— Старик, — сказал он гордо, — ты печатался и еще напечатаешься, а у нее это впервые. Поэтов ее уровня здесь не будут печатать никогда. Это не та страна, старик, чтобы печатать поэтов такого уровня.
— Это точно, — искренне согласился Баринов.
— Если бы я так писал в семнадцать лет, — проникновенно сказал Дунский, — мне было бы, за что себя уважать сегодня. Впрочем, я себя могу уважать за то, что устроил ей первое публичное чтение. Грандиозный успех, старик. Здесь, у меня.
— Может, и мне что-то можно послушать?
— Ты же к нам не ходишь, — кольнул Дунский обиженно и, как всегда, жалко. — Ты все зарабатываешь, старик. В желтой прессе.
— Да, — сказал Баринов, едва сдерживаясь. — Я зарабатываю. Нам, бездарям, обязательно надо зарабатывать, потому что нас никто не кормит. Это грандиозные поэты могут себе позволить амброзией питаться, а я картошечку очень люблю. Ты ведь, Петя, сваришь нам картошечки? Грандиозного поэта мне просить неудобно, тем более что он, кажется, спит.
— Она всю ночь писала, — доверительно сообщил Дунский.
— Ааа, — уважительно сказал Баринов. — По ночам, по-моему, трахаться надо, а утром писать, на свежую голову.
— Андрей! — сказала Ирка от двери.
— Ухожу, ухожу, ухожу…
Картошку в результате пришлось варить Ирке. Пока она хлопотала на коммунальной кухне, выслушав получасовую инструкцию Дунского о том, как следует себя вести, если нагрянут соседи, и какими вещами можно пользоваться, а к каким притрагиваться нельзя, — в комнате шла беседа поэтов. Дунский курил, — Баринов дал ему «Сальве», которые недавно привез из Крыма, и начал зондировать почву.
— Петя, — спросил он, — как здоровье?
— Страна затягивает пояса, — мрачно сказал Дунский тоном похмельного пионера, с неохотой рапортующего съезду.
— Я не о том, — почти ласково перебил Баринов. — Я о жизни…
— Жизнь приобрела смысл, — сказал Дунский. — До очередного «фейсом об тейбл».
— Ладно тебе прибедняться. Вон тебя как бабы любят.
— Она забудет все, что я для нее сделал, — яростно сказал Дунский, — и правильно сделает. («Хотя чего он для нее особенного сделал? — подумал Баринов. — Все мы это делаем кому-нибудь, и довольно часто».)
— Если она тебя бросит, — вкрадчиво сказал Баринов, — это даже хорошо для здоровья. С поэтами спать вредно. — Он надеялся таким образом выйти на тему здоровья, но Дунский не поддержал шутки и продолжал изображать жертву.
— Петя, — напрямик спросил Баринов после того, как он в очередной раз посетовал на все, что движется. — Ты чисто физически в порядке?
— А что? — Дунский даже оскорбился. Он регулярно принимал холодный душ и очень гордился этим.
— У меня приятель может устроить в санаторий, — соврал Баринов, не задумываясь о последствиях. Ему сейчас главное было узнать все о Дунском.
— Мне ничего не надо, — сказал Дунский. — Я здесь и помру, на этом диване. Хорошие, однако, у тебя приятели.
«Правильно, — подумал Баринов, — сейчас он скажет, что я умею жить, выбился в люди и продался всем».
— Стой! — вскричал Дунский, проглотив заготовленную было речь. — Говоришь, санаторий? У Вовки Марфутина совершенно ни к черту дела с желудком! Язва или что там, я не знаю. Ты можешь устроить его туда?
Час от часу не легче, подумал Баринов. Даже в благотворительности своей Дунский был совершенно невыносим, и самые благие порывы у него обращались в нечто тягостное, непристойное, создававшее неудобства. Вовка Марфутин, которого предполагалось везти в несуществующий санаторий, был вечно немытый тип, который пропил все, включая желудок. Теперь он жестоко страдал животом после каждой попойки, но пил не меньше. Он играл на гуслях. Когда Дунский собирал свою тусовку и зазывал очередных критиков или корреспондентов, Марфутин наряжался в засаленный костюм стиля рюсс (непомерно широкие брюки, белая с красной вышивкой рубаха), выходил на середину комнаты и пел ужасным голосом: «Э-э-эиих, да мы ж калики перехожи-й-и-ия!!!»
Далее следовал довольно бредовый набор слов, в котором, по отзывам Дунского, дышала русская душа, истовая, неистовая, расхристанная.
Марфутин был гордостью Дунского, любимым детищем, проталкиваемым повсюду и явившимся однажды даже на телевидении, в сельской программе, где «Калики перехожия» исполнялись среди родных осин, в невыносимо грязном пейзаже, в котором Марфутин действительно смотрелся довольно органично. Он тряс невероятной длины сальными волосами (теоретически развеваемым ветром), ударял по гуслям и голосил: «Э-э- эииих, и кто ж каликам хлебца подаст?!»
— А у самого меня такое нездоровье, что никакой санаторий не поможет, — гордо сказал Дунский, и Баринов перепуганно стал расспрашивать, в чем дело. Выяснилось, что Дунский страдает на почве окружающей действительности, и тут на самом деле не мог помочь никакой санаторий да и никакая действительность. Баринов понял бесполезность своего визита. С этим выбором делать было нечего. Он подумал, что вот Ирка чистит Дунскому картошку и не знает, что ради спасения его бездарно используемой жизни ей придется оставаться одной, плакать в подушку (Ирка гордая, она на людях слезы не уронит), искать любого выхода, чтобы не свихнуться от резкости перепада. Фатумолог сказал, что бросать надо сразу. К чертям фатумолога.
Дунский между тем извлек из шкафа («Мой архив», — говорил он) лист бумаги, исписанный круглыми, прямыми детскими каракулями.
— Посмотри, старик, — сказал он торжественно. — Это пишет Сова. Вообще-то это песня, но я думаю, что и без гитары понятно…
Роковой инструмент — гитара, подумал Баринов. Взял, выучился играть — и можно писать песни. Он знал хипповые песни — они пелись всегда о плохой жизни, под сильные, громкие удары по струнам, без мелодии, какими-то выкриками, — и всегда о странном мире, в котором, кроме лжи, свалок, смрада, подлости наверху и низости внизу, ничего не было. Доминировал пейзаж помойки. В женской лирике такого рода преобладали сетования на мужчин, которым надо только одного. Предполагалось, что авторам нужно другое.
Он взял листок и стал разбирать текст.
Ты сидишь, скрестивши ноги, как шпаги,
И подняв глаза, как красные флаги.
Мир говно говно говно говно
— Очень интересно, — сказал Баринов, возвращая листок.
— Читай, читай, — приказал Дунский. Баринов перевернул листок.
Мне плохо как рыбе в воде как душе под душем
Мне плохо всегда и везде
Жирные лгут худые молчат
Борхес дает мне последний шанс
— Очень, очень хорошо, — сказал Баринов. — Мне только не совсем понятно, почему Борхес.
— Это ты спроси у автора, — ядовито сказал Дунский: — Но, по-моему, человек с твоим интеллектом сам может врубиться, почему тут Борхес.
Баринов прекрасно понимал, зачем тут Борхес. Девочка хотела дать понять, что она знает это слово. На факультете у него была знакомая, которая курила трубку, отдавалась по первому требованию, много странствовала по стране и любила начинать свои рассказы так:
— Я впервые поняла Кортасара, когда ехала на крыше товарняка «Сыктывкар — Кокчетав»…
Свиноград — Плюйск, подумал Баринов. Здешняя топонимика — самая откровенная в мире. Чисто по звуку.
— Это еще не лучшее, старик, — сказал Дунский. — Она сегодня почитает из поэмы.
— Как называется? — испуганно спросил Баринов.
— «Странствия Совы», — скромно сказал Дунский.
…Поспела картошка, к ней Дунский достал банку килек в томате с горохом, Сове положил килек, остальным — гороха.
— Ну, — спросил Дунский Ирку, — как ты живешь с этим? — Он залихватски подмигнул в сторону Баринова.
— Живу, — улыбнулась Ирка, пожимая плечами в своей манере — словно плечи слегка чешутся и она трется ими о спинку стула.
— Смотри, он страшный бабник! Страшный! Он не пропускает ни одной, но оправдание его только в том, что он каждую делает фактом высокой поэзии!
Вот и здесь лажанулся, спокойно подумал Баринов. Он хотел сказать ей и мне приятное. Он знает, что закомплексованные люди любят, когда их называют бабниками, хотя на самом деле они на фиг никому не нужны. Но Ирке говорить об этом нельзя, потому что она ревнует, потому что не любит слова «бабник», потому что ей плевать, становится это фактом высокой поэзии или нет. Дунский был рожден, чтобы все проделывать с точностью до наоборот.
— Петя, — спросил Баринов, весь похолодев и на секунду забыв, что можно и что нельзя, — как думаешь, мне не жениться?
Вдруг, вдруг! Вдруг какая-никакая интуиция подскажет Дунскому, что этот брак ему сулит кранты!..
Ирка посмотрела на Баринова укоризненно, а Дунский даже перестал жевать.
— Тебе? — спросил он с полным ртом. — Тебе, старик? На этом ангеле? Подумай о девушке!
Почувствовал, мелькнуло у Баринова.
— Ты же на ней через месяц живого места не оставишь! — подмигнул Дунский. — Знаете, — отнесся он к Ирке, — он однажды у меня немного выпил и одну поэтессу увлек на лестницу читать стихи. Через два дня она умоляла меня спасти ее от этого полового монстра!..
Спасти, положим, умолял я, подумал Баринов. Ей негде было жить, она переехала ко мне, родители в трансе, я тогда еще не разменялся. Она крала все, что могла, жрала, как бульдозер, трахать ее было ничего себе, но она орала невыносимо, ходила по комнате в чем мать родила и звонила по моему телефону на родину, в Кировакан, пока я не спохватился, а ведь это были еще вегетарианские времена, переговоры стоили в пределах нормы… Мать на третий день взмолилась: Андрей, убери свое чудовище, она потратила весь мой лак для ногтей! Поэтесса умоляла фиктивно жениться на ней, чтобы ей было где жить, и просила разрешения привести ночевать свою мать и сестру из Кировакана, — они собирались в Москву за покупками. Баринов выпер ее на лестницу, заставив себя забыть о порядочности и милосердии. С собой он дал ей сорок рублей — по тем временам большие деньги. Она вернулась к Дунскому и жила у него еще три дня, после чего переехала к басисту ансамбля «Пасмурный День».
— Он такой! — подмигивая, как в тике, нахваливал Дунский, как если бы испробовал Баринова в постели. — Он мигом! Старик, но как же ты, такой бонвиван, такой донжуан, решился наконец остановиться?
— Лета к простейшей позе клонят, — кратко ответил Баринов, не вдаваясь. Острота была так себе, к тому же чужая.
— Ну, если так, — торжественно сказал Дунский, — я буду счастлив! По годам-то давно пора, старик! Я в первый раз женился, когда мне было семнадцать!
А ей тридцать два, добавил мысленно Баринов, и она была разведенной женой майора, и тринадцатилетний майорский сын хотел тебе бить морду, но его отговорили. Господи, какая трата жизни! И сейчас…
— Старик, я буду на твоей свадьбе! — воскликнул Дунский. — Мы все придем тебя поздравить! Марфутин тебе споет русскую величальную! Сова почитает! Когда свадьба-то, старик? Где соберемся?
— Поглядим, — туманно сказал Баринов.
— Ооо, — увлекался Дунский все более, — мы все тебя поздравим! Мы придем и будем гудеть три дня и три ночи! Я подарю тебе свой последний сборник «Полит без просвета»!
Несмотря на всю серьезность Дунского и весь трагизм положения, Баринова начал разбирать неудержимый смех.
Дунский покосился подозрительно:
— Что-то не так?
— Нервное, старик, — сказал Баринов и снова толчками засмеялся. Он представил себе Дунского, политого без просвета, и напряжение прорвалось хохотом.
— Ловко ты, Петя… ловко… ай, ловко!
Ирка смотрела с недоумением, но примирительно улыбалась всем.
— Фу, — блаженно выдохнул Баринов. Ему было теперь все равно, он веселился. — Скажите, Сова, — обратился он к недоуменной, но по-прежнему сомнамбулической Сове. — Вам что ближе? Структурализм или додекафония?
— Суггестия, — злобно сказала Сова.
— О, суггестия! — Баринов обрадовался. — Это самое оно! А то еще есть слово «гермафродит»… — К счастью, это слово он почти проглотил, снова зашедшись смехом.
— Старик, возьми себя в руки, — сказал Дунский таким жалким голосом, с такой невозможной потугой на звон металла, что Ирка не выдержала и начала беззвучно смеяться вслед за Бариновым.
— А скажите, Сова, — не мог уняться Баринов, — вы когда пишете, вы кого перед собой видите? Абстрактного читателя, критика, Петю вон…
Этот вопрос он задал, уже просмеявшись, относительно серьезным тоном. Сова клюнула. Она вперила вдаль пустой взор и вяло произнесла:
— Прежде всего, конечно, Бога…
— Не продолжайте, не продолжайте, все ясно, — быстро выговорил Баринов и снова залился. — Сова, вы в натуре поэт! Давно это… тусуетесь давно?
Сова встала из-за стола и прошла на диван.
— Старик, ты в моем доме… — грозно начал Дунский.
Баринов был неостановим.
— Ой, Петя! Ой, давно я так не того! (А что, если поссориться с Дунским насовсем? — да нет, его спасет как раз мое присутствие.) Ой, Петя, пусть она почитает, или я сейчас умру! Я жажду стихоффф!
— Ты обидел девушку, — звонко сказал Дунский, и голос его сорвался.
— Я?! — закричал Баринов. — Твою девушку?! — Он резко отхлебнул чаю, стараясь погасить приступ. — Что ты, Петенька! Это не Гамлет, это его безумье! Твоя девушка, блин, твоя девушка — это же крупнейшая девушка нашей эпохи!
Он смеялся так, что Ирка забеспокоилась, Сова вгляделась с любопытством, а Дунский покраснел.
— Старик, — повторял он зло и заискивающе, — старик…
— Все, Петенька, извини меня, все. Это со мной случается в последнее время, — внезапно успокоившись, сказал Баринов. — Перегрузки, все такое. Ты же знаешь, я всегда был нервный, а сейчас все время денег нет.
— Ты предупреждай в следующий раз, — сказал Дунский, якобы остывая от гнева, но на самом деле безумно радуясь, что не придется доказывать свое мужчинство и лезть на рожон.
— Непременно, непременно. Извини, пусть девушка лучше почитает.
Сову уговаривали долго, это было частью ритуала, и наконец она встала, отошла к окну, тряхнула головой и принялась читать. Фрагмент «Странствий» назывался «Птица в клетку». Это была вязь сплетающихся и расплетающихся слов, Сову вели омонимы, смысл заботил мало, и за всем, что она говорила, стояло тошнотное, муторное неблагополучие и чудовищная пустота, которая еще не стала ей самой привычна и оттого мучила, но преодолеть ее было невозможно. Слушать Сову было трудно, скучно, ее было очень жалко, и Баринов раскаивался, что простебал несчастную девушку без будущего, тогда как у самого Баринова будущего даже больше, чем нужно, и он здесь сегодня вершитель судеб, который зашел посмотреть на потенциальную жертву, а Сова здесь — приживалка, и Баринов так остро почувствовал это, напрочь отключившись от стихов, что глаза у него покраснели и в носу защипало. Дунского это обрадовало.
…Когда казачья шашка выйдет в дамки
И нас безбожно подведет итог,—
дочитала Сова и, враз обессилев, вяло прошлепала к дивану.
— Превосходно, — машинально сказал Баринов, но вид у него при этом был столь печальный и виноватый, что Ирка перепугалась, а Дунский все ему простил. Сам он почти не пил, иначе при своем умении отдаваться любому делу давно бы спился, но Баринову он налил стакан плохого красного вина, которым, видимо, поддерживал Сову, и Баринов выпил, мгновенно захмелев. Прощался он еще вполне твердым голосом, но уже на лестнице (лифт не работал из-за бомжа, который жил на чердаке и не любил шума кабины, так что оборвал какие-то провода) ноги у него стали писать вензеля, и он оперся на Иркино плечо.
— Девочка моя, — сказал он, едва не плача. — Бедная моя девочка. Но какое чмо, Ирка, какое чмо!
— Мне очень его жаль, — сказала Ирка, жалевшая всех. Теперь ей ничего нельзя было рассказать. Теперь она кинулась бы прочь от Баринова, чтобы только спасти самого тухлого из всех наличных знакомых. Неисповедимы пути Господни!