Ражный молчал, еле сдерживая озноб: на ходу было тепло, стоило сесть, и морозец начал буравить лёгкую куртку, надетую поверх рваной, с зияющими дырами, борцовской рубахи.
Калик это заметил и вдруг предложил:
— Хочешь, научу, как спать на морозе? До сорока градусов? Мы же ходим чуть ли не до Полюса, спим под открытым небом, и ещё ни один не замёрз. Хочешь?
Калики просто так своих тайн не открывали, и следовало подождать, что он попросит взамен. На сей раз сирый ничего не попросил, а устроил бесплатную демонстрацию: широкими движениями разделся до пояса, сел на снег и собрался в комок, замкнув руки под коленками.
— Теперь сыпь снег на спину, — сдавленно проговорил он через минуту.
Ражный набрал пригоршню жёсткого и колючего снега, высыпал на голую, натянутую кожу…
И зашипело, будто снег попал на раскалённую сковородку! Капли воды кипели и с шипением стекали на землю, топя снег, а от спины поднялся столб пара.
— Атомная станция, — хмуро похвалил он.
— Мы просто умеем перерабатывать мёд в тепло, — одеваясь, похвалился сирый. — Как пчелы. Видел же, вроде насекомые, а мороз терпят. Мало того, хладнокровные существа и вырабатывают тепло!.. А ты умеешь готовить рогну?
— Умею.
— Да ладно! — не поверил и засмеялся калик. — Самую лучшую рогну готовлю только я! Одного кусочка со спичечную головку хватает на сутки, будто полпуда мяса съел. Хочешь, научу?
— У тебя что, есть мозговые кости? — ухмыльнулся Ражный.
— Нету, но ты же охотник! Добудь кабанчика, а я научу. И мяса поедим! А, Ражный? Ты потом с рогной-то любой мороз выдюжишь!
— Где ты на Вещере видел кабанов? Сколько идём — следа нет…
— Да, не повезло тебе, — посожалел сирый. — Зверья тут и в самом деле мало. Как ты станешь жить — не знаю. С голоду опухнешь… Постой-ка! Чем это пахнет? Тухлятиной?
— Ничего не чую…
— Потому что нюха нет! Это у тебя рана воняет!.. Снимай рубаху!
Ражный оголил предплечье, замотанное бинтом, и только тогда ощутил неприятный запах начинающегося гниения. Калик же размотал повязку, надавил возле глубоких ран, оставленных волчьими клыками и теперь забитых пробками гноя и спёкшейся крови, покачал головой:
— Хреново дело… Сам-то не чуешь, что ли? Температура есть?
Ражный всю дорогу чувствовал, что в предплечье начинается процесс разложения тканей, зараза попала из волчьей пасти — наверняка перед схваткой накормили тухлым мясом, и инстинктивно искал глазами муравьиные кучи. И находил их, но зазимок и мороз загнали насекомых вглубь и там они лежали сейчас в анабиозе и практически обездвиженные. Это летом, когда муравьи живые, голодные и потому шустрые, обработали бы рану лучше, чем любой искусный врач.
— Пока бренку приведут, ты кони бросишь, — стал рассуждать калик. — Мне отвечать придётся… Ладно, слушай меня. Тебе ведь долго здесь кантоваться, верно? Ты парень молодой и холостой, без женского общества с ума сойдёшь, в Сиром их ведь нет. Только запомни: что касается интима — ни-ни! Даже не намекай, с этим здесь строго. А поговорить, расслабиться, медовушки выпить… Может, даже за попку ущипнуть — это пожалуйста.
Калик определённо что-то придумал и теперь затеял торговлю.
— Ну, дальше что? — спросил Ражный.
— Давай так: я тебя сейчас сведу к сороке, познакомлю — все как полагается. Она и рану почистит, и боль снимет, и утешит, если понравишься, — он хихикнул с намёком. — Сорока-то здесь молодая, лет шестьдесят всего… Да и поспим в тепле!
— А я тебе должен?..
— Должен! Научишь оборачиваться волком. Это мне во как надо! Я бы тогда не по железным дорогам рыскал! А напрямую….
О женском населении Вещерских лесов — сороках и кукушках, Ражный слышал с детства. О них рассказывали печальные и светлые сказки, и было трудно представить, что это может быть в реальности. Сороками по доброй воле становились молодые вдовы араксов, не пожелавшие жить в миру, и насильно — бесплодные жены после трехлетнего бездетного замужества.
— Добро, научу, — согласился Ражный. — Но за то, что ты мне расскажешь, как проходит послушание. Что следует говорить, как вести себя, ну и так далее. В деталях. А кроме того, тайно сводишь в Сирое Урочище и все там покажешь: буйных араксов, бренок и всех прочих. Чтоб я сделал выбор.
Калика это сильно смутило.
— Ражный, ты же нормальный поединщик, — серьёзно проговорил он. — Конечно, ты романтик и дурень без тяму в голове, но не рвач и не прохиндей. Что не могу, то не могу. Тем паче показывать Урочище.
— А мне сейчас это интересно.
— Да я бы с удовольствием! Но мне башку снесут, если до срока свожу в Сирое! Сразу же станет известно!
— Ладно, не води. Открой тайны послушания.
— Не знаю я тайн! Бренки, они настолько изобретательны, что двух одинаковых послушаний не бывает. Мы же толкуем между собой… Одного по головке гладили и выворачивали, другого чуть ли не плетями или искушали… А то хуже того, усылали куда-нибудь… У каждого аракса своё «я», и разорвать его на двести семьдесят три части?.. Целая наука! Как из меня, вольного аракса с двадцатью четырьмя победами и одним поражением, калика сотворили?.. Нет, я сейчас доволен… Но соображаешь, как старец меня брал? Это неповторимо! У тебя все впереди, увидишь ещё…
— Что нужно сделать, чтоб меня не разорвали на части?
Сирый аж застонал, словно от зубной боли:
— Знаю!.. Но тебе это не подходит!
— Говори. А подходит или не подходит, мне решать.
— Зарежь меня — не скажу! Лучше от твоей руки сгинуть, чем потом…
Он что-то вспомнил, потупился, и глаза подёрнулись поволокой. Через минуту оживился и подпрыгнул:
— Слушай, Ражный! Давай я тебя познакомлю с какой-нибудь кукушкой? Могу даже сходить поискать и привести сюда? Сороки, они что, хоть и обходительные, да старые и для меня. А вот кукушки!.. — он заговорил шёпотом. — Они же бывают такие ласковые! Просто им в жизни не повезло, а они, дуры, в лес подались. Правда, говорят, все они страшные кикиморы, да с лица воды не пить. Одна не понравится — другую найду! Я слышал, нынче их штук пять здесь, и есть ну совсем свеженькие. Прямо, бутончики!..
Не в пример сорокам, кукушки исключительно добровольно покидали мир, чтоб не терпеть позора, поскольку так назывались засидевшиеся в невестах девственницы, по разным причинам не вышедшие замуж. Чаще всего наречённые женихи отрекались от них из-за вздорного нрава и внешней уродливости. Оксану, если бы она захотела, ждала такая же участь, но судя по сильному, дерзкому характеру и красоте, роль кукушки ей никак не подходила. Этими девами-птицами, как их ласково именовали засадники, могли стать только покорные, склонные к одиночеству и целомудрию, чуткие и по-кукушечьи печальные застаревшие девушки эдак лет в двадцать пять. Они селились на гранях Урочища и, если верить легендам, предупреждали о приближающейся опасности. Кроме того, с точки зрения мирских людей, девы-птицы и были теми предсказательницами, что угадывали, сколько лет жить человеку, и одновременно, их считали кикиморами, которые могли водить чужака по лесам и болотам многие сутки. А когда у несчастного начиналось помрачение рассудка, они являлись в своём истинном образе, чаще в обнажённом виде, щекотали и окончательно сводили с ума.
И все-таки кукушками их называли не за это. Среди араксов бытовало утверждение, что эти безвинные девы довольно часто рожали детей, а чтобы сохранить о себе славу целомудренных, подбрасывали их в чужие, чаще всего обыкновенные крестьянские семьи. Таких кукушат, говорят, принимали с великой охотой, кормили, поили, растили, чтобы потом отдать в солдаты.
Говорят, у кукушек богатыри рождались.
— Ну, давай, думай, шевели мозгами! — торопил сирый. — Я тебе дело предлагаю! Соглашайся!
— Не за кукушкой сюда пришёл, — тоскливо пробурчал Ражный, чтоб не выдавать чувств.
— Да ты постой! — калик огляделся и сунулся к уху: — Так и быть, открою тебе одну тайну… Только смотри, проболтаешься — мне хана!
— Открывай.
— Поклянись, что не выдашь бренку?
— Слово аракса.
— Но сначала научи оборотничеству.
— Нет, сначала открывай тайну.
— Э-э, не пойдёт! Я тебе открою, а ты скажешь — я не умею волком оборачиваться!
— В самом деле не умею.
— Да ты просто жмот! Скупердяй! Тебе жалко поделиться своей наукой! Ты даже готов судьбу свою изломать от жадности!
— Беда в том, что я не оборотень. Сирый недоверчиво ухмыльнулся:
— Все Ражные умели оборачиваться, а ты нет?
— Болтовня.
— Так и так узнаю! Чего скрывать? Бренка из тебя все вытряхнет, а я у него потом спрошу свою долю.
— Ну, спроси…
Калик завязал свою котомку и забросил за плечи:
— Ох, и упёртый же ты! Зачем я вызвался вести тебя? Думал, ну хоть что у тебя выманю. И не для себя, не для своей выгоды!.. Добро, пошли к сороке так, бесплатно. Рана-то гноится…
2
Голован вёз Молчуна в багажнике, чтобы не привлекать к себе внимания, всю дорогу навязчиво думал о волке и просил у него прощения, как у человека. Он не рискнул снимать с него пут, а лишь чуть ослабил их на лапах и развязал зверя уже в своей вотчине, когда принёс в сарай.
— Только не надо мстить людям… — в последнюю очередь он разрезал верёвку, стягивающую пасть, и выскочил из сарая.
Волк выплюнул палку, заложенную между челюстей, и наконец-то задышал вольно, вывалив мешающий язык. После чего дотянулся до раны на брюхе, полизал коросту, побродил, слепо тыкаясь в стены, и лёг на солому. Понаблюдав за ним сквозь щель, Голован успокоился и, поскольку мяса у него не было — из всей домашней твари держал лишь курочек да пчёл, то сварил зверю каши на сухом молоке.
— Придётся тебе попоститься, — сказал, подсовывая миску под дверь. — Я потом съезжу на ферму и привезу дохлого телёнка.
Молчун даже не понюхал пищи, а может, запаха не почуял, поскольку из носа все ещё текла сукровица с гнойными сгустками, которую он пытался выбить, часто чихая. Голован осмелел, вошёл к волку и подставил миску поближе:
— Давай, ешь. Надо жить…
Зверь отвернулся, лёг на бок и позволил осмотреть себя. Конечно, ему было не до еды: кроме мокнущей раны на брюхе, была ещё одна, посерьёзнее — пустая, забитая коростой, глазница. Второй глаз совсем затянулся бельмом и, что как-то неприятно потрясло священника, кровоточил, напоминая о кровавых слезах и муках.
Голован никогда не занимался лечением, тем паче животных, если не считать святой воды, за которой приходили к нему дачники и старушки из ближних деревень. Промывать раны и окроплять ею зверя отец Николай посчитал за кощунство, равно как и молиться за его здравие, поэтому привёз колхозного ветеринара, бывшего теперь на пенсии. Тот хоть и с опаской и с помощью Голована, но все-таки осмотрел Молчуна и даже в вытекшем глазу поковырялся.
— Откуда у тебя волк-то? — спросил.
— Да приблудился… — в общем-то это была святая ложь. — Пришёл за помощью…
— А кто же ему брюхо зашил?
— Я и зашил…
— Первый раз вижу — берестой…
— Ну не нитками же зашивать?
— Знаешь что, батюшка, — огорчённо сказал ветеринар, — пожалуй, я принесу ружьё. Нечего тут лечить…
И тотчас оба, услышав тихий, гортанный рык, ретировались за дверь. Пенсионер ничего не понял, вернее, расценил это как непредсказуемость дикого зверя, однако Голована охватило холодком.
— Не надо ружья…
— Сдохнет… У него огромный гнойник в черепной коробке, поэтому из носа течёт.
— Как уж Богу угодно будет, — положился на небесную волю отец Николай.
— А что, батюшка, ты считаешь, и дикие звери под Богом ходят? — усмехнулся ветеринар.
— Кто создал тварь, под тем она и ходит… Голован отвёз пенсионера домой и, вернувшись, сразу же пошёл в сарай к Молчуну.
— Неужто ты, брат, и речь человеческую понимаешь? — спросил, присев возле него. — Не пугай меня, лучше уж оставайся зверем, раз в зверином облике.
Волк обернулся на его голос и тихо заскулил.
Два дня он лакал только воду, изредка зализывал рану на брюхе и скулил у двери, царапал её когтями — просился на волю. Должно быть, ветеринар был прав, зверь гнил заживо и все чаще тряс головой, пытаясь избавиться от боли, и все реже вставал, но страдал как-то молча, невыразительно, и поэтому его муки не воспринимались так остро, как если бы на его месте было домашнее животное. Вначале Голован не хотел отпускать волка, опасаясь, что тот пойдёт в деревню, напугает людей или попадёт под выстрел зайчатников, которые по выходным охотились в окрестностях. Но потом вдруг подумал, что зверь, возможно, сам отыщет необходимую лечебную траву, корешки, и однажды открыл ему дверь. Молчун вяло побродил возле сарая, то и дело натыкаясь на деревья, прошёл по дубраве, затем нагрёб кучу листвы и, покрутившись волчком, лёг на пригорке возле церкви.
Отец Николай решил, что волк просился из тёмного сарая, чтобы умереть на воле, пусть и под тусклым осенним, но солнцем, и не стал ему мешать.
Несмотря на предзимнее безлюдье и отсутствие прихожан, Голован каждый день утром и вечером открывал храм и служил в одиночку, исполняя обязанности звонаря, дьякона и священника, поскольку из-за скудости прихода таковых ему не полагалось. Лампадки продолжали гореть до самой весны, поэтому он сам подливал масло, зажигал перед службой и тушил потом свечи, раскуривал кадило, подметал каменный пол в холодном храме и протирал пыль — пока с первыми проталинами не появлялся народ, среди которых было достаточно пожилых пенсионерок, добровольно прислуживающих и считающих это за особую честь. Единственными событиями, как-то нарушающими этот зимний ритм жизни, были в основном причащение тяжело больных, а потом отпевание и похороны, когда умирали местные старики и старушки; отец Николай давно уже никого не крестил, тем паче новорождённых младенцев — рожать уже некому было.
И вообще никогда не венчал.
Если не считать благочинного, который наведывался всего раз перед Великим постом, то получается, всю зиму Голован разговаривал только с Богом.
Волк пролежал до вечера без всякого движения, однако когда отец Николай открыл церковь и стал готовиться к службе, вдруг услышал скрябанье в железную дверь. Он не собирался впускать волка, поэтому вышел в притвор, чтобы отвести его на ночь в сарай, но едва открыл створку, как Молчун неожиданно проворно заскочил в храм и лёг сразу же у входа. Причём не на бок, а на свой раненый живот и смиренно положил голову на лапы.
— Ты что это, брат? Давай иди отсюда, — вытаскивать насильно он не решился, — нельзя тебе…
Волк поднял на него бельмастый глаз и вновь потупился. Головану охолодило спину.
— Мне ведь после тебя храм придётся освящать… Не положено, ступай-ка в сарай.
Молчун подполз к стене и уткнулся в неё лбом, как кающийся великий грешник.
— Ладно, — с щемящим душевным страхом обронил отец Николай. — Иногда ведь в храм истинные звери ходят — ничего, терпим…
Он начал службу и, как всегда, забыл обо всем, но в какой-то момент услышал, а точнее, ощутил, что свой собственный голос становится мощнее, как бы если кто-то в унисон вдруг запел вместе с ним. Голован так привык к акустике храма, что улавливал любой посторонний звук и точно угадывал его природу вплоть до треска и угасания плохих свечей. Не прерывая пения, он оглянулся на волка, но тот по-прежнему неподвижно лежал в смиренной позе.
И потом ещё несколько раз он ощущал это усиление голоса, а когда обернулся к несуществующей пастве с поклоном, заметил, как волк привстал на передних лапах и вроде бы тоже склонил голову.
Закончив службу, отец Николай потушил свечи, оставив одну поближе ко входу, чтобы загасить её последней.