведником», не говоря о себе «Мы»! — обещал он наставлявшему его даосу Лушэну. Поставив другого даоса, Сюй Фу, во главе гигантской экспедиции, насчитывавшей несколько тысяч отроков и девиц, император послал его в Восточное море, к островам блаженных, за эликсиром бессмертия; однако Сюй Фу предусмотрительно не вернулся, обосновавшись вместе со спутниками на берегах будущей Японии. Другие даосы, которых в то время было не так уж много и которые всегда тяготели к отшельничеству, бежали в горы и пустоши, не желая служить человеку, доверявшему разве что тюремщикам.
Больше всего по душе повелителю пришлось не знавшее сантиментов, туманных высоких материй и прельщавшее завидной простотой концепции «наград и наказаний» учение школы «законников». Тут владыка оказался прилежным учеником: потрясшее Поднебесную, вошедшее в мировую историю сожжение книг не было чем-то новым — оно стало лишь грандиозным повторением книжного аутодафе, некогда устроенного в масштабах его собственного царства по приказу основателя этой школы, Шан Яна. Но и законникам порой грозила опасность, ибо страшно даже благоволение деспота. Прочитав как-то творение Хань Фэй-цзы, восхищенный император воскликнул: «Мне бы, сирому, повстречаться с подобным человеком и насладиться его беседой, а после — хоть умереть!» Однако, когда Хань Фэй-цзы прибыл к его двору, врожденная подозрительность и наговоры приближенных взяли верх. И хотя в последний момент император все же отменил свой приказ о казни, оказалось поздно — отчаявшийся Хань Фэй-цзы воспользовался ядом, предусмотрительно посланным в темницу его недоброжелателем.
Все казалось выверенным в государственной машине Цинь Ши-хуана — наказания страшили нерадивых, возможность выдвинуться подстегивала тщеславных; но, как сказал когда-то Лао-цзы, «кто владеет — потеряет». Не так много защитников династии осталось после смерти Цинь Ши-хуана — его преемник казнил даже членов собственного клана и сподвижников отца. Тяжко размышлял перед тем, как принять яд, знаменитый полководец Мэн Тянь, строитель Великой стены, недоумевая, чем он, верный слуга династии, прогневал Небо,— и решил, что, строя десятитысячеверстую стену, он, конечно же, где-то перерезал вены Земли. Но действительность была много проще и прозаичнее — гигантская машина подавления, расширившаяся до возможных пределов, начала пожирать самое себя... Империя рухнула, оставив после себя горы трупов, миллионы калек и всеобщее разоренье. Подтвердилась древнеримская мудрость, гласившая, что род тирана не царствует дольше второго колена В огне пожарищ в столичных книгохранилищах погибли последние экземпляры многих творений древних мыслителей...
Чтобы понять, чем для китайца тех времен было падение одной династии и воцарение другой, надо знать, каким представлял он свое место в этом мире. А место это было великим — в одном ряду с Небом и Землей стоял Человек, призванный самим своим существованием преодолеть двойственность космоса, расколотого на Тьму и Свет — Инь и Ян. Человек соединял в себе и темное и светлое, он был миниатюрным подобием Вселенной, микрокосмом, испытывавшим влияние и влиявшим на макрокосм. Вверху у него была круглая голова, подобная бесконечной окружности Неба, внизу — прямоугольные ступни, напоминающие прямоугольные поля Земли — Великого Квадрата, ограниченного двумя измерениями. Двенадцать каналов человеческого тела, проводящих живительный небесный эфир, включались попеременно вслед за появлением зодиакальных созвездий. Левый глаз, средоточие силы Ян, мыслился подобием Солнца; правый глаз, где проявлялась сила Инь—подобием Луны. Кости скелета, внутренние органы и органы чувств — все находило свое соответствие в Небесах. Даже поле изобретенных человеком магических шахмат делилось надвое Небесной Рекой — Млечным Путем; даже железный черпак изобретенного им древнего компаса был точным подобием Небесного Ковша — созвездия Большой Медведицы — и указывал своей ручкой в ту же сторону. Предваряя события в мире человека, Небо являло знаменья — образы Будущего, а воля и дела людей способны были вызвать отклик в самых отдаленных пределах Вселенной. Потому-то воцарение новой династии означало изменение поистине космического порядка.
Изменилась воля Неба, Небесный мандат, и высшая благодать — энергия движения Дао поступала ныне в мир через династию Хань. Космос словно слегка продвинулся в своем вращательном движении в пространстве и во времени, новая мировая стихия стала довлеть во Вселенной, а с нею вместе — новый цвет, новый мировой зверь, мировой владыка, направление в пространстве... Впрочем, справедливости ради следует сказать, что взгляд этот возобладал не сразу — смущало то, что династия Цинь процарствовала считанные годы (по космическим масштабам, явно недостаточно), и в начале новой династии все еще считали, что в мире продолжает главенствовать стихия Воды. Лишь по мере возрастания могущества нового царствующего дома все менее престижным становилось для него пребывание под сенью стихии предшественника — ив царствие «Воинственного владыки» У-ди (140—86 гг. до н. э.) официально было провозглашено, что в мире возобладала стихия Земли; черный цвет официальных одежд был заменен на желтый, а Новый год в новом календаре перенесен с октября на январь...
Империя Хань во многом повторяла свою предшественницу— да и где она могла бы черпать иные образцы?! Иногда ее называют «бюрократической деспотией»; во всяком случае, изощренность ее государственной машины поражает. Нескончаемым потоком шли сверху на места распоряжения, предписания и запросы, а навстречу им поднималось столь же мощное половодье входящих бумаг или, точнее, бамбуковых планок. История сообщает нам, что обладавший незаурядной работоспособностью Цинь Ши-хуан лично просматривал за день по 30 килограммов официальной документации; но хотя его ханьские преемники уже не отличались таким прилежанием, их чиновникам немало приходилось трудиться. Писались объяснительные записки, составлялись характеристики на должностных лиц с их стандартной формулой: «Обучен грамоте и счету, искусен в управлении, сведущ в законах». Императорский чиновник почитался «отцом и матерью» народа, что же до самого Сына Неба, то его милосердие «орошало все в Поднебесной, вплоть до животных и трав».
Поначалу объединение Поднебесной, внутренний мир и уменьшение повинностей оказались столь благотворными, что возросшее могущество поставило Китай в один ряд с двумя другими мировыми державами того времени — Парфией и Римом. Уже при первых ханьских императорах зарегистрированное население исчислялось почти шестьюдесятью миллионами — гигантская цифра для древнего мира! В оазисах Центральной Азии китайские гарнизоны взяли под свой контроль Великий шелковый путь, севернее Великой китайской стены китайские войска успешно сражались с племенным союзом гуннов (сюнну), пока те окончательно не были разбиты и не оказались вынужденными обратить свои взоры на западные земли. Росла торговля с далекими странами, росли геометрически правильные кварталы столицы и этажи ее дворцов, расцветали литература и искусство.
Надо сказать, что сильная централизованная власть не нуждалась в многоголосье мнений. В этом отношении Ханьская империя мало чем отличалась от своей недолговечной предшественницы, империи Цинь. Различие состояло только в выборе методов управления и, в соответствии с этим, в выборе философской школы, которой отдавалось предпочтение. Поскольку жесткая политика принуждения, основанная на учении законников-легистов, не оправдала себя, ханьские императоры обратились к учению Конфуция — отныне на протяжении двух тысяч лет оно будет определять лицо императорского Китая. Поворот этот произошел во II в. до н. э., в царствование императора У-ди, когда при дворе была создана своеобразная академия и учреждены должности «мужей обширных знаний» знатоков конфуцианского канона.
«Ныне наставники придерживаются разных путей, и люди судят различно; сто школ далеко отстоят одна от другой и мыслят неодинаково; высочайшему владыке не на что опереться, чтоб поддержать единство,— докладывал императору идеолог ханьского конфуцианства Дун Чжуншу (179—104 гг до н. э.).— Ваш подданный, по глупому разумению своему, полагает, что все, чего нет в учении Конфуция о шести искусствах, следует искоренить и не допускать, дабы пресечь дыхание лукавых речей!» Сами еще недавно казнимые и гонимые, конфуцианцы готовы были с корнем выкорчевать ростки всех «ста школ», чтобы взрастить в обширном имперском саду плоды собственной мудрости — и, разумеется, вкусить от этих плодов. Впрочем, последние приверженцы учения Мо-цзы исчезли за сто лет до упомянутого доклада, иные школы ослабли, уступив место даосизму, которому вместе с конфуцианством было суждено формировать китайскую культуру два следующих тысячелетия. Оба учения удивительно дополняли друг друга: они касались двух разных сфер и потому равно были необходимы жителю старого Китая.
Выросшие на почве единой традиции, конфуцианство и даосизм признавали высшую ценность Дао-Пути и благодатной энергии Дэ, преклонялись пред волей Неба, обращали свои взоры к «Книге Перемен». Однако если конфуцианство объектом своего внимания избрало в первую очередь человека общественного и подробнейшим образом регламентировало всю тактику и стратегию его поведения в мире себе подобных, то в центре внимания даосизма стояли человек естественный и проблемы его взаимоотношений со Вселенной. Конфуций избегал затрагивать в своих рассуждениях то, что выходило за пределы некоего нормативного мира обыденности: он «не говорил о необычном и о насилии, о смутах и о духах», он не рассуждал о смысле смерти, ибо «мы не знаем даже, что такое жизнь», все свое внимание он сосредоточил на взаимоотношениях людей которые должны быть «правильными» Но именно то, о чем не говорил Конфуций, занимало умы даосов и всех других, не желавших ограничиться строгими рамками конфуцианства. Все, что выходило за грани повседневности, все сверхъестественное стало прерогативой даосизма.
Конфуцианцы спорили и писали о ритуале, вносящем в человеческое общество иерархичность, о музыке, духовно объединяющей людей без различия званий и сословий; о почитании старшего — той основе, на которой зиждилось все древнее общество; о высочайшей внутренней гуманности, единственно способной сделать человека Человеком и потому стоящей превыше всех установлений и форм; наконец, о преданности, верности и долге. Даосы же призывали человека обратить свой взор, затуманенный многоцветьем внешнего мира, внутрь себя, к первооснове бытия. Они полагали, что лишь возвращение к младенческому «неразумию», очищение сердца от желаний и недеяние, то есть отказ от всяких попыток насильственно переделать что-либо в этом мире, дают человеку возможность приобщения к Пути Вселенной — Великому Дао, возможность погружения в его невидимый океан, где человек, сливаясь с мирозданием, делается ему равновеликим. И, конечно же, даосы испытывали живейший интерес ко всему необычному и удивительному, ибо только в необыкновенном проявляет себя с наибольшей силой сущность. На жизнь они смотрели как на сон души — прекрасной, радужной бабочки, до времени заключенной в серую куколку тела; на смерть — как на великое пробуждение. Они пестовали и концентрировали свой жизненный эфир, перегоняя его по ретортам своего тела, дабы выплавить нетленный дух и обрести бессмертие. В конце концов даосы так увлеклись этой идеей, что наука обретения «долгой жизни» стала своего рода синонимом даосизма, а многократное соединение мужского и женского начал — непременным условием достижения этой цели.
Конфуцианские ученые-книжники были солью земли Империи, ибо они оказались ее совестью: в своей борьбе за идеалы «гуманного правления» они не щадили себя и порой высказывали свое неодобрение даже Сыну Неба. Они жаждали найти применение своим талантам — но не любой ценой; делать карьеру при дурном правителе считалось недостойным «благородного мужа». Даосизм же давал выход тому, для кого тесной становилась даже регламентированная добродетель конфуцианства,— отшельники и аскеты, алхимики и оккультисты, даосы не только культивировали в себе сверхъестественные способности, но и не чуждались «смуты»: в гигантских крестьянских войнах, приведших сначала к падению Ранней Ханьской династии (II—I вв. до н. э.), а затем и Поздней (I —II вв.), они принимали самое активное участие.
В эпоху Хань даосизм разделился на несколько направлений, порой откровенно религиозных и мистических; конфуцианство же, напротив, унифицировалось. Однако не будет ошибкой сказать, что эпоха эта благоприятствовала обоим учениям. Ее не случайно сравнивают с периодом эллинизма в греческом мире: как и там, это было временем возрождения стоявшего на грани гибели классического наследия. Извлекали замурованные в стенах домов, спасенные от сожжения старинные книги; на вес золота скупали недостающие главы, случайно сбереженные в отдаленных селениях; записывали тексты, сохраненные памятью древних стариков. А после, в гигантских императорских книгохранилищах, снова сличали версии, исправляли и редактировали тексты — ведь со временем истлевали даже кожаные ремешки, соединявшие дощечки в связки.
«Легионы писаний» прошли через руки императорского библиографа Лю Сяна (77—6 гг. до н. э.) и его сына Лю Синя (53—23 гг. до н. э.), положивших жизнь свою на приведение в порядок древних рукописей. И не только мысль древних авторов сохранили они — исполнен глубокого смысла был их труд. Обретал свое место узор письмен — и ему откликался космический узор гор, рек и созвездий, в соответствие со словами приходила обозначенная ими сущность. Вселенная следовала за делами людей, подобное исцелялось подобным.
Странным предстает нашему взгляду этот мир, столь далекий от нас в пространстве и времени: он словно слегка повернут в другую сторону. Мы «правши» не только по привычке, но и по убеждению: для нас слово «правое» синоним «правильного». Однако для старого Китая превосходство правой стороны было вовсе не так безусловно — скорее наоборот. Как писал когда-то Лао-цзы, «древние почитали левое», и «левый министр», подобно другим чиновникам, считался по званию старше «правого»: левая сторона была «мужской», «небесной», все благовещие признаки появлялись слева, и слева садились мужчины за обеденный стол. Китайский компас, оказавшись в Европе, стал показывать на север — однако в Китае он вполне справедливо именовался «иглой, указывающей на юг». Древний китаец мыслил свой мир как бы обращенным к солнцу — оттого так трудно бывает непривычному человеку разобраться в старинных китайских картах, повернутых, по сравнению с нашими, на сто восемьдесят градусов, ибо древние смотрели на юг, а не на север.
Все самое важное — Бытие и Небытие, Жизнь и Смерть, Добро и Зло, Дух и Вещь, Тьму и Свет — древний китаец воспринимал несколько по-иному, ибо все в его мире порождалось Единым и тяготело к нему. Для нас окружающее бытие — единственная и наивысшая реальность, оно — ориентир и точка отсчета для любых умозрительных построений; «войти в мир»— говорим мы о родившемся ребенке, потому что мы — здесь и он приходит к нам. Но в Древнем Китае слово «войти» равнозначно было выражению «покинуть мир», ибо основой и точкой отсчета являлось все порождающее небытие: младенец «выходил» на короткий срок в мир цвета, звука и форм, а затем «вводил» обратно в пустоту небытия, куда возвращалось все сущее. «Из ничего не выйдет ничего!»— воскликнул Шекспир устами одного из героев «Короля Лира», очень по-европейски формулируя житейский взгляд на отношение бытия и небытия. В глазах же древнего китайца ничто рождало все, ибо смерть и пустота были не столько «ничем», сколько инобытием мира, где образы и духовные зерна жизни находили свое успокоение, растворяясь в Едином и вновь возникая из него, когда приходил срок. Сосредоточив свой внутренний взор, мудрец мог преодолеть непроглядность небытия, прозреть уход ныне существующего и нарождение нового, сокрытого во тьме времен.
Дойдя до пределов пустот,
Сосредоточусь в недвижности и покое.
Там сотворяются купно мириады вещей,
И я наблюдаю за их возвращением.
Вот вещи роятся —
И каждая снова вернется к корням.
Возвращение к корню — успокоенье,
В успокоении — обретение новой судьбы,—
так живописал Лао-цзы этот процесс медитативного прозрения, приобщения к току «Пути Вселенной»— Великому Дао, пребывающему в Небытии. Подобно вселенскому Плавильщику или Гончару, Дао создавало в огне мировых сил бесчисленные и многообразные сосуды — людей, но когда они приходили в негодность, оно переплавляло их все в новые и новые формы. Мог ли гневаться утлый сосуд на своего создателя, придавшего ему те или иные очертания на колесе бесчисленных превращений, или роптать на свою судьбу? — ведь вечен плавильщик и вечен его материал и то, что нынче зовется человеком, может стать назавтра крылом цикады или стеблем тростника; смерти нет, существуют лишь превращения...
И было еще одно, что снимало трагедию смерти,— иное отношение к себе и другим. Нам, единственным или почти единственным детям, трудно представить, как относились друг к другу члены большой семьи, почти невозможно увидеть мир глазами члена гигантского клана, где счет родных велся на тысячи. Границы личности оказывались как бы размытыми, человек еще не мыслил себя в отрыве от других, он был частью клана, составляя вместе с родными как бы единое тело. Потому-то, покидая солнечный земной мир, он не покидал его целиком. Восседая на резном лакированном кресле в поминальной табличке, заменяющей бренную плоть, земная душа умершего принимала жертвы в родовом храме. Ей докладывали обо всем, что случилось значительного в семье, у нее почтительно испрашивали совета, сюда сходились все потомки пировать вместе с предками многих поколений. Европейские путешественники поражались, случайно узнав, что в семье их хозяев - крестьян есть родословная книга с именами всех предков, порой за тысячу лет — их знали и помнили. А духи предков хранили живых, и связи с миром духов не рвались никогда — пока оставался на земле хоть один мужчина из рода. То, ради чего египтяне строили пирамиды и потайные гробницы, вручая судьбу своих душ мертвому камню, в Китае хранилось потомками. Свергая лишенную благоволения неба династию, гуманные государи древности сохраняли ее храмы предков и даже жаловали им в кормленье удел, а жестокие владыки, напротив, сжигали храмы — и не было для потомков горшего несчастья! Но чтобы быть спокойным за посмертную судьбу своей души, нужны были наследники, сыновья, потому-то, как гласила «Книга сыновней почтительности», из всех видов непочитания родителей «наихудший — не иметь потомства». Китаец всегда жаждал иметь как можно больше сыновей — столько, сколько зерен в плоде граната; ничего прекрасней нельзя было ему пожелать: дети были залогом бессмертия и довольства души.
Надо, однако, сказать, что умы мудрецов Древнего Китая, так много говоривших о человеческих взаимоотношениях, совершенно не занимало чувство любви. Конечно, каждое категоричное утверждение в такой сложной проблеме неизбежно станет натяжкой, однако бесспорно, что в Китае человек вовсе не должен был любить бога или своего ближнего: он обязан был лишь неукоснительно исполнять ритуал, который больше известен нам под именем «китайских церемоний», а применительно к ближним соблюдать «пять отношений», то есть проявлять почтительность к вышестоящим и старшим, милосердие к нижестоящим и младшим, достойное отношение к равным. Слова любви... как много значили они для человека во все времена! «Бог есть любовь»,— провозглашала христианская традиция, и о возвышенной, жертвенной любви к нему и ближнему своему люди повторяли из века в век. Что осталось бы от европейской литературы, если бы мы изъяли из нее тему любви? — поистине, совсем немного! Однако в Китае проповедь «всеобщей любви», прозвучавшая в последние века до н. э. в речах Мо-цзы и его последователей, очень скоро заглохла и уже больше не возрождалась, оставшись за пределами главных путей развития философской мысли.
Одними из самых фундаментальных понятий европейской, да и не только европейской, культуры являются категории добра и зла, к которым могут быть сведены многие другие Знакомясь с творениями китайских мудрецов, читатель без труда убедится, что понятия «добро» и «зло» не противопоставлены в них решительно друг другу, ибо, в сознании древнего китайца, противоположности всегда тесно связаны между собой и взаимно порождаются.
Вообще европейскому уму свойственно более категорично разделять мир на полярные противоположности, нежели это делали мыслители Древнего Китая. Вспомним шутовской и, вместе с тем, зловещий образ Коровьева в романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита»: в «ночь, когда сводятся все счеты», таинственный и омерзительный фигляр преображается — «на месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотой цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землей под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.
— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда
— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил,— ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо, с тихо горящим глазом,— его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал».
Читающий роман никогда не узнает, что хотел этим сказать Воланд. И лишь тому, кому исследования помогут проникнуть в тайнопись Булгакова, откроется прототип героя романа — альбигойского еретика, провансальского рыцаря - трубадура, сложившего некогда стихи на смерть гонителя альбигойцев, свирепого герцога де Монфора. Поистине неудачны и святотатственны оказались его восторженные слова: «из тьмы сотворился свет», ибо они оскорбили и силы Света, и силы Тьмы, между которыми не может быть примирения и тем более взаимопревращения. «Бог есть Свет и нет в нем никакой Тьмы,— читаем мы в «Деяниях Апостолов»,— ему же противостоит Князь Тьмы, Диавол» Абсолютный Свет и Абсолютная Тьма — между ними только борьба, которая неизбежно должна закончиться победой светлых сил и поражением темных.
Не так в Китае. Взгляните на знаменитую эмблему Великого Предела (стр. 5), где, словно два эмбриона, слились символы Темного начала — Инь и Светлого — Ян. Как мягко, как постепенно убывает одно и возрастает другое: они не борются, но, дополняя друг друга, образуют гармонию Единого. И даже там, где одно из начал достигает апогея развития, на темном поле Инь мы видим маленькую светлую точку Ян, и наоборот: на светлом поле Ян — темную точку Инь, ибо нет абсолютных света и тьмы, но каждое из начал несет внутри себя потенцию второго. Их разделение, с точки зрения китайца, противоестественно, и если оно все же произошло, тогда небеса сотрясает гром и землю увлажняют дожди, восстанавливающие утраченную мировую Гармонию.
Если европейская традиция начинает свою оппозицию с понятия Света, то китайские мыслители первым членом двоицы всегда ставят Темное начало Инь, которое символизирует также Покой и Небытие. «То Инь, то Ян — таков Путь Вселенной»,— читаем мы в знаменитой «Книге Перемен», и постоянный этот круговорот, включающий в себя великие и малые, но подобные друг другу циклы, вполне заменяет китайскому мыслителю идею поступательного движения человечества. Надо сказать, что концепция прогресса вообще чужда старой китайской философии — более того, она подчас заботится о том, чтобы предотвратить самое возможность такого прогресса, оборвать еще только намечающиеся социальные связи и претворения идей. Замкнутые сообщества не развиваются — и Лао-цзы призывает лишь слушать лай собак и пение петухов в соседних царствах, никогда с ними не общаясь и не пускаясь в дальние путешествия, ибо познать Небесный Путь можно и не выходя со двора. Прошлое особенно драгоценно, оно безусловно, его невозможно отнять — и потому ориентироваться нужно именно на прошлое, видя в будущем в лучшем случае его повторение. «Назад и выше!»— так мог бы сформулировать кредо старого Китая любитель парадоксов, ибо ушедшее в его глазах почти всегда как бы возвышается над сегодняшним днем, и там, где для нас привычно сочетание «старина глубокая», китаец говорил «высокая старина». Старый Китай всегда поклонялся традиции — и она стала той силой, которая уберегла его от исчезновения, в отличие от Римской империи. Разумеется, и в старом Китае были поклонники новизны, но им всегда приходилось выступать против презумпции традиции.
Но было и другое — общее для всего древнего мира, общее для человечества вообще: сквозь даосскую проповедь об избавлении от желаний и боязнь конфуцианца «потерять лицо» в творениях древних проступают лики ненависти и нежности боль страдания и торжество властолюбия, суровая жертвенность и мучительность сомнений. Ничто человеческое не чуждо людям Древнего Китая: его история и философская мысль чаще всего лишь по-своему расставляют акценты. Особенное проступает на фоне общечеловеческого — именно поэтому китайские мыслители вызывали столь живой интерес у Льва Толстого и Германа Гессе, Бертольда Брехта и Джерома Д. Сэлинджера, а «Даодэцзин» вошел ныне в число наиболее часто переводимых в мире книг.
Тождество хода мысли претворялось в тождество образов, и порой сквозь чуждые реалии мы узнаем в притчах китайских
Учителей знакомые сюжетные коллизии и знакомых героев. Вот мы читаем у Ян Сюна (I в. до н. э.— I в. н. э.) об овце, напялившей тигровую шкуру, но сохранившей старые привычки — тянуться к сочной траве и бояться барсов; вот в «Замыслах враждующих царств» встречаем рассказ о простодушном тигре, который, идучи вослед за лисой, думал, что все бегут именно от нее — и невольно вспоминаем басни Эзопа... В тех же Эзоповых баснях мы находим историю пастушка, который так часто подшучивал над односельчанами, крича: «Волк!», что никто не пришел его спасать в минуту смертельной опасности, а у Хань Фэй-цзы — притчу о царе Ли-ване, ставшем, потехи ради, бить в сигнальные барабаны и устроившем ложную тревогу,— но все с тем же печальным концом... А в «Веснах и осенях Люй Бувэя» перед нами предстает фрагмент, воскрешающий в памяти уже библейский сюжет: матери древнего героя И Иня было видение покинуть родные места и, не оборачиваясь, идти на восток, как только из ямы, где толкут зерно, покажется вода. Пройдя десять ли, она все-таки обернулась и, остолбенев от ужаса, превратилась в тутовое дерево,— как тут не вспомнить жену Лота, в аналогичной ситуации обратившуюся в соляной столб! Закончить этот краткий перечень можно образом лягушки, всю жизнь проведшей в старом колодце и потому не способной судить о величии Океана — его мы обнаружим не только у Чжуан-цзы, но и в индийских «Упанишадах». Что же до общности моральных концепций, то, вслед за Львом Толстым, отметим хотя бы универсальный принцип «не делать другому того, чего себе не желаешь»— эти слова читатель прочтет в «Суждениях и беседах».
Китайская философская проза поражает своей парадоксальностью и лаконизмом, ее творения вели счет не страницам — их ведь и не было, а знакам: сюжет древней притчи мог быть развит всего в каких-то тридцати—сорока иероглифах. Легенда утверждает, что законченный текст «Весен и осеней Люй Бувэя» был вывешен у городских ворот с обещанием тысячи золотых тому, кто исправит хотя бы один иероглиф; но награда так и не была востребована.
Правда, невзирая на такую отточеность древнего текста, мы не заметим в нем привычной нам логической организованности: порой он может показаться нам просто хаотичным собранием мало связанных друг с другом высказываний и притч, иероглифической регистрацией «потока сознания». Случайными кажутся названия отдельных разделов, иногда обозначенных просто начальными иероглифами текста. «Учиться и...» называется первая глава конфуцианского канона «Суждений и бесед», поскольку она открывается словами Конфуция: «Учиться и постоянно повторять —разве это не прекрасно?» Впрочем, именно в этих словах, быть может, скрыта разгадка отношения человека древности к книге. Повторять — не только для того, чтобы логически осмыслить и заучить или приобрести определенное знание, но чтобы снова и снова пройти своей мыслью путь, пройденный мыслью Учителя. Идти его путем, отождествляя себя с ним, и тем самым приобщаться к обретенной им благодати — вот смысл подобного чтения, являвшегося еще и своеобразной медитацией, погружением в сокровенное. И когда дети хором повторяли текст, подчас еще не понимая его смысла — внешняя эта бессмысленность искупалась общением со словом на уровне более глубоком. Потому-то так высоко ценились в древней литературе иносказание, мысль, «не исчерпывающаяся словами», образ, способный пробудить в душе далеко идущие ассоциации.
Построение древней книги порой напоминало «облачную перспективу» китайского пейзажа, где за слоями облаков вставали все новые и новые горные вершины: профан, читавший даосские рассуждения о методах покорения Поднебесной, мог не пойти дальше этого, но посвященный понимал, что речь идет об овладении сокровенными тайнами Вселенной... Принципы композиционной организации текстов также не лежали на поверхности. По-видимому, не последнюю роль здесь играла магия чисел. Не случайно «Книга Пути и Благодати» имеет восемьдесят один раздел — цифра, постоянно встречающаяся в китайской культуре в самых различных сочетаниях и выражающая предельное совершенство: девятка, помноженная на девятку, триада, возведенная в степень. Ученые полагают, что девятиричное членение вообще свойственно китайскому канону — не только даосскому...
Как далеко простирается во времени Древний Мир и где кончается древнекитайская литература — об этом среди ученых нет единого мнения. Чаще всего закат древности в Китае отождествляют с падением Поздней Ханьской династии (начало III в.), когда великая мировая держава делится на три царства и медленно изменявшиеся ранее отношения зависимости между людьми обретают новые формы. Китай впервые утрачивает свою относительную отгороженность от внешнего мира: его Север постепенно захватывают орды кочевников-тюрок, создающих свои династии и «империи», а в сфере идеологии утверждает себя пришедший из Центральной Азии буддизм, который встает в один ряд с исконно китайскими учениями — даосизмом и конфуцианством.
Правда, «буддийское завоевание» Китая отнюдь не означает отрицания всей предшествующей традиции, как это произошло в Римской империи с победой христианства: напротив, мы найдем немало книг, утверждающих, что «у трех учений — один исток» и они просто дополняют друг друга. И тем не менее, все очень заметно меняется в Китае эпохи Шести династий (III—VI вв.); по сравнению с древней эпохой Хань — даже чисто этнически китаец не остается прежним. Трансформируется география: центр культуры с Севера, из долины реки Хуанхэ, перемещается на некогда полудикий Юг, в долину Янцзы. Претерпевают трансформацию конфуцианство и даосизм. Первое становится все более официозным: это не «религия ученых», как его иногда называют, а скорее учение чиновников, обязательное прежде всего для публичной деятельности, служебной карьеры и регуляции взаимоотношений в «маленьком государстве»— большой семье. Даосизм же все более начинает тяготеть к мистике, к поискам эликсира бессмертия, к «чистым беседам», уводящим от официальной суеты; все больше людей, симпатизирующих даосизму, отдают себя «ветру и потоку» естественного бытия.
В страшную пору крушения Древнего Мира скрытое вдруг обнажилось, передававшееся от Учителя к ученику знание во времена упадка учения было доверено страницам книг. В чем-то даосизм стал смыкаться с буддизмом, а одно из его ответвлений обрело собственную церковную организацию, во главе которой стали «небесные наставники»— «даосские папы», как их иногда называют, потомки вождя народного восстания «желтых повязок» Чжан Цзюэ (?— 184 г.). И хотя в нашем сборнике не представлены китайские буддийские памятники, ибо те целиком лежат уже за пределами Древнего Китая, продолжение даосской традиции читатель может проследить по текстам «Бао Пу-цзы» и «Гуань Инь-цзы».
На рубеже II и III веков наступил момент, когда Древний Китай начал разрушаться катастрофически быстро — ив этом его крушении заметно пугающее сходство с крушением Древнего Мира на Западе. Нет, полной синхронности не было: гунны взяли столицу Китая приступом в 311 году, а вестготы Рим — только в 410 году; три императора появились в Римской империи на рубеже III и IV вв., когда Китаем уже несколько десятилетий правили три «Сына Неба», а страшное чумное поветрие, опустошившее Рим в 167 году, пришло в столицу Китая только через пятьдесят лет. Но общая картина повторяется так, будто незримая стрелка исторических часов подходит вдруг к роковой черте, и организм империи, утратив жизненную силу, сморщивается и начинает опадать на глазах... Словно бы в Поднебесной иссякает запас «небесной благодати» или, говоря более современным языком, некий энергетический потенциал Дэ, питаемый незримым механизмом Дао — так, во всяком случае, представляли себе этот процесс древние. Старому «синему небу пришел конец»,— публично провозгласили даосские вожди крестьянского восстания «желтых повязок», обещая приход нового «неба», нового мира. И действительно, им суждено было сообщить старому миру тот последний толчок, который увлек его в пропасть небытия, освободив место для нового мира, условно называемого китайским средневековьем. А от древности до нас дошли сокровища ее культуры и книги ее мыслителей, которые не оставляют читателя равнодушным даже по прошествии почти двух тысяч лет.
В русском переводе такая древняя книга начинает жить новой жизнью — жизнью для нас, и, конечно же, за переходом ее в иное пространственное и временное измерение следуют какие-то потери. Текст утрачивает известную живописность, ибо читатель лишается неразрывности восприятия мысли и образности иероглифа. О скрытой стройности текста он может только догадываться, тем более что наш сборник состоит из фрагментов. Однако сохраняется главное: творческая неповторимость, сила и глубина мысли, воплощенная в точно выбранном слове, величие человеческого гения.
И. С. Лисевич
***
из книг
МУДРЕЦОВ
КОНФУЦИАНСКОЙ
школы
ИЗ „ЛУНЬЮЯ"
«Луньюй» — «Суждения и беседы» — один из самых древних, известных и почитаемых канонов конфуцианства. Вместе с «Мэн-цзы», а также с двумя небольшими произведениями, первоначально входившими в «Лицзи» («Книгу Ритуала»), он составил знаменитое конфуцианское четверокнижие («Сы- шу»)—основу обучения в старом Китае. Это была одна из первых книг, которую выучивал наизусть в школе каждый образованный китаец и с которой он всю жизнь сверял свои слова и поступки.
«Луньюй» содержит высказывания Конфуция, записанные его учениками. Русский перевод названия — «Суждения и беседы», не совсем точен, однако он правильно передает содержание памятника и звучит много лучше буквального перевода: «Обсужденные изречения». «Обсужденные» потому, что, собравшись вместе, ученики сообща создавали эту книгу, тщательно обговаривая и сверяя все то, что сохранилось в записях и в памяти каждого. Созданная в V в. до н. э., она пережила книжные костры Цинь Ши-хуана и дошла к эпохе Хань в трех редакциях: в «краткой», сохранившейся в родном царстве Конфуция — Лу (20 глав или свитков), в «пространной», бытовавшей в приморском царстве Ци (22 главы), и в «древней», якобы замурованной в стене дома Конфуция и затем, при перестройке, обнаруженной одним из его потомков. Сейчас трудно сказать, какая из них послужила основой современного текста — скорее всего, все они, поскольку в эпоху Хань текст редактировался и унифицировался.
Выбранные фрагменты дают довольно полное представление об этико-политических взглядах Конфуция, который рассматривал государство как подобие большой семьи и во главу угла ставил нравственное совершенствование человека. Если же мы подойдем к «Суждениям и беседам» с литературной точки зрения, то обнаружим в них удивительно яркий образ самого Учителя, ведущего учеников не к накоплению суммы знаний, но к познанию Истины.
Высказывания Конфуция порой вызывали у европейцев недоумение, их называли «банальными», а великий Гегель как-то заметил, что для славы Конфуция было бы лучше, если бы его высказывания никогда не были переведены. Надо сказать, что с непониманием Конфуций сталкивался и при жизни. Как-то, прибыв в старый храм в столице древних правителей Китая, Учитель стал почтительно расспрашивать о церемониале Слышавшие это были удивлены: «Какой же он мудрец, если даже церемониала не знает!» — «Но в этом-то и состоит церемониал» — ответил им Конфуций, никогда не забывавший о скромности.
Правители с недоверием относились к странному человеку в непривычно простом платье, который пытался наставлять их в делах государственного управления. Простые люди ждали от его знаний сиюминутной пользы и недоумевали, если он не мог дать дельного совета, как сажать капусту, или спрашивал, где брод на реке,— какой же он после этого мудрец. Его готовность склонить голову перед образцами мудрости и добродетели умаляла его в глазах многих современников, а потомкам казались смешными и вредными его старания приблизиться к сущности через внешнее.
Однако удивительным образом этот человек оказался за пределами привычной связи времен. Все время обращенный мысленным взором в сторону глубочайшей древности, он оставался сугубо современным в каждую новую эпоху, и даже в двадцатом веке его имя вызывало самое бурное кипение страстей. Не слишком продвинувшийся при жизни в табели о рангах, после смерти он был удостоен титула вана, принадлежавшего в его время только царям. И хотя большинству оказались доступны лишь самые простые истины его учения, оно оказало глубочайшее влияние на становление всей традиционной китайской культуры, обусловив многие ее достоинства — и многие недостатки.
На русский язык «суждения и беседы» переводились несколько раз: полностью — известным русским китаеведом П. С. Поповым в 1910 году, частично — акад. В. М. Алексеевым, акад. Н. И. Конрадом и другими.
***
ИЗ ГЛАВЫ I
1. Учитель говорил:
— Учиться и постоянно повторять усвоенное — разве это не прекрасно! А если издалека приедет друг — разве это не радостно! Его не понимают, а он не огорчается — разве это не достойный муж!
3. Учитель говорил:
— Те, что ловки в речах и приятны обличьем, редко бывают подлинно человечными.
4. Цзэн-цзы говорил:
— Я каждодневно, по нескольку раз, проверяю себя — до конца ли я искренен в своих советах? Вполне ли предан друзьям? Осуществляю ли заветы Учителя?