— В Преображенское! — повторил, надсаживаясь, Макаров. Солдат, отворотив на сторону коробом торчащую шапку, наконец услышал и кивнул царёву секретарю: есть-де, есть, уразумел.
Макаров захлопнул дверцу и стал обирать с мокрого лица снег. Пётр засмеялся коротким, фыркающим смешком, который всегда свидетельствовал о хорошем царёвом настроении, но было непонятно, чему он засмеялся: то ли Макаров, моргавший смущённо, насмешил его, то ли рад был возвращению в белокаменную. Но говорили, царь-де Москву не любит. А это было неправдой.
Пётр Москву любил, и особенно любил утренний город, когда едва-едва рождался над белокаменной день и Москва открывалась из царёвых палат в Кремле улица за улицей, объявлялась из застивших взор сумерек налитая небесной синью река. А ежели в такой час случалось Петру распахнуть окно, то в лицо ударял столь бодрящий, настоянный на запахах печёного хлеба дух, что грудь щемило болью. Не заглядывая в дома, мыслью легко можно было увидеть: избяную тесноту, зев печи, по локоть обнажённые женские руки, подающие на под каравай. И Пётр всей душой любил низенькие, тесные палаты с нависающими над головой потолками, с жаркими печами, к кирпичам которых можно было прижаться вот так, с дороги, с мороза, и вобрать в себя разом доброе, мягкое тепло, чтобы все косточки сладко заныли. Но особой приязнью царя в Москве было Преображенское. Здесь всё было Петру дорого: старый дворец со множеством ершистых бочек и полубочек над крышами, необыкновенные, с развалистыми перильцами крылечки, тихая Яуза, катящаяся по светлому песочку. В саду, в пронзительно ясные осенние дни, на каждой травинке сверкали прозрачные капли росы, на крыше дворца коралловым пожаром загорались увядающие листья плюща. А ещё виделось из детства: смешной ботик под парусом, вдруг шибко зажурчавшая за кормой вода, слепящие солнечные блики на рябившей под ветром стремнине. И он засмеялся, вспомнив неожиданно тот ботик, на котором когда-то хотелось ему уплыть в сказочную даль.
Солдат развернул возок посреди площади и погнал коней в Преображенское. В передок дробно застучали комья снега.
«Ботик, ботик, — подумал Пётр, сохраняя на лице мягкую приветливость, — ботик…» Да, у царя, помимо радужных детских воспоминаний, были сей раз и иные основания для радости. Ботик, солнце на воде — это так, минута, миг быстролётный. Ныне шведа много крепче прежнего побили в Лифляндии в нескольких сражениях и паче того — взяли крепостцу Нотебург у Невы. Стены твердыни были могучи, и к тому же располагала крепостца сильной артиллерией. Взять такую было непросто. Однако вот взяли. Петру всё ещё виделось: штурмовые лестницы, белый пороховой дым, выплески огня из пушечных стволов. Комендант гарнизона, гордец надменный, на предложение русских перед штурмом сдать крепость на способный договор ответил залпом из всех пушек. Однако через тринадцать часов непрерывного штурма, когда русские в двух местах. проломали стены и дрались в проломах, горнист на башне протрубил сдачу. Рыдающий звук трубы едва пробился сквозь угрюмый рёв охватившего крепость пожара, хлопки выстрелов, звон колоколов. Комендант с дрожащими губами — именно эти дрожащие губы более другого запомнились Петру — протянул шпагу эфесом вперёд. Манжет комендантского мундира был разорван, рука перепачкана кровью и сажей. Да, Пётр мог быть довольным.
Сани повернули к дворцовым воротам. Выносная кобылёнка, разбежавшись и не то шаля, не то по молодости не соразмеряя шаг по ледяной зимней дороге, и раз, и другой ударила подковой в оглоблю.
— Ишь спешит, — сказал Макаров, обращаясь лицом к царю.
Но Пётр на то ничего не ответил. Видать, думал о своём и слов секретаря не услышал. Стоящий у въезда во дворец солдат, узнав царёв возок, вскинул ружьё на караул с такой поспешностью, словно его в зад шилом ткнули. Набычил лицо, выкатил глаза. Возок промахнул в ворота и, широко заезжая по кругу, остановился у крыльца. Тут же сильная рука толкнула дверцу изнутри, и царь Пётр, выставив ногу вперёд, полез из возка. Выпростался, утвердился ботфортами на снегу, закинул руки на поясницу и, морща лицо и топыря усы, разогнулся, откинувшись плечами назад. Вот и привычен был к дороге, но намял спину. Глаза царёвы смотрели с удовольствием на дворец, на ребристые коньки, на шатром нависавшую над парадным крыльцом крышу. Как знак особого привета над одной из труб вился, сбиваемый ветром, синеватый дымок, стекал с крыши, и в ноздри царёвы ударило хорошим духом берёзовых, добро просушенных дров. Глаза царя и вовсе заблестели радостью. Но стоял он перед дворцом мгновение. Качнулся и забухал крепко окованными каблуками по ступеням. Не любил выказывать чувств, считал это слабостью.
Как только за царём захлопнулась дверь, из-под лесенок, из многочисленных пристроечек выглянула одна баба, другая, пробежал мужик, высоко поднимая ноги, затормошились, забегали иные люди. Вот ведь как — тишина была, безлюдье, на запорошенном снегом дворцовом дворе и следочка не угадывалось, а тут враз испятналось белое покрывало тропочками, тропинками, санные следы пролегли широкой дорогой и в предсмертном визге зашлась за сараями свинья, заполошно заквохтали куры, перо полетело по ветру. Что ж, дело известное: хозяин в дом — и каждому заботы нашлись.
С дороги Пётр сходил в мыльню и сел за стол, ещё красный лицом после парной. Не особенно разбирая, что попадается под руку, поел, как всегда торопливо, и, отсунув от себя блюда, набил трубочку табаком, затянулся дымом, прикрыл глаза. И вот эта-то минута и была, наверное, единственной, которую он позволил для души. Но дымок растаял над столом, и Пётр поднялся. Сказал Макарову:
— Вели возок закладывать.
С того часа царя закружило по Москве.
Пётр понимал: удача под Нотебургом — только передышка. Карл шведский, посчитав, что русских под Нарвой он свалил надолго, оставил в Прибалтике корпус Шлиппенбаха, а основные силы своей армии увёл в Польшу. Ныне короля польского — как доносили Петру — шведы травили, словно зайца. Да иного и ждать было нельзя, так как Августа более занимали пиры, охоты да польские красавицы[21]. Военные же заботы — считал сей монарх — не для него. Он сражался за столами, с кубком в руках. Вот здесь он был великолепен. Распахнутые женские глаза млели от восторга видеть столь достославного мужа. «Ах!» — и лёгкий вздох вырывался из пылавших от возбуждения, как кораллы, обворожительных уст…
Было ясно: Карл, не знающий иных радостей, кроме радости битвы, через месяц, другой раздавит это ничтожество, Августа, как гнилой орех. А что тогда? Куда повернут штыки железные Карловы батальоны? Ответ напрашивался один — в Россию. Так что Нотебург — вот тебе и виктория! — приближал час, когда Карл бросится добивать, как он говорил, «российского медведя». Нужны были новые полки, порох, пушки, запасы продовольствия и многое другое, что позволило бы противостоять Карлу. Нужны были деньги. За этим Пётр и прискакал в Москву.
Первым, с кем повстречался царь, был князь-кесарь Фёдор Юрьевич Ромодановский. Ему, как немногим в Москве, Пётр доверялся полностью. Князь-кесарь сидел, уперев руки в толстые колени, наваливаясь грудью вперёд. Бритое лицо было тяжёлым, неподвижным, но глаза, нет-нет, а показывающиеся из-под опущенных припухлых век, светили живым. И было ясно, что всё он понимал с полуслова, а то и так, без слов, заглядывал в самую суть.
— Август, Август, — повторил он, — ну, что ж, Август. Подол бабий и не таким как он, свет застил.
Качнулся на лавке, глянул на Петра.
Царь сорвался со стула, пробежал по палате. Князь-кесарь следил за ним неторопливым взглядом.
— Бабы, бабы! — выкрикнул Пётр. — Ну, сегодня, завтра, а дело!
В глазах Ромодановского что-то изменилось, они высветились, но не насмешкой, а, скорее, неким превосходством человека, прожившего большую жизнь перед тем, кому эту дорогу длиной в годы ещё предстояло пройти.
— Эта слабина, — сказал он, — коли есть в человеке — то надолго. — И хекнул утробно, заколыхав телом: — Кхе-кхе… Ну, ладно, с этим покончим.
— Деньги нужны, — сказал Пётр и резанул ладонью по горлу, — во как! Без денег не выстоять весной. Карл, печёнкой чую, повернёт все силы на нас.
Ромодановский молчал, только смотрел на царя.
— К весне Август со своими хвалёными саксонцами вовсе развалится. Что молчишь, дядя? Говори!
— Слушаю, — ответил неспешно Фёдор Юрьевич, — слушаю.
— Так как? Что присоветуешь? — спросил Пётр.
Лицо Фёдора Юрьевича, крупно, глубоко резанные на нём морщины, густые, могучие брови, нависавшие козырьками, было неподвижно. Да и весь он — тяжёлая фигура, руки, положенные на колени, подавшиеся вперёд плечи — стыл в грузной недвижимости. И показался Ромодановский Петру тем каменным идолом, коих видел он поднятых на курганы в степях, когда ходил походом на Азов. Не знали, кто поставил их в степных, ковыльных просторах, для чего они надобны, кого охраняют или кому грозят. Но как-то сгоряча, по молодости, Пётр с друзьями, после весёлого пира, подскакал на лихом коне к такому вот изваянию и, бодря копя плетью, подступил вплотную. Каменное лицо — сожжённое солнцем, иссечённое ветром, пургой обметённое и дождями мытое — вдруг напахнуло на него такой силой, такой властностью, таким многовековым всеведением, что он невольно опустил плеть, сдержал пляшущего коня и соскочил на землю. Встал черёд грозным ликом, опустив руки. И сотрапезники Петровы умолкли, будто кто-то неведомый разом унял в них молодую радость, хмельной задор. Слезли с коней и встали, как и Пётр, молча. Незрячие каменные глаза смотрели в упор на каждого. Грозили? Пугали? Неизвестно, но рта перед каменным ликом открывать по-пустому не хотелось, да и не моглось…
Царь отступил от Ромодановского, прошёл в угол палаты и только оттуда, прочистив горло, сказал много тише:
— Что молчишь? Говори.
— Фёдор Алексеевич Головин, — сказал Ромодановский, — ждёт твоего слова, государь. Давай его послушаем, а тогда и я своё скажу.
Пётр подошёл к двери, толкнул её, крикнул Макарову, чтобы попросил Головина.
Фёдор Алексеевич — человек много наторевший в делах посольских, заключавший ещё и Нерчинский договор с Китаем, второй посол «Великого посольства», с которым сам Пётр выезжал за рубежи российские, начал разговор с осторожностью. Пётр нетерпеливо вышагивал по палате, то и дело натыкаясь глазами на предостерегающий взгляд Ромодановского. Но царь проявлял нетерпение только до тех пор, пока Головин говорил об известном Петру положении в Польше. Фёдор Алексеевич, как и Пётр, не ждал от короля Августа многого. Но, покончив с делами польскими, Головин заговорил о положении на южных границах, и каблуки царя смолкли.
На южных гранях было беспокойно, о том доносили многажды воеводы с южных пределов через лазутчиков и купцов, предупреждаемые о намерениях крымских татар, пленные, коих казакам удавалось захватить, да и весь люд окраинный в один голос говорил: татары к походу на Русь готовятся. А главное Фёдор Алексеевич приберёг на конец: Толстой сообщал, что крымцы при султанском дворе открыто требуют войны.
Тут уж царь сел к столу, упёр локоть в столешню и, опустив подбородок в ладонь, молча уставился взглядом в затянутое морозным узорочьем окно. Лицо его сделалось тёмным.
В палате повисла тишина, которая бы и глупому сказала — трудно человеческую жизнь обдумать, но много трудней обмыслить державное. У иного жизнь — воробьиная потеха: зёрнышек поклевать да водички попить, — но и то задумаешься, как рассудить её, а тут громада — Россия. Эвон сколько судеб, дорог, надежд…
Пётр отвёл тяжёлый взгляд от окна, посмотрел на Головина. Тот сидел твердо, крепко, осанисто, как выучен был годами и высоким положением. Ничто не выдавало в нём сомнения в высказанном, и всё же Пётр спросил:
— Иная курочка одно яичко снесёт, но крику, шуму наделает, будто весь свет осчастливила. Сколь доверять можно вестям посла? Ночи-то темны на юге, и, может, Толстой серую кошку в темени этой за чёрную принял?
— Нет, государь, — чётко возразил Фёдор Алексеевич, — оно известно, что послу любезнее вести приносить, которые бы слух ласкали, и в том многие грешны в погоне за почестями и заслугами. Но посла твоего, государь, при османском дворе не то упрекнуть, но и заподозрить в таком нельзя. В словах его правда.
Пётр крепкими зубами прикусил губу и, не мигая, долго смотрел на Головина. Чувствовалось, царь не видит в сей миг сидящего перед ним графа, фельдмаршала, президента посольских дел, но вымеряет глубину человеческой души.
В памяти Петра встала Софья: толстая шея, крепкие руки, властная поступь. Припомнился Пётр Андреевич Толстой — стольник Софьи. Память человеческая цепка. Обиды в ней трудно стираются. И царёва память цепка. А может быть, царёва память дольше, чем у иных, зарубины злые хранит? А? Наверное, так. Но Пётр в сей миг понял: Толстому должно или поверить без сомнения, или…
— Государь, — сказал Фёдор Юрьевич, словно прочтя мысли Петра, — послу должно верить.
Царь всем телом оборотился к Ромодановскому. Тот сидел как и прежде — уперев руки в колени и подавшись грудью вперёд. Основательно круглились его плечи, рисовались на большом лице козырьки бровей, и твердо сложенные губы в углах таили столько непреклонности, что возразить ему было даже и нельзя. У царя судорога пробежала от щеки к виску. И погасло в памяти Софьино лицо. Он поверил: так убедителен был голос князя-кесаря, так много говорили его всевидящие глаза. Вера — вот и не цепь, которую руками потрогать можно, не верёвка с крепкими узлами, но связывает людей надёжнее и цепи и верёвки. По обыкновенности, от веку один пытается смирить другого и повести за собой кулаком, кнутом, страхом. И было так многажды: и смиряли, и вели, но вот надолго ли смиряли и далеко ли вели? Увлечь человека можно лишь верой единой, и это сильнее кнута и страха. И хотя Пётр говорил позже не раз, что вовсе не прост Пётр Андреевич — изворотлив, хитёр, лукав, — но при всём том Толстому верил.
И, вновь угадав мысли царя, князь-кесарь, уже и словом не обмолвившись о Петре Андреевиче, заговорил об ином:
— Деньги на войну взять надобно в монастырях да у купечества. Но говорить с ними я буду. Ты горяч, государь, а с ними говорить надобно особо.
— Добре, — ответил Пётр, — добре. А послу нашему отписать, дабы и живота не пожалел, но удержал татар от разбоя. Да послать ему мягкой рухляди, сколь можно. Тысяч на двадцать, или на тридцать, или по нужде и на пятьдесят. — Сопнул носом. Копейки считал, и вот на же тебе… «Да на эти деньги, — подумал, — три полка одеть и вооружить можно». И в другой раз, покраснев лицом, перемог себя, задавил досаду.
Сказал: — Патриарху Досифею в Иерусалим отписать с просьбой о помощи послу, елико возможной. Головин склонился в поклоне:
— Будет сделано, государь.
Пётр сунул руку в карман камзола, достал щепоть табаку и начал уминать в чебучок, рассыпая жёлтые крошки. Видать, не до трубочки ему было, не до табачка, иные мысли роились в голове… Да, всё тучи, тучи висли над Россией, солнышко-то редко проглядывало. Тучи — вот то ежедень.
Рухлядь мягкую: соболя медового, выдру, которой сноса нет и чей мех блестит под рукой, будто маслом смазанный, горностая белоснежного с чёрным накрапом — Пётр Андреевич из Москвы получил. Но дела складывались в Адрианополе так, что было не до мехов. Куда там… Пётр Андреевич поворошил связку соболиных шкурок, пропуская сквозь пальцы невесомый, как воздух, мех, пожевал губами. «Кхм-кхм», — крякнул. Поднёс пальцы ко лбу и, сильно надавливая, потёр прорезавшие чело морщины. «Кхм, кхм…» — крякнул в другой раз. Опустил руку, показал бровями Филимону: отнеси-де, спрячь. И всё.
Через верных людей Толстой знал, что султанская казна пуста. В положении таком не токмо войну начинать с Россией, но даже расплатиться с янычарами султан не мог и на требования крымских татар о набеге на российские южные пределы отвечал отказом. В Адрианополе по утрам муэдзины взывали с минаретов — «алла-инш-алла!» — и город, казалось, был спокоен. Как никогда спокоен.
Но это казалось не посвящённым в тайны султанского двора.
Толстого на рассвете будило цоканье копыт осликов, на которых торговцы развозили кислое буйволиное молоко, да надсадные крики, с мольбой предлагавшие нехитрый товар. Цок! Цок! Цок! — били раковинами копыт в звонкий камень ослики, и торговец заклинал высокородных эфенди[22] отведать животворного молока буйволицы. Пётр Андреевич настораживался, опершись на локоть, но цоканье копыт и голос торговца, удаляясь, смолкали в улицах. Тут же возникал другой голос, предлагавший чистую, родниковую воду или сладкий инжир, и опять ослик отбивал шаги по камням. Да, всё казалось обыденным в спасаемом небом Адрианополе.
— Аллах акбар! — вопил с минарета муэдзин, и правоверный торговец в длинном, до пят, галабеи расстилал на мостовой истёртую циновку, дабы преклонить колени в молитве. Сложенные ладони с трепетом прижимались к груди, и головы покорно склонялись, моля всевышнего всё об одном, всё об одном и том же: о хлебе, о мире, о человеческом маленьком счастье.
Пётр Андреевич, однако, знал — и то подтверждалось многими его доброхотами, — что в Адрианополе есть люди, с яростью и пеной на губах произносящие страшное слово «джихат», что означало немедленную войну против неверных.
Султан Мустафа, утомившись от возражений и настойчивости непокорного крымского хана, повелел сместить его и заточить в крепость. Это повеление он отдал во время охоты, на которую отправился, окружённый пятью тысячами янычар и караваном из пятисот верблюдов, нагруженных всяческим скарбом. Многие видели: визирь, на чистопородной арабской кобылке скакавший рядом с белым верблюдом, нёсшим паланкин султана, что-то говорил великому, но лицо того вдруг исказилось недовольством, и он раздражённо задёрнул шёлковые шторки паланкина. Визирь с растерянным видом остановил плясавшую под ним кобылку, а через минуту в Адрианополь полетела весть: крымского хана взять в железа. Слово султана было законом, однако крымцы нового хана принять отказались. И только что назначенный визирь Далтабан-паша предложил направить в Крым армию для усмирения непокорных татар. Вот здесь и начиналось то, что так беспокоило Толстого, не давало спать по ночам.
Пётр Андреевич побывал у визиря. Далтабан-паша был не по годам тучен и малоподвижен, но при всём том даже и самому изворотливому — а народец вкруг султана вился ловкий и зело пронырливый — дал бы наперёд очко, ежели бы им и в кости пришлось сыграть. А они, к слову сказать, не в кости играли, но делали политику при дворе, и здесь Далтабан-паша не очко, а много-много больше мог бы дать наперёд любому. Толстому подлинно было ведомо, что за визирское положение Далтабан-паша уплатил муфтию четыреста мешков по пяти сот левков. А один левк — деньги немалые — пятнадцать алтын. Экое сокровище отдал за место Далтабан-паша, и спрашивалось: сколько же он хотел приобрести, став визирем?
Подавали сладости. Далтабан-паша брал малую крошку с блюда и подолгу смаковал сочными губами, не торопясь выпивал глоток ароматного шербета и брал ещё крошку. Веки его были полуприкрыты. Толстой поглядывал на визиря, и в памяти вставали слова Саввы Лукича: «Все сказывают, что визирь глуп, и прочие высокие люди при дворе его не любят, кроме муфтия, который и поднял его перед султаном». Но Далтабан-паша оказывался не так уж и глуп. Ополоснув руки, визирь завёл разговор о крымских татарах. Слово-де султана не слушают и должны быть за то примерно наказаны.
— Янычары научат их повиновению, — сказал визирь и, улыбнувшись российскому послу, продолжил: — Достохвально бы сталось, коли высокочтимый посол эту мысль выскажет султану. Для России куда как способно, ежели крымцы, не помнящие, из чьей чашки хлебают, будут наказаны.
Улыбка сошла с его лица. Визирь выпрямился на подушках и тёмными от гнева глазами посмотрел на Толстого. И вдруг не стало приметно тучности визиря, неведомо куда пропал толстый живот, черты лица утратили расплывчатость и стали тверды и чётки.
— И армию следует послать в Крым сильную, такую, чтобы способна была до корня вырвать непокорность, — сказал Далтабан-паша, — шакал признает пулю, собака — плеть.
И, опять сладко улыбнувшись, осторожными пальцами взял с блюда прозрачный, как янтарь, цукат, поднёс ко рту да всё смотрел и смотрел на Толстого. И, так и не попробовав цукат, сказал:
— И это неплохо до слуха султана довести при возможности, к тому представившейся.
И тут Толстой подумал: «Отчего бы визирю так о России печься, коли он и о своей державе не болеет? Да для того ли только нужна ему сильная армия в Крыму, дабы татар сломить?» Он откинулся на заскрипевшую под локтем тугой шёлковой тканью подушку и сказал:
— Да так ли уж непокорны султану крымские татары, что надобна армия, дабы усмирить их?
Лицо визиря исказилось столь явно выказываемой злобой, что это и вовсе смутило Толстого. «Визирь достаточно хитёр, — подумал он, — чтобы не выражать своих чувств перед гостем».
Вот как разговор у визиря обернулся, и вот какие мысли родил он у Петра Андреевича.
Визирь хлопнул в ладоши. Стена перед ними тут же раздвинулась, словно распалась, и взорам явились едва прикрытые одеждами танцовщицы.
По лицу визиря разлилось блаженство. Зазвучали кеменча и ребаб, запел дюдюк[23]. Тела танцовщиц, казалось, струились увлекаемые певучими струнами ребаба и нежным голосом дюдюка.
Визирь взглядом пригласил Петра Андреевича полюбоваться танцем. Толстой с улыбкой покивал в ответ. Мысль же Петра Андреевича сказала: «Хороша музыка, девки славны, но к чему всё это? Отчего так ласков визирь, к чему бы настойчиво повторять ему: неплохо-де это до слуха султана довести и то добре султану сказать? Не просто всё здесь».
В тот же день Пётр Андреевич написал письмо иерусалимскому патриарху Досифею о своих сомнениях и зело просил помощи в разрешении загадки, заданной Далтабан-пашой. Писал и видел цукат у губ визиря, прищуренные его глаза. И ещё, и ещё раз решил: «За словами визиря есть тайный смысл».
Племяннику патриарха Спилиоту Пётр Андреевич сказал:
— С письмом поспеши. Как хочешь, но надобно ответ получить в дни.
Достал из стола кошель с золотыми.
— Вот, — добавил, — заплати кому, коли нужда будет. Спилиот отвёл кошель в сторону, ответил:
— Не надобно. Дело сие в защиту христиан. Деньги здесь ни при чём. Я поспешу.
И вышел.
Пётр Андреевич постоял, подумал, открыл стол и с неудовольствием бросил звякнувший кошель в ящик. Подумал: «Неловко, неловко вышло, да и я хорош…»
Однако для укоров времени у него не оставалось.
Пётр Андреевич подошёл к окну.
Спилиот шёл через двор, метя подолом рясы по пыльным камням. Чюрбачей, сидя под кипарисом, провожал его взглядом. Спилиот оборотился к дому и, благочестиво прижимая пальцы к груди и ко лбу, перекрестился, вышел за ворота. Он приходил в дом посла как служитель христианской церкви, и чюрбачей поделать ничего не мог. Пропускал на подворье, хотя и сказал, что больно зачастил монах к послу. Но сегодня, увидев, как визирь провожал Толстого до ступеней своего дворца, чюрбачей брови поднял до самой чалмы и склонился низко. Но всё одно, глядя на старшего над янычарами, охранявшими посольское подворье, Толстой подумал: «Стоит выйти со двора, и за мной увяжется десяток янычар». Он хотел сегодня же встретиться с Саввой Лукичом. Дело не терпело отлагательства.
Через самое малое время по камням двора затарахтели колеса тележки, с которой Филимон обычно направлялся на базар. Толстой видел, как чюрбачей подошёл к Филимону с удивлением на лице: почему-де слуга посла отправляется за покупками, когда лучшие часы базара прошли? Филимон со смехом ткнул чюрбачея пальцем в заметно выступавший из-под халата живот. Чюрбачей развёл руками. Янычары растворили ворота. А ещё через полчаса со двора съехал и сам посол. Карета завернула за угол, миновала улицу, свернула в другой раз в переулок. Толстой оглянулся. За каретой, поспешая, скакало с десяток янычар. «Ничего, пущай их», — решил Пётр Андреевич. Толстой распорядился, дабы Филимон предупредил Савву Лукича, что посол будет ждать его в лавке арабских редкостей у мечети Селимие. Ничто не вызывало у суетных турок столько уважения, как торговля. И особым почётом пользовался покупатель, ибо кто покупает — тот богат. Богат! И турок — вай-вай-вай — прищёлкивал языком, вскидывал глаза к небу. Толстой рассчитал так: пока янычары будут ждать его у арабской лавки, он успеет переговорить с Саввой Лукичом.
Всё вышло, как он и задумал.
Хозяин лавки склонился перед послом в глубоком поклоне, рассыпал слова благодарности за оказанную честь.
Юркие смуглые мальчики с поспешностью расстелили ковёр, расставили блюда со сладостями, но гость и хозяин не успели присесть на подушки, когда из глубины лавки вышел Савва Лукич.
— О-о-о, — улыбчиво округлил губы хозяин лавки, — ежели гость позволит, я представлю большого купца и ценителя редкостей.
Пётр Андреевич благосклонно покивал головой, показал Савве Лукичу на подушки. Тот сел, привычно подогнув ноги. Пётр Андреевич поднёс пиалу ко рту. Сквозь шнуры и кисти, прикрывавшие вход в лавку, он видел сбившихся в кучу верхоконных янычар. Войти в лавку они не смели. За витыми кистями входа совершалось таинство, которое было мечтой каждого из них: там продавали и покупали, меж пальцами скользили монеты и пели сказочные песни, которые может петь только золото. Музыка, слова этих напевов были и ворожбой, и свершением самого прекрасного, изнеженно-сладостного, что только могло представить пылкое воображение восточного человека, а воображение здесь у людишек было изобретательно и изощрённо. В Османской империи без бакшиша не решалось даже самое ничтожное дело. Прежде чем взглянуть просителю в глаза, чиновник смотрел на руки. И только когда из руки в руку, из рукава в рукав перепархивал золотой, он медленно-медленно приоткрывал глаза, всем видом выражая, что ежели и другой, и третий желанный жёлтенький кругляшек скользнёт в его ладонь, тогда у него наконец достанет сил преодолеть невыразимую тяжесть скованных многолетней дрёмой век. Куда уж янычарам было соваться в лавку.
Купец был щедр: показывал расписанное эмалями стекло из Дамаска, чеканенные в Халебе блюда, шёлк из Латакии. С величайшим бережением снял с полки сосуд с удлинённым носиком, большой, округлой ручкой и на раскрытых ладонях поднёс Толстому.
— Этой глине из Суз, — сказал купец с волнением, — тысячи лет.
Поставил сосуд перед гостем и отошёл в сторону, дабы не мешать ему насытить взор восприятием прекрасного.
Толстой, склонившись над сосудом, коротко сказал Савве Лукичу:
— Надо узнать, что думают янычары о походе в Крым. Ещё что думают о походе в окружении визиря. И наконец, как относятся к этому крымские татары.
Сосуд из Суз он толком и не рассмотрел.
Через час Толстой вышел из лавки. Хозяин с почтением нёс за ним завёрнутый в ткань ковёр из Дамгана[24]. В шерсть ковра были вплетены золотые нити. Купец сказал:
— Говорят, что этот ковёр украшал знаменитую мечеть Тарик-хане.
Толстой сел в карету. Купец положил к его ногам ковёр. Карета тронулась. Толстой, откинувшись на сиденье и прикрыв глаза, решил: «Главное сделано. Теперь надо ждать. Ждать…» Но тут же в сознании толкнулась тревожная мысль: «А есть ли время для ожидания?» И Пётр Андреевич не стал ждать. Он распорядился, дабы каждый в посольстве вслушивался в оброненные на улицах Адрианополя слова, примечал любое движение, запомнил всякое увиденное новое лицо, ибо всё это, как и ответы на заданные им, Толстым, вопросы иерусалимскому патриарху Досифею, Савве Лукичу, Спилиоту, могло в конце концов, собранное воедино и затем обдуманное и взвешенное, дать столь необходимый ответ.
Но шли дни, однако ответа не было.
Как часто бывает в подобных делах, решилось всё самым неожиданным образом.
Первым пришёл к Петру Андреевичу Филимон. Потоптался у порога и толково, без лишних слов, обсказал, что чюрбачей, чрезмерно хватив греческой водки-дузику, хвастал много, говорил непонятное, ятаган обнажал, а под конец сказал, будто отправляется в Крым и оттого султану Мустафе придёт извод. Филимон резанул по горлу ладонью.
— Во как, показал!