Ярослав Ивашкевич
Хвала и слава
Том 2
Перевод с польского
Глава восьмая
Спелые гроздья
I
Весна 1937 года была очень холодной, и даже в Риме она нерешительно затянулась, то и дело поглядывая на север, точно понимала, что означает германо-итальянский союз. Эдгар не ожидал подобной толкотни и холода в Вечном городе. Благодаря давним знакомствам, относящимся еще ко временам детства, когда он появлялся в Риме в обществе папы, мамы и украшенной розовыми лентами Эльжбетки, он всегда пользовался некоторыми привилегиями в «Grand Hôtel de Russie». Так и на этот раз. После долгих выяснений, доставивших Эдгару немало неприятных минут, ему отвели закуток на втором этаже. Это был небольшой номер для прислуги, без ванны (прислуге, как известно, мыться не обязательно), но зато с окном, выходящим на террасы сада — главной достопримечательности «Hôtel de Russie». Террасы эти взбирались чуть ли не к Монте-Пинчио и были покрыты виноградом и зарослями глициний. Глициния еще не цвела (в мае, в Риме!), и длинные кисти ее свешивались с безлистых стеблей, похожие на мертвых мышей, которых озорной мальчишка развесил на веревочках.
Последние месяцы жизни в Варшаве утомили Эдгара. Работа в консерватории, для которой он не был создан, совершенно опустошила его, и, чтобы хоть как-то держаться, приходилось подкреплять слабеющие силы глотком коньяку, который он всегда носил при себе в плоской хрустальной фляжке. Он давно уже не был у врача, но инстинктивно его тянуло на юг. После не заслуживших признания последних произведений Эдгар ничего не сочинял — в какой-то мере мешало чувство горечи, но больше из-за слабости и бессилия, которое он сам от себя скрывал. Денег поэтому было мало, только то, что приносило скудно оплачиваемое преподавание. Отец на своем сахарном заводе зарабатывал куда больше, но ему и в голову не приходило, что его знаменитый сын может нуждаться в помощи. Эльжуня разбиралась в этом несколько лучше, хотя и была далеко, она-то и устроила Эдгару поездку в Рим, переведя на Banco d’Italia некоторую сумму долларов.
Каково же было разочарование Эдгара, когда вместо ожидаемого тепла он встретил в Риме холод, бурные ливни, которые могли в минуту промочить человека до нитки. После душевного подъема, вызванного приездом в великий город, настроение у Эдгара вдруг сразу упало, и наутро просто не было сил подняться с постели. Сад за окном — единственным окном его номера — казался унылым и бесцветным. Жесткие вечнозеленые кусты топорщились на гравии, словно нахохлившиеся зверьки, а небо над ними было серое и свинцовое, совсем такое же, как в Варшаве. И все же он встал, хотя весь покрылся потом от усилия. Болело горло. Болеть оно начало еще в вагоне. Эдгар прополоскал его йодной настойкой. Пошел на Монте-Пинчио. Взбираться пришлось по Испанской лестнице, но усталости он не ощутил — так поразило его совершенство всей этой композиции: лестница, обелиск, церковь, хотя и не были расположены на одной оси, оставляли впечатление высочайшей гармонии.
На Монте-Пинчио почти никого не было, холод разогнал гуляющих, толпа торговцев сувенирами и фотографов тоже поредела; только подальше, в парке, по пути к вилле Боргезе, стояли квадратом белые ширмы, и вокруг тесной гурьбой толпились дети. В квадрате, за ширмами, сидел человек и показывал кукол. Был там чудесный носатый Пульчинелла и прочие реликты Commedia dell’arte{1}.
Эдгар растроганно улыбнулся. Ему вспомнились точно такие же «куклы из-за ширмы» — как это называли у них дома, на одесских дворах. Он постоянно видел вот такие же фигурки, нарумяненные и носатые, и всегда огорчался из-за того, что жандарм, столько раз остававшийся в дураках по вине ярко раскрашенного Петрушки, в конце концов убивал Петрушку палкой. Петрушка жалобно кричал, а потом бессильно перевешивался через ширму. А маленький Эдгар плакал, и ничем нельзя было его успокоить. Итальянские куклы выглядели иначе, и жандарм не убивал Пульчинеллу. Эдгар на минуту остановился поглядеть на представление. По мосту к вилле Боргезе мимо импровизированного театрика, раскинувшегося в прославленном парке, быстро проносились автомобили, но Эдгар, не обращая на них внимания, смотрел на маленького Кашперля — он же Пульчинелла, он же Петрушка — и вспоминал Одессу.
«Я что-то слишком много вспоминаю», — произнес он про себя, отошел от театра и медленно направился в глубь парка.
Что ж, Эдгар находился в том периоде жизни, когда воспоминания начинают одолевать с неожиданной силой. Молодость не знает воспоминаний, то, что ей кажется воспоминанием, на самом деле всего лишь стремление вызвать в памяти отдельные факты, которые могут повториться. В какой-то момент жизни мы начинаем понимать, что ничто уже не повторится, а все, что наступит, будет иным и уже лишенным былых красок. И вот тогда, вспоминая (например, розовые банты Эльжуни), сознаешь, что ничто уже не возникнет вновь.
На газонах парка, прямо в траве, росли красные и розовые лилии. Несмотря на холод и дождь, они раскрывали свои мясистые чашечки пастельных тонов — точно с шипеньем раскрывались драконьи пасти, полные зубов-тычинок. Эти удивительные цветы, небрежно раскиданные среди пиний и кипарисов, выделялись на темном фоне, словно сказочные существа, созданные фантазией китайских художников. Эдгар, не останавливаясь, недоверчиво взглянул на них. «Не удивительно, — подумал он, — что у итальянцев такая необычайная живопись!» Из всей этой живописи он решил выбрать отдельных мастеров и обстоятельно осмотреть их картины. От «Grand Hôtel de Russie» недалеко было до Санта-Мария-дель-Пополо, где в боковом приделе висели два великолепных полотна Караваджо{2}. Этот пока что мало известный и не вполне оцененный создатель драматических сцен, умевший представлять все в необычном свете, уже завоевал симпатию Эдгара. Основывалась ли эта симпатия на духовном сродстве? Нет, скорее уж на контрасте. Темные фрагменты его картин, из которых неожиданно выступали фигуры, залитые сильным, но необъяснимым светом, точно Караваджо был знаком с нашими рефлекторами, напоминали скорее музыку Бетховена, чем его, Эдгара, музыку. Огромный светлый конский круп, занимавший почти все пространство картины «Обращение святого Павла» и составлявший ее основное содержание, «наполнение» рамы, был точно таким же патетическим, величественным и одновременно не поддающимся объяснению, как фрагмент бетховенского квартета. Караваджо привлекал Эдгара своей непостижимостью; просто непонятно было, какими путями являлись к нему эти замыслы, откуда он их брал, как они рождались в голове художника. Эдгар отлично понимал, как рождались самые необычайные идеи в голове Гете. Понимал, ощущал своим творческим воображением, как возникла у Гете мысль о создании хотя бы такой сцены, как разговор Фауста с кентавром. Слова необычные, но ясные. Но он никак не мог понять, почему Караваджо вместо святого Павла нарисовал огромного коня, упиваясь округлостью его крупа, точно женским телом.
В Риме Эдгар бывал неоднократно, но всегда очень недолго, так что не знал великого города досконально. Только бедекер подсказал ему, что другие произведения Караваджо он найдет в церкви Сан-Луиджи-деи-Франчези. Фрески, представляющие житие святого Матфея, не были отмечены в путеводителе звездочкой, а это значило, что картины не считаются чем-то выдающимся. Но когда Эдгар встал посреди небольшой капеллы, когда церковный сторож зажег свет, от которого картины стали по-настоящему рельефными, у него просто перехватило дыхание.
Как в «Святом Павле» художника занимала «нагота» громадного коня, так и тут, в «Мученической смерти святого Матфея», занимала его неожиданная, абсолютная нагота воина, отрубающего голову святому. Гигантский, великолепный, совершенно голый мужчина в цвете лет затмил все окружающее. Освещенный невидимыми рефлекторами, он вырывался из рамы, из замкнутого пространства капеллы, и так и лез в глаза всем, кто на него смотрел, — с наглым, пугающим жестом палача.
Эдгар был поражен грубой силой, явленной художником, которая, несмотря ни на что, дышала красотой.
«А вот я так не сумею, — признался он себе, — у меня все всегда слишком приглушено. Мне бы родиться органистом в Ловиче…»
Никогда еще Рим не казался ему таким прекрасным. Идя по виа Кондотти, он не смотрел на раскрывающиеся, точно ладони, ступени, поддерживающие обелиск и церковь, а разглядывал магазины по обеим сторонам улицы. Драгоценности, галстуки, рубашки, изысканный Гуччи, «поставщик двора герцога Пьемонтского», фарфор, хрусталь — все притягивало его взгляд. Он шел от витрины к витрине, озаренный наитием, подгоняемый жаждой жизни и упоения ею, жаждой обладания, наслаждения. Новая жизнь пробуждалась в нем, и неожиданно где-то в глубине он услышал слова забытых стихов, слитые с новой, только сейчас возникающей в нем музыкой. Обрывочные, несвязанные аккорды.
Он даже засмеялся про себя: «Музыку призвал к жизни не голый воин Караваджо, а синие галстуки у Гуччи».
Он остановился перед крошечной лавчонкой, заинтересовавшись осликами: маленькие и побольше, из зеленой майолики, бежали они через всю витрину. Рядом с осликами стояли небольшие розовые и желтые пепельницы с выведенными на них изречениями. Некоторые изречения были банальны, но встречались и забавные. В большинстве своем они воспроизводили какие-нибудь французские максимы или поговорки. На одной пепельнице он прочитал:
Потом он во время пребывания в Риме часто повторял про себя это «quand on est mort, c’est pour longtemps…».
Но самым чудесным Эдгару показался раскопанный и частично восстановленный Форум вдоль виа дель Имперо. Его поразило, что дома, которые некогда громоздились здесь, точно соты, слипаясь и разваливаясь, теперь полностью снесены. Он медленно брел по тротуарам, вдоль которых неслись ревущие стада великолепных автомобилей, пока не достиг того места, где возвышалась базилика Константина с ее фантастическими, ошеломляющими своим величием арками.
Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены Цезаря-Философа, а перед аркой Константина.
Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.
«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»
И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»
И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками. Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым, и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.
Мешанина эта, возникавшая в голове Эдгара после полудня, означала, что он болен. И хотя термометра у него не было, он знал, что у него жар.
И все же каждое утро он вставал, сгорая от любопытства, как во времена молодости. Давно уже он не переживал ни одно из своих путешествий как некое приключение. Последние поездки его бывали обычно концертные: года два назад он был здесь с Эльжбетой, которая пела еще в Аугустео — ныне вновь именуемом усыпальницей великого Цезаря. Это были скорее светские рауты. Эльжбета обладала даром увлекать за собой толпы самых разных лиц, за нею ездили настойчивые поклонники, преданные ученицы, во всех столицах ее всегда окружала толпа знаменитостей. Во время последнего ее визита сюда в нее даже влюбился внебрачный сын Виктора Эммануила{3}, хромой и поэтичный. Но это были не его, Эдгара, приключения, а приключения Эльжбеты.
Единственные письма, которые он сейчас получал с родины, были письма Артура Мальского из Лодзи; обычно он читал их с вымученной улыбкой, а иногда и с раздражением.
«Рим, Рим! — восклицал Артур в своих эпистолах, как будто расхаживая по комнате, подергивая плечом и попискивая, словно загнанная крыса. — Где это видано, ехать в Рим? Ведь Рим — это или развалины былой красоты, или ужасы нового, бессмысленного режима. Что вас может привлекать в Риме? Ведь там даже музыки нет…»
Эдгар мысленно отвечал Артуру: «А хотя бы то, что здесь смычки в оркестре играют действительно слаженно». Этого им не понять. Но писать этого он не хотел, так как знал, что его слова не убедят Артура.
«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский{4}, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»
— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.
«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»
Эдгар засмеялся и повторил:
— Я не создан для Сикстинской капеллы.
Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.
Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась в голове, и он то выходил к Санта-Прасседе, то блуждал в закоулках над церковью Санта-Мария-ин-Космедин. И каждый раз, когда находил наконец Авентинскую дорогу, говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»
Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича{5}. Что-то романтичное таилось здесь и источало давно выветрившийся, казалось бы, аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, — человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия и не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.
То, что у меня болит горло и от этого нет никакого настоящего лекарства, — вот что ужасно, а не то, что рухнули какие-то там государства».
Удивительная изгородь мальтийского приората с ее беспокойным ритмом, охраняющая еще более удивительные деревья и кусты, не тронула его. Разумеется, он заглянул в замочную скважину, через которую в конце кипарисовой аллеи увидел округлый и желтый купол собора святого Петра, похожий на экзотический плод. Но больше нравилась ему церковь святой Сабины, вся, точно льдом, выложенная внутри холодным мрамором. В церкви было холодно, но такая там была чистота и законченная симметрия, что математика эта увлекала его в глубины, равные музыке Баха. Клавиатура органа находилась здесь внизу, и ему захотелось прикоснуться к белым клавишам. Ему казалось, что тогда взлетят не звуки, а придут в движение белые мраморные плиты, которыми облицована церковь, и начнут укладываться в новые ледяные конструкции, в новые церкви святой Сабины, все более стройные и высокие. Часами просиживал он в этой обычно пустующей церкви.
Нравился ему и сад, примыкающий к церкви, отделенный от улицы стеной. Там стояли низкие каменные скамьи, невысокие апельсиновые деревья были отягощены зелеными и золотыми плодами, а с террасы открывался вид на Тибр и на противоположный берег его, на собор святого Петра и на живописное нагромождение Яникульского холма.
Он часто сиживал в этом саду, хотя после подобной сиесты на холодном граните кашлял больше обычного, а к вечеру в голове вновь мешались цвета и ноты, образуя светлую, до слез волнующую дымку. Но вот как-то утром стало удивительно тепло и солнечно, небо было прозрачное и зеленоватое, и высокие пинии и кипарисы недвижно застыли в прозрачном воздухе. Эдгар присел на каменную скамью. Рим уже измучил его, вернее, измучили одиночество и невозможность уложить свои мысли в какую-то определенную конструкцию. Подобную растерянность он ощущал обычно в те моменты, когда из всего этого хаоса должен был возникнуть новый творческий замысел.
Он курил сигарету за сигаретой, глядя на голубое пространство за террасой. Город за Тибром не был отсюда виден. В это чудесное, погожее утро в саду мелькали еще несколько человек — студенты с книжками, какие-то пары. Одна пара сидела через две скамейки от него. Что-то в наклоне головы женщины в странном черном шелковом платке поразило его. Мужчина сидел спиной к Эдгару. Он обстоятельно и с жаром говорил что-то своей собеседнице, хотя движения его были очень спокойны.
Вот он задал женщине вопрос, на который она ответила отрицательно. Мужчина повернулся к Шиллеру, и тут Эдгар узнал его. Это был Януш.
Эдгар помахал ему рукой — так, словно видел его час назад. Януш ответил тем же, не прекращая разговора с сидящей рядом особой. Женщина все так же слушала, наклонив голову, и черный шелковый платок, необычно (для Рима) повязанный, скрывал ее черты.
Наконец Януш встал и направился к Шиллеру. Эдгар отбросил папиросу и, поднявшись со скамьи, ждал, пока Януш приблизится. Януш равнодушно поздоровался, видимо, думая о своем.
Эдгар не видал его уже давно. Он знал, что Януш из-за несчастий, преследовавших его, стал немного чудаковатым, одержимым манией посещать те места, с которыми была связана его молодость: рассказывали довольно странные вещи и о его пребывании в Испании.
Последний раз Эдгар беседовал с ним у Оли о его поездке в Одессу. Об Испании расспрашивать его он не смел — там Януш находился гораздо дольше сестры. Эдгара поразила перемена в лице приятеля. Первое, что он заметил, — перемену в его глазах. Прежде они светились умом, а теперь подернулись туманом усталости и недоумения. Та легкость и стремление во все вникнуть, которые Эдгар ценил в Януше, — все это как будто притаилось в ожидании необъяснимого прыжка.
— Что ты тут делаешь? — равнодушно спросил он Шиллера. Можно было подумать, что они встретились в Саксонском саду{6}.
— Я мог бы задать тебе тот же вопрос, — ответил Эдгар, сжав его руку повыше локтя. — Во всяком случае, для меня это большая радость…
— Ты все поймешь, когда я скажу тебе, кто эта женщина, вон там, на скамье.
— Кто же это?
— Ариадна.
— Боже мой! — прошептал Эдгар. — Откуда она тут взялась?
— Она все время в Риме… в монастыре базилианок.
— Могу я с ней поздороваться?
— Ну конечно. Только не задавай никаких вопросов.
— За кого ты меня принимаешь! — воскликнул Эдгар и снова посмотрел в глаза Янушу. Вернее было бы сказать, посмотрел на глаза Януша. Они словно принадлежали иному миру. В них застыло то выражение, какое бывает у приговоренных к смерти судом или медициной.
Януш улыбнулся ему в ответ, и от этой блеклой, робкой улыбки лицо его помолодело.
И вдруг вот тут, на Авентинском холме, Эдгару припомнилась Одесса, декламация Ариадны…
— А стихи Блока она еще помнит? — шепнул он почему-то.
— Спроси у нее.
Эдгар так быстро подошел к Ариадне, что даже напугал ее, неожиданно остановившись перед ее скамьей. Она вскинула на него глаза из-под черного шелкового платка, и в глазах этих продолжилась вереница воспоминаний.
Ариадна очень изменилась, пополнела; особенно округлилось лицо, и линии, некогда такие тонкие, расплылись, как будто стали из теста. На не тронутой гримом желтоватой коже виднелись коричневые пятна. Морщинистый лоб был прочерчен вертикальными линиями; пятна, свидетельствующие о больной печени, оттеняли его белизну. И только глаза, влажные, блестящие и удивительно выразительные, смотрели на Эдгара, как раньше.
— Ариадна! — Он произнес одно это слово и протянул ей руку. В имени этом было столько чувства и ласки.
— Вот видишь, Эдгар, вот видишь, — повторяла Ариадна, когда он присел рядом на плоскую скамью. Януш стоял перед ними, точно ожидая чего-то.
Акцент, с каким она произносила слова, вдруг перенес Эдгара в детство и молодость. Он даже не слышал ее и не улавливал смысла фраз, а только прислушивался к низкому, хрипловатому голосу, к этому акценту, который был у всех у них в тот давно минувший счастливый период его жизни. Януш не выдержал.
— Эдгар, не закрывай глаза. Ариадна спрашивает тебя о Эльжбете.
Эдгар поднял глаза. Вокруг был Авентинский сад, стояли апельсиновые деревья, незапыленные акации. У святой Сабины зазвонили торжественно, но негромко — звуки колокола были чужие.
— Ты уж прости, Ариадна, — сокрушенно сказал он. — Я слушал один твой голос. Встреча с тобой и Янушем меня так взволновала. Я ведь был здесь в полном одиночестве.
— Как у вас голос изменился, — сказала Ариадна, переходя на французский. — Вы что, простужены?
— О нет, — отмахнулся Эдгар, — просто горло болит. Очень утомила дорога.
— А где вы живете? — снова спросила Ариадна, поправляя платок.
— В «Grand Hôtel de Russie».
— C’est chic![2] — улыбнулась Ариадна. — Но это же, наверно, очень дорого?
— Нет, не очень. Мне отвели «шоферский» номер, так что довольно дешево. А место очень удобное.
— Место чудесное, — согласилась Ариадна.
— С ума сошли, ей-богу! — вскипел все так же стоящий перед ними Януш. — Не видеться двадцать лет и разговаривать о гостиничных ценах!
— А ты хочешь, чтобы мы сразу принялись беседовать о загробной жизни? — огрызнулась Ариадна, и Эдгар уловил в ее тоне раздражение и даже злость. Видно было, что Януш действует ей на нервы.
Эдгар положил руку на ее ладонь.
— Не сердись на нас, Ариадна. Для меня это такой ошеломляющий сюрприз!
Ариадна вновь подняла на него взгляд. Только по этим глазам и можно было узнать былую Ариадну.
— Ну что ты выдумал? Почему я должна сердиться? Я тоже взволнована. Эдгар здесь… — произнесла она точно про себя и вновь понурилась, глядя на гравий под ногами.
Эдгар слегка растерялся и взглянул на Януша, который стоял перед ним в неуверенной позе и, сложив ладони, постукивал пальцем о палец.
— Я хотела бы поговорить с тобой. — Ариадна снова перешла на русский. Забавно, что по-русски она обращалась к Эдгару на «ты», а по-французски говорила ему «vous». — Вот прямо сейчас. Видишь ли, я как раз говорила Янушу, что господь бог должен дать какой-нибудь знак, что должно что-то произойти. И именно в это время мы увидели тебя.
Эдгар улыбнулся.
— А ты случайно не заметила меня раньше? Может быть, именно поэтому ты возжаждала какого-нибудь знамения?
— Ну, это уже низость! — произнесла Ариадна, стиснув кулаки.
— Да какое же из меня знамение? — грустно улыбнулся Эдгар.
— Все равно, знамение или не знамение… Но ты мне скажи, можно ли так загубить жизнь, как загубила ее я? Ведь жизнь дана нам только раз. Только раз… И если из нее ничего не получилось…
Эдгар улыбнулся.
— До чего же ты русская, просто прелесть! Сразу же принципиальные вопросы. Уверяю тебя, что Януш никогда не ломает себе голову над тем, загубил он свою жизнь или нет. Живет себе, и все. Правда, Януш?
Он поднял голову, взглянул на старого приятеля и даже немного испугался. Тонкие черты Януша свела судорожная гримаса. Казалось, померк свет, озарявший изнутри его лицо.
— Недавно я писал тебе о загубленной жизни, — сказал Януш, — но не о моей.
С минуту длилось молчание.
— Гелена покончила самоубийством, — сказал Эдгар, помолчав, обращаясь скорее к самому себе, чем к Янушу. А ведь он знал, что Ариадне ничего не известно о Гелене. — Пришлось уехать.