ИННА КАБЫШ
МАМА МЫЛА РАМУ
Игорь Волгин
Невеста без места: личные трудности Инны Кабыш
В бестрепетной отчизнеУ Евг. Винокурова есть строки: «Поэт и женщина — два разных существа. Их смертный поединок вечен, право!» Поэт знал, о чем говорил. Как, однако, быть в том довольно распространенном случае, когда поэт и женщина совмещаются в одном лице? Каждая из составляющих этого рискованного союза может легко угробить другую (примеры известны). И в любом случае победа — неважно, поэта над женщиной или, напротив, ее над ним — оборачивается драмой.
В стихах Инны Кабыш нет ничего дамского, даже если иметь в виду не расхожий — гламурный — смысл, а понятие, запечатленное в высоком названии ранней блоковской книги. С другой стороны, героиня вроде бы не рвется останавливать коней на скаку или входить в горящие избы. Хотя, как с горечью сказано в песне о погибших десантниках, — «в жизни есть место подвигу, / слишком много есть мест». Помнится, Веничка Ерофеев в качестве идеала противополагал навязываемым сверху подвигам «всеобщее малодушие». У Кабыш другое: не столько «вечно женственное», сколько «женское, слишком женское». Поэтому она говорит с Родиной на равных — как, пожалуй, не смел бы разговаривать мужчина, но как одна мать может обратиться к другой: «Россия, береги своих детей, / не то одна останешься на свете».
Вообще, на месте тех, кто занимается таким благородным делом, как сочинение вопросов к ЕГЭ, я бы рекомендовал школьникам (ученикам И. Кабыш) поразмышлять над «образом Родины» в стихах своего педагога. Интересно, какие будут предложены варианты.
Я родилась в большой стране: пусть больше нет ее снаружи, она целехонька во мне — я никогда не буду уже. «А если когда-нибудь в этой стране…» — сказала Анна Ахматова. Здесь нет ни высокомерия, ни гордыни. А только скорбная отстраненность, право на которую дается лишь страстной и безответной любовью. Исчезновение государства, где ты родился и вырос, — это тоже «личные трудности»: так обозначила И. Кабыш свою первую книгу.
Неотделимость от судеб Родины — какой бы она ни была — сродни неотделимости от поэзии, которая только и дает шанс сохранить в себе и то и другое.
В моей бестрепетной отчизне, как труп, разъятой на куски, стихи спасли меня от жизни, от русской водки и тоски. Отчизна названа «бестрепетной»: жестоко, но справедливо. Во всяком случае, это куда правдивее, чем обращенные к той же отчизне дежурные уверения в трепетных чувствах.
«Я не научился любить свою родину, — говорит П. Я. Чаадаев, — с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло…» Автору «Философического письма» приходится как можно доходчивее объяснять современникам мотивы своего умозатмения: «Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать».
Впоследствии это будет названо негативным патриотизмом.
Лермонтовское «…но странною любовью», пушкинское «черт догадал меня родиться в России…» и т. д. — ни одного из этих самооправданий-самообвинений «не объяснит рассудок». Инна Кабыш в своих отношениях с Родиной еще более иррациональна: «Даже если ты станешь богатой и сильной, / я буду тебя любить».
Но до этого (то бишь до богатства и силы) еще очень неблизко. А «в натуре» — метафизическая реальность (не знаешь, какая Россия метафизичнее — земная или небесная), которая наподобие музы диктует ставшие уже хрестоматийными строки:
Кто варит варенье в июле, тот жить собирается с мужем… На сакраментальный (и общенациональный) вопрос «что делать?» В. В. Розанов в «Эмбрионах» ответил просто: «Если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай». Его не послушались — и спустя почти век приходится констатировать: «Кто варит варенье в России, / тот знает, что выхода нет». («Выхода нет», — читаю привычную надпись над турникетами Киевского вокзала — и всякий раз невольно подставляю эти слова в знакомую стихотворную строчку: явное доказательство того, что поэзия первична.)
Надежду на будущее дает только отсутствие надежды: этот эсхатологический оптимизм, кажется, не чужд жителям страны, в которой «не больно умирать» и к которой принадлежит Инна Кабыш. Вернее, тем из этих жителей, кто, оказавшись на переломе времен, не стал во искупление недавних грехов публично посыпать голову пеплом и не поспешил решать «личные трудности» за счет ближнего своего. Но — «с холодным вниманьем» взглянул окрест себя. У этого переходного времени должен был прорезаться собственный голос. И он оказался очень мучительным — каким всегда бывает голос собственной совести.
Эдем как детский садУ каждого поэта — свои отношения с Богом. Я говорю не о так называемых духовных стихах, как правило лишь иллюстрирующих Священное Писание или предание. Я имею в виду сотворение (со-творение) поэтом новой эстетической реальности — от пушкинского «Отцы пустынники и жены непорочны», бунинского «…к милосердным коленям припав» или пастернаковского «о Господи, как совершенны…» до легкомысленного запускания в небеса ананасом или грозного богоборческого рыка «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!» И. Кабыш не молитвословит и не кощунствует (хотя в последнем ее не без оснований может упрекнуть истинно верующий). Она говорит с Богом как свободный человек — каким он и замышлялся в шестой день творения. Она смеет задавать Ему неудобные вопросы. Подозреваю, что Богу это угодно. Ибо Он поругаем не бывает.
Ее героине снятся разметанные взрывом «летящие дети», и она в свою очередь готова «возвратить билет»: «Оставь меня, Господи, лучше в покое!.. / Когда подымаешь над миром пращу, / подумай о том, что мы знаем лишь двое: / чего я тебе никогда не прощу…» Да уж. Как та мать, которая, по мысли Ивана Карамазова, даже в вечности не смеет обняться с мучителем своего ребенка, — она, лирический поэт, склонна «не плакать и молиться, / а молча пить из черепа врага». И вопреки всякой политкорректности заявить: «Мало мне ока боевика, / подрывника — частей». Может ли поэт ставить Творцу ультиматум? «…Господи, если ты их простишь, / то не прощай меня».
Конечно: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но женщине дано иное устройство зрения: «Видит Бог, кому все это надо — / женщина не видит из-за слез».
«Сквозь увеличительные слезы» (если воспользоваться строкой К. Ваншенкина) смотрит на мир лирическая героиня Инны Кабыш. В том числе — на детский мир, как многознаменательно названа вторая ее книга. (Кстати, название еще одного цикла — «Безотцовщина» — не есть ли метафора все той же богооставленности?) Пожалуй, редко кому из русских поэтов присуще такое пронзительное и трагедийное ощущение детства — как единственно подлинной жизни, ее единственного мерила. Например, детство почти проигнорировал (по причинам, впрочем, понятным) автор «Прибежали в избу дети»: для него значима только лицейская юность. Для Кабыш — «рай — это там, где нет людей, / а только дети и собаки». Нет, это не инфантильная «остраненка» (хотя сравнить птиц с бельевыми прищепками способен как раз ребенок). Это взгляд женщины взрослой и достаточно умудренной, которая знает, что «действительно смерть придет». Не может не поразить соединение детства и того неведомого загробья, где пребывают родные души: «Так ждут нас наши мертвые в могилах, / как дети у забора в детсаду». А с другой стороны — «ад — пребывать в Эдеме, зная, / что за тобою не придут». Ибо насельники рая и ада — все те же дети.
«Он награжден каким-то вечным детством» — это Ахматова о Пастернаке. «Детство — Отрочество — Детство»: это Кабыш — о себе. Вечное детство. При том, что авторской искушенности хватило бы на десятерых.
«Не хочу другого мальчика!»Обычно определение «книжный», прилагаемое к поэту, несет в себе оттенок некой вторичности, второстепенности по отношению к «основному заболеванию» (то есть к «высокой болезни», которая, как принято считать, должна питаться непосредственным чувством). Адепты своеобычности забывают, что, скажем, тот же Пушкин был поэтом в высшей степени книжным (чего стоит взятое напрокат «гений чистой красоты» или дельвиговское «гордое терпенье» — типичные постмодернистские заимствования). Культура как таковая может явиться источником сильнейшего и непосредственнейшего переживания. «Мне жалко Мону Лизу, / мадонну без младенца» — что ж, теперь придется учитывать и эту версию. И даже замена одного слова в каноническом тексте — «дорогая моя столица, / золотая моя орда» — может принести ни с чем не сравнимую «радость узнаванья». Инна Кабыш, конечно же, постмодернист — хотя язык не поворачивается так ее называть. Она продирается сквозь толщу культурных смыслов, а иногда и открыто декларирует свои художественные предпочтения:
Я переделать мир хочу — и от бессилия кричу. Я Достоевского читаю, я русских мальчиков учу. Она учит «русских мальчиков» в прямом и переносном смысле — как школьный учитель и как поэт. И при этом не может забыть мальчиков других — нерожденных.
…Пусть всех рожу я по второму разу, — кто возвратит мне первенцев моих?
Вспомним горестный вопль штабс-капитана Снегирева из «Братьев Карамазовых» — в ответ на утешительный совет умирающего Илюшечки завести «хорошего мальчика, другого»: «Не хочу хорошего мальчика! не хочу другого мальчика!» Что с того, что мы читали книгу Иова.
Мужчины в ее жизниКстати, эрос у Кабыш не менее драматичен, чем любимое ею детство. И если судьба начинается «с крови, с мужчины», то и в дальнейшем этот навязчивый персонаж — вечный оппонент, тайный враг, предатель, кумир, предмет восхищения и поношения — кто угодно, но только не друг. У пациенток гинекологического отделения — собственная оптика: «Здесь женщины, / а за окном — / мужчины. / Здесь следствие, — / а за окном — / причины». Обитательницы палаты связаны с теми, кто «за окном», далеко не равным образом. «Есть любовь. / И как следствие — боль». За первородный грех расплачивается только одна из сторон. Та, у которой есть право сказать: «Изо всего народа русского / любя тебя лишь одного». Народ, если он умный, этим не оскорбится. Мужчине, правда, о женщине такое говорить не пристало: лучшая часть народа его не поймет.
В «случае Кабыш» приведенные в начале этих заметок стихи Винокурова меняют свой смысл. Поэт (если это женщина) и мужчина — тоже два разных существа. И в их «смертном поединке», как всегда, прав оказывается поэт.
…Помню Инну Кабыш еще совсем юную — она пришла в университетскую литературную студию, которой я имел удовольствие руководить. На первом обсуждении, почуяв живую кровь, оппоненты возбудились и, перебивая друг друга, обрушились на обсуждаемую с кучей полезных советов. Инна слушала вполуха и чуть иронично. Было ясно, что до всего, что ей нужно, она дойдет сама.
Ее приветили старшие — те, чьим мнением нельзя не дорожить: В. Корнилов, Т. Бек, Ю. Ряшенцев, Е. Евтушенко, Л. Аннинский… Они заметили ее раньше, чем других в том переломном (но, слава богу, не переломанном) поколении, к которому принадлежат В. Павлова, Ю. Гуголев, Е. Исаева, В. Степанцов, В. Иноземцева, М. Ватутина, Л. Каганов — и, наконец, Д. Быков, чьего феерического таланта с лихвой хватило бы на три-четыре литературные генерации. (Я упоминаю здесь только своих студийцев.) Вместе с ними И. Кабыш свидетельствует, что поколение состоялось.
…Среди той виртуозной невнятицы, пифического бормотания, и претенциозной зауми, которая спешит выдать себя за последний поэтический писк (каковым, к сожалению, является), стих Инны Кабыш звучит трезво и внятно. Она смысловик — в том понимании, в каком говорил о себе О. Мандельштам, написавший «Мы живем, под собою не чуя страны»… Она смысловик, ибо ее интересует смысл происходящего — с ней, с историей, со страной, с народом. Она — не побоюсь этого слова — поэт социальный и, более того, социально ответственный. Но прежде всего — поэт. Потому от нее можно ждать каких угодно сюрпризов. «Невеста без места» называется ее предыдущая книга. Она из тех невест, которые убегают из-под венца.
ИЗБРАННЫЕ СТИХИ
«Учебой ли, в тимуровцы игрой…»
Учебой ли, в тимуровцы игрой охвачена, — была я всюду первой. Отличницей. Общественницей. Стервой. Меня не научили быть второй. Остановить бы тройку на скаку, спросить: «Куда, родимая, несешься?..» Что первенством от смерти не спасешься, я знаю. Чем спасешься — не секу. Переборов ребяческую прыть, живу неспешно, то есть драматично, предпочитая не демократично, а царственно решать, куда мне плыть. …И мне уже не страшно быть второй. И пятой. И десятой. И последней. Да может, тот бессмертней, кто бесследней, и тот первей, кто замыкает строй. «Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале…»
Юрию Ряшенцеву
Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале: в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс, ибо нам небеса это место и век навязали, как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас. Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки, разводить не руками, а кур, хризантемы, костры, и Писанье читать, и держать свою душу в порядке, и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры. И кругами ходить, как в тюрьме, по сквозному перрону, — и понять, и проклясть, и смириться, и все расхотеть, и без зависти белой смотреть на дуреху ворону, что могла б и в Верону на собственных двух улететь. И на этом участке планеты дожить до рассвета, и найти себе место под крышей и солнцем в виду раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета, и слова рифмовать, и не тронуться в этом аду. И стоять на своем, и пустить в это месиво корни, и врасти, а потом зацвести и налиться плодом, ибо поезд запел в небеса и свистки его горни, но остался вокзал, на котором написано: «Дом». «У, Москва, калита татарская…»
У, Москва, калита татарская: и послушлива, да хитра, сучий хвост, борода боярская, сваха, пьяненькая с утра. Полуцарская — полуханская, полугород — полусело, разношерстная моя, хамская: зла, как зверь, да красна зело. Мать родная, подруга ситная, долгорукая, что твой князь, как пиявица ненасытная: хрясь! — и Новгород сломлен — хрясь! всё ее — от Курил до Вильнюса — эк, разъела себе бока! — то-то Питер пред ней подвинулся: да уж, мать моя, широка! Верит каждому бесу на слово — и не верит чужим слезам: Магдалина, Катюша Маслова, вся открытая небесам. И Земле. Потому — столичная, то есть общая, как котел. Моя бедная, моя личная, мой роддом, мой дурдом, мой стол. …Богоданная, как зарница, рукотворная, как звезда, дорогая моя столица, золотая моя орда. «Кто варит варенье в июле…»
Кто варит варенье в июле, тот жить собирается с мужем, уж тот не намерен, конечно, с любовником тайно бежать. Иначе зачем тратить сахар, и так ведь с любовником сладко, к тому же в дому его тесно и негде варенье держать. Кто варит варенье в июле, тот жить собирается долго, во всяком уж случае зиму намерен пере-зимовать. Иначе зачем ему это и ведь не из чувства же долга он гробит короткое лето на то, чтобы пенки снимать. Кто варит варенье в июле в чаду на расплавленной кухне, уж тот не уедет на Запад и в Штаты не купит билет, тот будет по мертвым сугробам ползти на смородинный запах… Кто варит варенье в России, тот знает, что выхода нет. Екатерина Великая
Та, что не знала другого отечества, кроме чужого, его внутрь, как мужчину, впустив, молодечество ставя превыше всего. Та, что Россию любила за удаль, та, что до смерти пила воду с лица. Что дала она, сударь, русским? Да просто — дала! Та, что по-женски к Москве ревновала, ибо равно велики, та, что, как пахарь, на зорьке вставала, не покладая руки. Та, у которой рука не разжалась эту державу держа, та, что рожала, когда ей рожалось, словно Везувий дыша. Та, разгадавшая русского сфинкса: всё и всегда на авось, баба — не Петр, но средь нашего свинства лично толкавшая воз. Мне — далеко: и не то что парчова та или весит за сто: я не могла бы казнить Пугачева, хоть оно было за что. «Господи, вот он, покой…»
Господи, вот он, покой, — мысли густые, кисельные… Вот он, выходит, какой: дом, занавески кисейные. Разве бывает полней? Речка, ребенок, смородина… Прочь от калитки моей, родина!.. «Я люблю тебя так, словно я умерла…»
Н. С.
Я люблю тебя так, словно я умерла, то есть будто смотрю на тебя с того света, где нам каждая жилочка будет мила, где любовь так полна, что не надо ответа. Мне не нужно уже от тебя ничего… Все земные сужденья о счастии лживы, ибо счастье — оно не от мира сего. И тем более странно, что мы еще живы… Гори, гори, моя звезда
Данте ничего не придумал: он был на том свете и видел все своими глазами, а когда вернулся, одна прядь в его черных волосах была совершенно седая, как у Лешки, которому я писала стихи и с которым мы сидели за одной партой, и стояли такие морозы, что нас возили в школу на молоковозе вместе с флягами, заляпанными застывшим молоком. Мы сидели в шубах и валенках, и учительница в варежках вывела на доске: «Кем я хочу быть». И Лешка написал: «Адским водителем». А я вздохнула и написала, что хочу быть поэтом. А все остальные — что космонавтами. И учительница в варежках ругала нас с Лешкой, что один насмотрелся западных фильмов, а другая бог знает что о себе воображает, — вместо того чтобы жить жизнью своей страны, а космонавтов хвалила. И тогда Лешка сказал — сказал мне, но услышали все: «Поехали», — и мы полетели. И я сидела рядом в красном мотоциклетном шлеме, и впереди была вся жизнь и Новый год. Не было только верхушки на елку, и Лешка сказал, что у него есть звезда и он сгоняет домой, и я ответила, что вот и отлично, только возвращайся скорей, и, сняв туфли, встала на табуретку и стала наряжать елку: повесила стеклянные часы, бусы, яблоки, — и хотя стрелки на часах были нарисованные, начало смеркаться, а потом стало совсем темно — и тихо, только яблоки на елке зазвенели, когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша, водитель молоковоза. Он тяжело дышал, комкая в руках шапку, и я усмехнулась: «Горючее кончилось?» Он ничего не ответил, только посмотрел на меня так, что я вдруг спросила: «Где Лешка?» И дядя Тимоша мотнул обнаженной головой в сторону дороги. — Он что… звезду разбил? Дядя Тимоша молчал. — И… сильно разбил? Плечи его затряслись, и он уткнул лицо в шапку. И я — в белом платье и тонких колготках — прошла мимо дяди Тимоши, пересекла двор и вышла на дорогу, где не горел ни один фонарь, — во тьму, коловшую глаз осколками Лешкиной звезды, и только тут до меня дошло, что не горючее — свет кончился, — и я побежала: по морозу босиком… И все думали, что я умру, — а я стала поэтом. И встретила другого адского водителя. Его звали Данте. И когда он повел меня — круг за кругом, — я взглянула на седую прядь в его черных волосах и подумала, что таким, каким он вернулся с того света, Лешка был с детства, а значит, тот свет и есть детство. А мое детство — звезда моих минувших дней — Лешка. И стало быть, все будет хорошо и мы поженимся. И он будет улыбаться мне своей гагаринской улыбкой, потому что на самом деле он больше всех хотел стать космонавтом. А я и на этом не хотела быть поэтом, но не могла же я написать, что хочу быть Лешкиной женой. «Рай — это так недалеко…»
Рай — это так недалеко… там пьют парное молоко, там суп с тушенкою едят и с Дантом за полночь сидят. Там столько солнца и дождей, чтоб вечно алы были маки: рай — это там, где нет людей, а только дети и собаки. «Дача: клубничное жаркое детство…»
Дача: клубничное жаркое детство, плюсквамперфект, почти мезозой, гений: ребенок с геном злодейства хищно охотится за стрекозой. Археоптерикс щебечет на ветке с рыжим охотником накоротке, и преспокойно, как в маминой сетке, груши-двойняшки спят в гамаке. Ночью на даче скрипят половицы, зябнет старуха на кресле-одре, шепчутся девочки-отроковицы, бродит смородина в красном ведре. Ночью растут позвонки и суставы, грудь набухает, как белый налив, в дальние страны уходят составы, в юность, и до посинения слив, до сентября, до начала мученья: море и солнце — дачный сезон. Это наш дом золотого сеченья. Южная ссылка: Пушкин, Назон. Мария-Антуанетта
У меня в Трианоне деревьев подстрижены кроны, будет ночь — будет бал: королевское наше житье. Но я чувствую кожей, моей ты робеешь короны. Перестань, дурачок, я ж в постели снимаю ее. Я корону сниму, но сначала сними остальное: мои туфли, подвязки, чулки, кружева, кружева… Поскорее, родной! Скоро утро настанет стальное и потребует хлеба, и смелют меня жернова. Но должно же меж ночью и утром быть что-нибудь третье, но должно ж между жизнью и смертью быть что-то еще… Я корону сниму, как бродяга снимает отрепья, и мне станет теплее, тепло, горячо, горячо… Впрочем, стой… Ничего мы уже не успеем с тобою… Вот идет мой народ — и я чувствую боль в волосах, потому что короны снимают всегда с головою. Так что я без всего буду ждать тебя на небесах. «В моей бестрепетной отчизне…»
В моей бестрепетной отчизне, как труп, разъятой на куски, стихи спасли меня от жизни, от русской водки и тоски. Как беженку из ближней дали, меня пустивши на постой, стихи мне отчим домом стали, колодцем, крышею, звездой… Как кесарево — тем, кто в силе, как Богово — наоборот, стихи, не заменив России, мне дали этот свет — и тот. «К нам равнодушна родина — Бог с ней…»
Н. С.
К нам равнодушна родина — Бог с ней, и эта боль уже переносима. И берег, что похож на берег Крыма, теперь мне с каждым годом все родней. Тот берег только издали скалист — вблизи же он поблескивает влажно и что-то, что совсем уже неважно — подъем или отбой, — трубит горнист. Там солнце светит, и звезда горит, и смуглый мальчик что-то говорит, и рыбаки вытаскивают сети, и весело сгружают свой улов, и так шумят, что мне не слышно слов. Но мальчик не нуждается в ответе. «Юрий Гагарин был великий русский поэт…»
Юрий Гагарин был великий русский поэт: Россия выпихнула его из себя в небо, как в ссылку, как на Кавказ, и он сел в карету, то есть в ракету, — ибо путь ракет — поэтов путь, — сказал: «Поехали!..» — и улыбнулся своей гагаринской улыбкой. И в этой улыбке была вся Земля, все лучшее, что на ней есть, «Земля в сиянье голубом», весть — небу от человечества, — потому что поэт — тот, кто говорит с небом, словно языковой барьер, преодолевая земное притяжение. «Сначала жаль только Татьяну…»
Сначала жаль только Татьяну, потому что ее не любят, и Ленского, потому что его убивают. А потом жаль Онегина, потому что куда страшней, когда не любят и убивают не тебя, а ты. А потом — Ольгу, потому что самое страшное — убивать, не замечая, что убиваешь. А потом — опять Татьяну, потому что она любит того, кого убивает. А потом — опять Онегина, потому что он все-таки жив, А потом жаль всё: «наше всё», — потому что его убили. А потом жаль всех нас, потому что мы лишние, потому что в России все живые лишние. Метемпсихоза
Себе в день рождения
Несметность тел и неизменность душ. Когда б могла я верить в эту чушь, я б захотела быть не мотыльком, не птицею, не рыбой, не цветком, не горною вершиной, не звездой, а женщиной. Причем, не молодой, а между тридцатью и сорока: не больше и не меньше. На века. «Об жизнь земную изувечась…»
А. В.
Об жизнь земную изувечась, о всех, кто в ней — меж нас — гурьбой, я знаю, для чего мне вечность за гробом: чтобы быть с тобой. Здесь места нет, где быть нам вместе, но там, где ты мне будешь брат, нет места ревности и мести… …Жаль только, с братьями не спят. «Курск»
[1]
А родина, как водится, одна, а у нее нас много, слишком много… И если на нее взглянуть со дна, то до нее нам дальше, чем до Бога. И нет нас там, где ищете вы нас: в гробу железном нас искать нелепо, последний в жизни выполнив приказ, всем экипажем поднялись мы в небо. …Такая смерть — что не собрать костей, такая жизнь — где ничего не светит… Россия, береги своих детей, не то одна останешься на свете. Не реки впадают в море — в море впадает горе: никогда его на карте не убавится… Нынче самое большое море — Баренцево. Песня о десантниках
Поскидали десантники, словно формы, тела. Улетели, касатики, не дождавшись тепла. То не ангелов пение, не оркестр духовой — это бабье терпение, перешедшее в вой. Кто-то скажет: «За Родину…» Кто-то всхлипнет: «Зазря…» И, подобная ордену, загорится заря. Дать бы всем: Богу — Богово и царево — царю, а всем прочим немногое — вот такую зарю. Станут младшие старшими — в небеса из грязи. Не торгуются с павшими: все, что хочешь, проси. Только мертвым, им пофигу: что звезда им, что крест. …В жизни есть место подвигу, слишком много есть мест. «Снова в поле чистом кто-то стонет…»
Снова в поле чистом кто-то стонет, а над ним кружится воронье… Никакая родина не стоит тех, кто умирает за нее. В небесах высокая награда будет всем, кто до нее дорос. Видит Бог, кому все это надо, — женщина не видит из-за слез. «Нет хуже месяца, чем ноябрь…»
Юрию Полякову
Нет хуже месяца, чем ноябрь, и нету места грустней России. Собака воет как волк. Но я бы, если б, конечно, меня спросили, сказала: «Чтобы бежать в Египет, нужна причина не дай-то Боже!.. А у меня и стакан не выпит: Что ж я все так вот возьму и брошу?..» Полет шмеля
Мой маленький сын нашел мертвого шмеля и, рыдая, прибежал ко мне. Я, не моргнув глазом, сказала, что если шмеля положить на веранде на солнце, он оживет… Рано утром сын первым делом побежал на веранду. Обогнав его в три прыжка, я спихнула шмеля на землю и ткнула пальцем в небо: «Вон он!.. Видишь?..» Сын задрал голову и, щурясь от солнца, сказал: «Здорово летит!..» А я опустилась в кресло и подумала, что осушить слезинку ребенка может только высшая гармония, то есть сказка, потому что она самая большая правда, которая принимает форму маленькой лжи, чтобы ребенок мог ее вместить, и что Евангелие — это, конечно, сказка, но ведь нас предупредили: «Будьте как дети», — только тогда вы сможете увидеть полет шмеля в пустом небе. «Что там юность…»
Что там юность, что молодость, что тридцать пять! — впереди еще вся красота, ибо нужно по капле ее собирать, словно воду в пустыне с куста: и младенческий смех, и морщину на лбу, и слезу, и рубец, и венец… И взаправду красивой я буду в гробу, когда всё соберу наконец. Воспоминание о пионерлагере
Я помню лагерь в Кобулети, где было море — в первый раз и где совсем еще мы дети — шестой, а может, пятый класс. Мы пионеры. Пионерки. У нас горнист трубит чуть свет. У нас десанты и проверки. У нас котлеты на обед. Мы ходим строем, дышим хором, у нас не танцы, так кино, а за некрашеным забором с утра до ночи пьют вино. И, дружка дружку в бок толкая, мы ненасытно смотрим в щель: там жизнь настолько не такая: ну где в ней смысл? ну где в ней цель? Там бесконечное застолье — не пашут, не читают книг. Они едят все время, что ли? Лаваш, долма, реган, шашлык. Едят — а все не убывает, пьют — а бутылка все полна: ведь так на свете не бывает! На этом, дорогая, на том — только так и будет: пир на весь мир, отец и мать: никто нас горном не разбудит, никто вовек не будет спать. НОВЫЕ СТИХИ
Золотые ранеты
А пастор говорил про Небесное Царство, где будет «вечное блаженство», и старушки на скамейках согласно кивали головами, а я никак не могла представить себе «блаженство», тем более «вечное», и потому не верила в Царствие Небесное и возвращалась домой грустная. А бабушка, которая вела меня за руку, думала, что ребенок просто устал, а сама всю дорогу пела. И мне было стыдно, что бабушка и все остальные верят, а я — нет, но мне стыдно было в этом признаться. Но однажды, когда мы возвращались с вечерней службы и бабушка по обыкновению запела: Скоро кончатся мытарства и настанет Божье царство… — я вдруг спросила: «А как ты себе его представляешь?» И бабушка, прервав пение, покосилась на меня и сказала: «Там всюду яблони, а на них — всегда яблочки». «Золотые?» — уточнила я. «Что? — не поняла бабушка, но, сообразив, добавила: — золотые ранеты». И я аж подпрыгнула от радости: ранеты росли у нас в саду, это были мои любимые яблоки. Мы отправились дальше, и бабушка снова запела, а я всю дорогу домой шла вприпрыжку, потому что теперь тоже верила в Небесное Царство, как верю в него и теперь, хотя теперь знаю, что там нет никаких ранетов. «И хотя стоял только ноябрь…»
И, взяв девицу за руку,
говорит ей: «талифа-куми»,
что означает: «девица,
тебе говорю, встань».
Мк. 5:41 И хотя стоял только ноябрь, сад выглядел совсем по-зимнему: всюду лежал снег и деревья были голые и только на одной яблоне — черной и усыпанной снегом — висели яблоки, крупные и красные. Как будто она только что стряхнула последний лист, но вдруг раздалось «талифа-куми» — и на ней — мертвой и покрытой белым саваном — тут же, как румянец на щеках, заалели яблоки, и я впервые подумала, что воскреснут не только все, но и всё, например, деревья, и что, может быть, в раю будет эта самая яблоня и, может, вообще, это уже рай, которого я просто не замечала, потому что не ожидала, что он так близко. «Мне сорок пять — какое счастье…»