Ярость прокатилась по телегам. Даже Кусь не выдержали и закричали:
— Крест на них нужен! Крест бы остановил! Против креста не пойдешь! Сбегал бы который в костел! Далеко ль? Принести крест и с крестом выйти! Ксендз не откажет. Скажем, что через дорогу никак не переехать.
— Чепуху болтаете! Плевать они хотели на ваш крест!
— Тьфу, антихрист, безбожник. Крест для него чепуха. — У старого Куся даже голос сорвался. — Еще целовать будешь этот крест, охальник. Зачем у дорог кресты ставят, часовни, распятия? Чтоб уберечь тебя от беды, когда будешь ехать или идти. А на перепутьях? Чтобы знал, в какую сторону свернуть, ежели заплутаешь! В ту войну, брат, шли мы раз по такой дороге, как эта. Войско шло, не гражданские. И дорога куда уже была. И не асфальт, по-нынешнему, а пыль. А навстречу покойника в гробу несли, и впереди крест. Мы только услышали: «Упокой, господи, душу», а командир: выше ноги! Не пылить!
В эту минуту Стах Брожина, который сошел по малой нужде со своего воза, кинулся к телеге Куся, застегивая по дороге штаны.
— Проваливайте! К чертовой матери! — И как держал в руке кнут, так и огрел Кусеву кобылу раз, другой. — Это из-за вас, из-за вас стоим! Н-но! Н-но!
Кобыла напряглась, дернула. Кусь повисли всем телом на вожжах, кобыле аж голову набок свернуло, и не пускают:
— Тпр-р! Стой! Она-то чем виновата, злодей!
А Стах, рассвирепев, перехватил кнут в правую руку и давай охаживать кобылу по спине, по бокам, по ногам.
— Н-но! Н-но! Ты, такая-разэдакая! Вперед! Эй!
И, наверное бы, она под этими ударами пошла на машины, потому как деваться было некуда, но Кусь, упершись спиной в снопы и не выпуская из рук вожжей, держали ее сколько было в стариковском теле сил. И кобыла, задрав морду, напирала на дышло слева, справа, задом приседала до самой земли, но с места не сдвинулась.
— Кончай, Стах! — крикнул я.
Но тот как сбесился. Шапка у него с головы слетела. Рубаха вылезла из портков. А он знай лупит. Вдруг кобыла рванула в сторону, дрога треснула, дышло полезло вверх, казалось, сейчас воз перевернется.
Я соскользнул со снопов, схватил Стаха за плечи и отшвырнул в поле. А он размахнулся и кнутом меня по голове, хотел еще добавить, но я увернулся — и его за горло. У него глаза выпучились, язык вывалился наружу, и сам на колени упал. А мужики на возах:
— Господи! Задушит его! Пусти! Шимек!
Слышу, хрипит, тогда только я его отпустил.
— Чтоб рукам больше воли не давал, — сказал я. — В другой раз не отпущу.
Кусь слезли со снопов, выпрямили дышло, поправили упряжь на кобыле и, похлопывая ее, поглаживая, стали жаловаться, точно самому себе:
— Как он ее, а? Как же он ее. Аж шкура дрожит. И за что? За что? Ну, будет, будет, успокойся.
— Бартоломей, — сказал я. — Хватит с кобылой нянькаться, залазьте на снопы. Можно будет ехать, а мы опять не успеем. Хватит, настоялись уже.
— А откуда ты знаешь, может, это господь нас в наказание тут поставил, вот мы стоим и стоим. А они едут и едут. Некуда, брат, спешить. Воскресенье. И так каждый воз противу бога грех. Чем возов меньше, тем меньше грехов. В день седьмой, сказано, отдыхай. Господь бог сказал, не человек. А он всему учет ведет. Ежели не сам, так у него свои учетчики есть. Не хуже псы, чем у нас на земле. Жаль, я торбы с овсом кобыле не прихватил. Хотя бы поела пока.
И начали обратно на снопы карабкаться. С трудом это получалось у них.
— Может, я слезу, помогу, — сказал я.
— Чего это ты будешь мне помогать. Тоже не мальчишка небось. Я в былые годы вмиг на тополь взбирался. И без ничьей помоги.
Наконец кое-как взгромоздились. Сели, взяли в руки вожжи и кнут.
— Ну видишь, еще бы и нынче влез.
— Вы поглядывайте, — сказал я.
— А я что делаю?
Тихо снова стало на возах, даже ругаться никому не хотелось, только машины перед нами громыхали, визжали, гудели и иногда фыркал чей-нибудь конь.
— Чего это вас не слышно, Бартоломей? — спросил я, потому что уж чересчур тихо показалось мне. Столько взъярившихся возов, и ниоткуда ни слова.
— Ты ж мне велел глядеть, я и гляжу. И куда только, бес им в ребро, едут? Убегают, что ль? И от кого? Вечно-то ехать не будут. Быстрей им это еханье наскучит, чем нам стоянье. Лучше бы, конечно, не стоять. А злиться нечего, не поможет. Сколько всякого человек должен снести, еще похуже этого стоянья. И сносит. Иной раз покажется, не снести больше. А сносит. И никогда не скажет, что худшего не снесет. Потому как хуже худшего на этом свете бывает, и хуже наихудшего, и так без конца. А у человека на все только терпенье есть. Вот он и обязан стоять, покуда не выстоит своего. Вроде как дерево. Дерево-то стоит и стоит. Года, века. Там, где посажено или где ветер посеял. Не выбирает места, стоит от зачатья. А изо всех деревьев дольше всего дуб. А меньше всего тополь. Потому и никудышное дерево. Даже топорища не вырежешь. А дуб, брат, скала. Из него все чего надо сделаешь. Порог, ступицу, бочку, крест и что хошь. А отчего? Оттого, что не злится, не чертыхается, стоит. Иной раз криком не помочь, плачем не помочь, косой не помочь. И ни бог, ни люди тебе не помогут, одно лишь терпенье твое. И даже когда помирать придет час, не так будет страшно, потому что смерть, брат, это тоже терпенье. Вот и мы переждем их, переждем. Много всякого пережидали без ничего, кроме терпенья нашего.
Я не думал, что делаю. Только будто кто-то ножом ткнул меня в бок. И я соскочил со снопов на землю.
— Подайте назад, мужики! — крикнул. — Я еду!
Тревога пронеслась по возам:
— Не сходи с ума, Шимек!
— Чего это на тебя накатило?
— Не проедешь!
— Машина за машиной, машина за машиной!
— Во имя отца и сына, опомнись!
Я поправил лошади нашильник, узду, потрепал ее по загривку, проверил постромки. Ни раздражения во мне не было, ни злости.
— Шимек, побойся бога! — Кусь всем телом перегнулись со снопов. — Тогда бы уж мне надо, брат. Я самый первый стою. И до смерти мне полшага. Да и кобыле охота помереть.
Я взял в руки кнут, вожжи, но мужиков как пригвоздило к земле, вижу — стоят.
— А ну, подайте назад! Мне из-за Куся не выехать!
И вдруг словно страх на всех напал, стали мужики один за одним пятить возы, задирать лошадям морды, хлестать их по спинам, покрикивая: тпр-ру! назад! Дроги, оси трещали, сыпались проклятья, потому что не так-то легко подать назад телегу, полную снопов.
Я потянул лошадь назад, потом вправо и поначалу съехал на поле. А потом, огибая воз Куся, хлестнул коня — и н-но! к дороге.
— Господи Иисусе, на погибель едет! Стой! Остановись! Шиме-е-ек!!
По небу прокатился охриплый голос Куся:
— Перекрестись хоть!
Я привалился плечом к телеге, кнут в руке жег мне пальцы. Лошадь шла ходко, может, чувствовала, какое препятствие ее ждет. Уже дышло к самой дороге приблизилось, а она вдруг забоялась, мотнула головой. А там как раз было в горку. Я стегнул ее по хребту, по ногам. Она напружилась, уперлась задними копытами в землю. Н-но! Н-но! Сейчас выскочит прямо на машины. Но тут воз потащил ее назад, а может, она этих машин испугалась. Я изо всех сил уперся плечом в снопы и снова огрел ее кнутом по ногам, раз, другой, она даже присела. И пошла. Уже передними копытами застучала по асфальту. Уже и передние колеса выехали на дорогу. Я размахнулся и еще раз ее кнутом, точно хотел разогнать эти летящие у нее перед мордой машины. Уже и мои ноги ступили на асфальт.
Вдруг что-то сверкнуло мне прямо в глаза. Загудело пронзительно над самым ухом. Я услышал визг колес. Что-то с грохотом треснуло и подрубило меня, как дерево. В первую минуту я ничего не видел, словно туман меня обволок, и не чувствовал ничего, только какие-то голоса вдалеке слышал, крики. Потом туман стал помалу редеть, и я увидел слева от себя здоровущую брешь, а в этой бреши светловолосую голову — вроде бы спящего человека, но всю окровавленную. Я попытался встать. Но точно не было у меня тела, только воля одна. Передо мной на асфальте лежали мои ноги, перекрученные как корни, тоже все в крови. И кровь будто через них из меня вытекала, разливалась вширь. Хотя я и не чувствовал в ногах боли. В голове мелькнуло: видать, не мои. И кнут, который я держал в правой руке, показался не моим, как и рука. Откуда кнут? Я не мог вспомнить, на что он мне понадобился. Все было как во сне. Только дорогу я узнал, сообразил, что не снится она мне, потому что вдоль нее уже не росли акации.
Какие-то люди надо мной собрались. Я не понимал, зачем? Кричали что-то, головы у них на шеях точно у индюков тряслись, руками махали, и все больше и больше их становилось надо мной. И все громче кричали, все быстрей махали и смотрели на меня с бешеной злобой. Кто-то эти мои ноги, лежащие на асфальте, пнул. Но я совсем не почувствовал боли. А какой-то тип ко мне наклонился, глазенки у него были рыбьи и рубашка в клетку.
— Живой, — услышал я, да и как было не услышать, он своим криком мне уши просверлил.
И давай меня за плечи трясти. И, должно быть, разбудил — я увидел, что сижу, вжавшись в снопы, и люди надо мной настоящие, не из сна. Рядом стояла моя лошадь, запутавшаяся в постромках, дышло ей голову задрало до небес.
— И такой хам живой!
И тут я почувствовал, что это моя рука держит кнут и через кнут наливается какой-то неистовой огромной силой. И начал вслепую хлестать кнутом перед собой, по орущим ртам, рубашкам, глазам.
— Вы, сволочи! — Мне казалось, я на весь мир крикнул, хотя, может, этот крик застрял у меня в глотке. Потому что опять все заволокло туманом. Словно опять не стало у меня тела. Кто-то вырвал кнут из моей руки. А когда туман через минуту рассеялся, я увидел стоящего возле меня на коленях Куся.
— Живой. Слава богу, живой.
III. БРАТЬЯ
Решил я написать Антеку со Сташеком письмо насчет склепа. Пошел в магазин, купил бумаги, ручку, перо, чернила. Когда я кому письма писал? Даже припомнить бы не смог. И в школу из дома давно никто не ходил, вот и не было в таких вещах нужды. Только пустая чернильница где-то валялась с той поры, когда мать еще была жива и писала сыновьям. Потому что я им, хоть мы и братья, не писал с того времени, как они из дома ушли. Да и они мне тоже. Так уж получилось. Они в городе, я в деревне. У них своя жизнь, у меня своя. Об чем тут писать? О том, что у нас в деревне? Да им, может, и не очень-то уже хотелось деревню вспоминать. А лезть со своей жизнью в чужую жизнь, пусть бы и брат к братьям, какой прок? Правда, раз в два-три года который-нибудь заглядывал домой, так что более-менее известно было, что у кого. Этот побывал за границей, тот машину купил. Этот получил квартиру, три комнаты с кухней, а тот развелся с женой и женился во второй раз. У этого дочь и сын, а у того только сын, да вот учиться не больно хочет. А что у меня? Ну, когда умерла мать, я им телеграмму послал: «Мать померла. Приезжайте». А через несколько лет вторую: «Отец помер. Приезжайте». Вот и все, что у меня. И даже если бы еще чего, разве им интересно знать?
Пока мать была жива, она на каждый праздник несколько слов, а напишет. И на именины, в день Станислава и Антония. А иногда просто так, когда заскучает по ним или дурной сон увидит. Или когда муку просеем, она им отправляла посылки, а в посылке письмо. И они, когда благодарили ее за эту муку, всем передавали привет. А при случае «и Шимеку». Чего еще нужно? Братьями ведь мы не переставали быть.
Но склеп — это склеп, раз в жизни строится, надо было у них спросить, хотят они вместе со всеми лежать, потому что я запланировал восемь отделений, чтобы и им хватило места. Но может, они желают там, у себя, зачем мне тогда лишние расходы, я поменьше склеп поставлю. И хоть я им желаю долгих лет счастья и здоровья, но ведь когда-нибудь придется помереть, все живые рано или поздно помирают. И пускай они мне сразу отпишут, а то я уже место купил, и цемент достал, и с Хмелем уговорился. Наверное, они помнят Хмеля, он еще до войны склепы ставил, на нашем кладбище половина склепов его. Поставит и нам, удобный, прочный. Остается только сказать ему, что братья согласны.
Целый вечер я канителился с этим письмом. И не так чтобы очень расписался, до конца страницы не дотянул. Просто хотелось кроме этого склепа еще о чем-нибудь написать. А то глупо: первое письмо за столько лет вначале «Дорогие братья», и листок не такой уж большой, да еще пополам сложенный, а исписан не весь. Но ничего выжать из себя не смог. Думал, думал, даже выпил рюмочку. А тут вдруг вспомнил, что коровы еще не доены. Зажег лампу, взял подойник, и потом, в хлеву, то же самое: из-под пальцев молоко брызжет, а я все думаю, что бы еще написать. Но так и не удалось растянуть письмо, чтоб хотя бы «храни вас господь, целую, Шимек» получилось на другой стороне. Всего и вышла-то слов неполная горсть, а мыслей было до потолка. Конечно, можно бы написать, во сколько мне этот склеп встанет — место, и материал, и работа. Но я подумал, еще обидятся и ответят, что хотят лежать там, где живут.
Точно не собственным братьям, а в какую-то контору писал. А в контору, известно, тут не только надо следить, как бы против себя часом не написать, но и чтобы слово к слову было подогнано, и чтоб не смеялись слова над собой, а то вся контора на смех подымет. И чтоб не слишком длинно, кто длинное станет читать. Я служил в гминном правлении, знаю. Начало и конец обычно прочтут, а середина будто господу богу написана. Хотя бывает, что в середине самое наболевшее.
И братья-то — один магистр, другой инженер, так им не напишешь, как говоришь. Говоришь шаляй-валяй и чем покороче, в деревне главное работа, а слово потом. И, по правде сказать, с кем разговаривать-то? С плугом, косой, мотыгой, вилами, с полем, с лугом? А если уж очень разберет охота, лошади скажешь пару слов или господу богу, а чаще всего в мыслях самому себе. Ну и вечером дома, после работы, иногда Михалу. Да только с Михалом говорить все равно что с лошадью или с господом богом или в мыслях с самим собой. Спросишь его, ну как, был сегодня в деревне, или: съел лапшу — я тебе оставил, или: заходил кто-нибудь к нам? Он как всегда ничего не ответит, и это все за целый день. А иной раз и того не захочется, сразу валишься спать: когда умахаешься в поле — и человеческие слова позабудешь.
Хотя не всегда есть работа. Осенью, случается, зарядит дождь, ни в поле выехать, ни в деревню пойти, вот и тянет поговорить как брат с братом, а не только что на дворе льет и льет и до каких пор лить будет? Но неохота его ни о чем больше спрашивать. Ну, может, глаза он на тебя подымет, а услышал ли, нет ли, не поймешь. Иной раз и взглядом куда-то далеко-далеко убежит. Что толку спрашивать? Но бывает, жаль мне его станет, как-никак брат, и захочется спросить: Михал, скажи, кто тебя обидел? Но даже если б он и ответил, не поможет это ни ему, ни мне. Так, верно, оно и лучше, что я не знаю.
Опять же, когда я сел писать письмо, думал его спросить: от тебя привет Антеку, Сташеку передавать? Но не спросил, а им написал, что и Михал вам шлет привет.
А на следующий день под вечер пошел с этим письмом по-соседски к Кусьмерекам. Рысек ихний в профучилище в город ездит, а хорошо б кто-нибудь помоложе прочитал. Вдруг теперь уже не так пишут или я ошибок насажал, а они, хоть и братья, тоже могут обсмеять.
— Слава Иисусу.
— Во веки веков.
— Рысек дома? На-ка, — говорю, — Рысь, прочитай мне письмо. Братьям написал. Поправишь, если что не так. Раньше по-одному учили, теперь по-другому. А я тебе за это как-нибудь в воскресенье мороженца куплю.
Тут Кусьмерек, который у плиты сидел, с трудом перемогая душивший его кашель, потому что астма у мужика, прохрипел:
— Скажешь тоже, мороженца. Ты ему четвертинку поставь. У него только водка да шлюхи на уме. — И закатился так, что пришлось Кусьмерихе колотить его по спине. — Вон, приехал вчера из училища, пьяный как свинья. Тетради, книжки — все потерял. Опять новые покупай. И еще объяснение пиши, что на молотьбу его задержал. А этот скот только-только из логова вылез. Всю ночь мать ему башку капустой обкладывала, раскалывалась она у него. Вишь, зенки не разлепит никак! Ведро воды уже выхлестал. Вот бы к ученью так. Нет, олух царя небесного. Деньги обидно впустую переводить. Но велят учить, иначе землю не перепишут. — И вдруг отцовское бессилие в нем, что ли, заговорило, закричал хрипло: — Я тебе, ирод, покажу, воротись еще у меня когда пьяный! Выгоню как собаку!.. — И опять его начал душить кашель.
Рысек в ответ буркнул что-то под нос, протер глаза и принялся читать.
— Громче читай! — пустил петуха Кусьмерек, едва отдышавшись. — Чего-то и не слыхать тебя!
Рысек послушно стал читать громко. Видать, побаивался отца после вчерашнего, иначе бы так легко себе приказывать не дал. Но что-то не очень у него дело спорилось. Мекал-бекал, спотыкался как на кочках. Меня каждое слово ножом резало — казалось, это я так написал. Чуть было не сказал, дай сюда, я наново перепишу. Но подумал, наверное, он не протрезвел еще, и стал его подгонять:
— Читай, Рысек, читай!
Парень даже под лампу встал, мол, света ему мало. Но все равно было мало. Он обозлился: лампочка мухами засижена, вытереть некому, не ему ж вытирать, он учится. И на отца, чтобы кашлять прекратил, а то его сбивает.
Кусьмерек весь сжался, даже рот кулаком заткнул. Но не больно это чтению помогло, парень и дальше тащился по письму как пьяный. Потом вдруг совсем остановился и, будто задумавшись, стал в затылке чесать. Думал, думал, пока я у него не спросил:
— Над чем задумался?
— Могила, — брякнул он.
— Что могила?
— Вроде неправильно написано. Через «а» надо писать. Открытый слог.
— Раньше всегда писали через «о», — сказал я. — Разве что теперь по-другому.
Он вроде бы смутился. А Кусьмерек, который ни жив, ни мертв сидел, сдерживая в себе этот кашель, чтобы не мешать сыну читать, распрямился и закричал надрывно, с болью:
— Видал, как он знает, паразит! Опять небось провалится! Третий год в одном классе будет сидеть! Слава тебе господи. А приедет — умничать тут мне начинает, сопляк! Кукурузу вместо ржи велит сажать. Да что ты понимаешь, бестолочь, когда не знаешь, как «могила» пишется! Вот и оставь такому хозяйство. В два счета все разбазарит. Пузом кверху будет валяться да поглядывать, как у него хлеб растет. Сходи на кладбище, лежит там в открытой могиле кто?! Землей все присыпаны, плитами привалены. Мертвые навеки отделены от живых. Тот свет от этого. И будь ты хоть ближайшая родня, а не смей заглядывать, как там кому после смерти. Чтобы знать, каково здесь, нужно жить, а чтобы знать, как там, надобно помереть. Ой, придет когда-нибудь и твой час, обормот, никуда не денешься. Увидишь, как хорошо в открытой могиле лежать. И никто даже над тобой не постоит — ты ж будешь ровно собачья падаль гнить и смердеть. Молить будешь, чтобы кто-нибудь взял лопату и присыпал тебя землей. — Чуть было не разжалобился Кусьмерек, но вдруг жалость сменилась злостью: — А тут еще ему, заразе, выкладывай каждый месяц по двести злотых на завтраки да сотню на автобус, всего три сотни! А книжки, тетради где?! И вечно чего-нибудь новое выдумывают, на то, на это! А на что?! На что?! — И так закатился, что добрых несколько минут не мог унять кашель. И глаза у него осоловели — ну прямо собрался на тот свет.
— Господи Иисусе! Юзек! Юзек! Юзек! — завизжала Кусьмериха.
Бросился и я спасать ее мужика, хотя не очень-то знал как. И Рысек заскулил:
— Тятя! Тятя!
На счастье, что-то прорвалось в Кусьмереке, и он облегченно вздохнул. Только глядел на нас, будто не узнавая, — так его за эту короткую минуту скрутило, точно косил целый день на угоре.
Жаль мне его стало. Известное дело, отец, хочет, как лучше для своего дитяти.
— Не серчайте, Юзеф, — сказал я. — Молодой, до смерти ему еще далеко.
— А разве я ему, паразиту, велю помирать? Учиться велю.
— Ничего вы не сделаете. На то они и молодые — их ни к ученью, ни к смерти не тянет, — сказал я, потому что мне и парня стало жалко. Виноват он, что неуч? Я только подумал, что зря пришел с этим письмом. И дальше не велел читать.
— Довольно, Рысек. Пусть будет, как есть. Еще напортишь своими поправками. — И забрал письмо. А тут Кусьмерек словно бы за Рысека обиделся.
— Кто ж так родным братьям пишет? Надо было начать: во имя отца и сына и святого духа. Скорее бы вспомнили отчий дом. А то и подбросили б кой-чего на этот склеп.
Вдруг Рысек вылез, что немодно теперь с бога письмо начинать. Учили их на уроке писать письма, он знает. Кусьмерек так и взвился:
— Ах ты поганец, господь бог тебе немодный?! Для этого я тебя учу?!