Мариэтта Шагинян
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ВАГОН
(Дорога в Багдад)
Советская авантюрно-фантастическая проза 1920-х гг
Том XX
Пролог
ПИСЬМО, О КОТОРОМ НИ СЛОВА
Человек, пишущий письма, часто жалеет о них. Пальцы, только что выпустившие ручку, — ничем особенным не замечательные, — принадлежат человеку, который несомненно пожалеет о только что написанном письме.
Но сейчас он не заглядывает в будущее. Он упоен скрытой внутренней лихорадкой. Он запечатывает письмо, и письмо идет, — идет из пакета в пакет, по длинному пути, несмотря на короткий адрес:
Английское консульство
СЭРУ ТОМАСУ АНТРИКОТУ
Улица консулов, Порт Ковейт.
чтоб попасть, — за номером и печатью консульства, — в секретный ящик стального сейфа.
Глава первая
НИКАКИХ ПРИМЕТ
В вечерний час с главного гамбургского вокзала отправлялось восемь пассажирских поездов и между ними щегольский экспресс Гамбург — Константинополь. Обычно целая армия сыщиков, местных и иностранных, правительственных и частных, суетилась между отъезжающими, и каждый, кто держал в руках портплед или чемодан, был на примете у пары-другой глаз. Но сегодня вокзальная администрация чувствовала себя шокированной. Вольные гамбуржцы после версальского мира привыкли, правда, считать себя «выше оскорблений», — чрезвычайно удобная позиция для обманутых мужей и наций, — но то, что происходило сегодня, превышало меру человеческого терпенья. Константинопольский эскпресс был уже заполнен. Пассажиры казались крайне обычными, за исключением, может быть, того странного обстоятельства, что в создавшейся немилосердной давке ни одного из них не удавалось разглядеть как следует, даже при восхождении в вагон. Лишь одну стройную и высокую турчанку разглядела публика и нащелкали кодаки репортеров. Красота этой женщины, резкая и яркая, на мгновенье покрыла тесноту и неразбериху, как покрывает голос могучего запевалы свое хоровое сопровожденье. Она мелькала в толпе черной шелковой чадрой, красиво накинутой на голову с пояса, подобно монашескому капюшону. Из-под короткого и легкого взлета шелков двигалась, с грацией голубя, снующего по рассыпанному корму, парочка таких стройных и торопливых ножек, что одно их кокетливое чередование наводило на мысль о музыке и клавиатуре. Поднявшись на ступеньку вагона, она вдруг вспомнила что-то, или, быть может, чадра ее зацепилась за чужой чемодан, но только турчанка, неожиданно для окружающих, откинула чадру и повернула к публике, — на кратчайший миг, — свое ослепительно-прекрасное лицо. Красота ее была именно такого честного и стандартного сорта, при которой можно не ссылаться на неопределенные данные, вроде «выражения», «чего-то неописуемого», «таинственных отсветов», «чарующей улыбки» и прочих спорных вещей. Наоборот, турчанка была в высшей степени описуема. Небольшая головка с прямой линией лба и носа, с ворохом золотисто-каштановых кудрей, падавших на самые брови, и эти тонкие брови, прямые, как стрелы, над темными, яркими, немного дикими глазами, — все это напоминало известную скульптуру Диониса. Длинная царственная шея, рот, у самого кончика вздернутый кверху, подбородок с премилой ямочкой, — все в ней было твердо, четко, обоснованно-хорошо, без малейшего проблеска чего-нибудь оспоримого.
Но вовсе не резкая красота турчанки и вовсе не странная давка скандализовали вокзальную администрацию. Привыкнув ко всякого рода слежкам и ко всевозможному типажу уголовного и политического сыска, вокзальные чиновники на этот раз были сбиты с толку. Старший кондуктор спального вагона, со списком в руках, взволнованно подошел к начальнику охраны перрона номер шесть:
— Простите, герр Нольдер. Не можете ли вы объяснить мне…
— Я сам ничего не понимаю, Вайсбарт, — угрюмо ответил начальник, — прочтите еще раз список пассажиров!
Старший кондуктор принялся читать. Он вез в спальном вагоне тридцать человек, среди которых не было ни владетельных принцев, ни денежных магнатов. Самые посредственные имена стояли в списке. Фабрикант щетины, два-три богатых грека, английские мисс, австрийский пианист, восемь киноартистов, чиновники, служащие, майор Кавендиш со своей женой-турчанкой, пастор, археолог, профессор-арабист.
— А между тем именно ваш вагон служит предметом слежки, — шопотом произнес начальник охраны, — я советую вам глядеть в оба. Смотрите! За двадцать лет службы впервые вижу нечто подобное!
Кондуктор перевел глаза туда, куда указывал взгляд начальника. Там происходила небывалая сцена: за длинным элегантным, блестящим корпусом спального вагона несомненно следили английские сыщики. Их было несколько, и каждого из них Нольдер знал в лицо. Но за этим первым сортом английской полиции шла в свою очередь внимательная слежка, — слежка номер два. Она исходила от агентов турецкой полиции. Черный, маслянистый блеск глаз, алые губы из-под синей фабры усов, статная выправка указывали на турок. Но и турки были в свою очередь объектом для слежки, — на этот раз слежки номер три. За ними внимательно наблюдали частные английские сыщики, цвет английского розыска, — их тоже знал в лицо начальник охраны. Ошеломленные этим сыскным конвейером, кондуктор и Нольдер переглянулись.
— Если б я знал, ради чего… — пролепетал кондуктор.
— Поезд должен через сорок секунд отойти, — там увидите! — успел ответить начальник.
Хорошо говорить — там увидите! Но что мог увидеть честный старый Вайсбарт? Захлопывая последнюю дверцу вагона, он знал только одно: что, за вычетом нескольких пар видимых пассажиров, он вез три пары невидимых, — подвое от каждого сыска: английского правительственного, турецкого и английского частного. Не говоря друг с другом, эта странная компания расселась в известном порядке вдоль по всему вагону.
«Ежели я буду следить за английской частной, я упрусь в турецкую, — подумал про себя кондуктор, — а ежели прослежу турецкую, упрусь в английскую правительственную. Секрет заключается, следовательно, в том, за кем именно охотится эта последняя».
Придя к такому выводу, обер-кондуктор решительно заглянул в купе, занятое английскими правительственными сыщиками. К его величайшему изумлению, оба джентльмена, вместо обычного в их положении любопытства, естественно затаенного и тщательно скрываемого, обнаружили нечто как раз обратное: они мирно похрапывали, тщательно скрывая и утаивая свой сон под двумя широко развернутыми газетами.
— Притворяются, что читают, а сами спят, — вздрогнув, пробормотал обер-кондуктор, любивший ставить точки над «и». — Следует задать вопрос: кому нужен сыск, если это не сыск, а маскировка под сыск? О, фатерланд, доколе терпеть тебе?
С этой лирической сентенцией обер-кондуктор прошелся по всему вагону, заглядывая в раскрытые купе. Он не имел предлога для проникновенья в закрытые. А между тем в открытых сидели как раз те люди, чьей профессией было выставлять себя напоказ. Логический ум Вайсбарта подсказал ему, что они были бы слишком дешевым объектом для сыска. Покуда киноартисты трещали, выставляя — мужчины голову в дверь, а женщины — плечики из-под ворота платья, обер-кондуктора осенила новая арифметическая идея: «Франц видел всех, когда проверял билеты, — порасспрошу-ка я Франца!»
С этими словами обер-кондуктор отправился в маленькое служебное купе. Но за каждым шагом старика, неслышно ступая по золотистому плюшу, шел теперь странный человек, слегка напоминавший его по комплекции и росту. На этот раз не было никакого сомнения: человек этот, вынырнувший из вагонного тамбура, не записанный в число пассажиров, не принадлежащий ни к английскому правительственному, ни к турецкому, ни к английскому частному сыску, — тем не менее выслеживал, и притом выслеживал никого иного, как самого старшего кондуктора!
Дойдя до дверцы купе, Вайсбарт взялся за ручку. Но дверь, не дожидаясь нажима, мягко раздвинулась; Франц сидел за столиком в обществе пивной бутылки. Правда, это был какой-то странный Франц. Но недоумение точного вайсбартовского ума не успело еще оформиться, как старика кто-то втолкнул в купе, в мгновение ока связал по ногам и рукам, и, прежде чем мог он придти в себя, нос его судорожно втянул остросладкую струйку хлороформа.
— Ну-с, теперь старый тюфяк заснул до вечера, — пробормотал человек, вынырнувший из тамбура. — Менд-месс, Боб. Ты, я надеюсь, хорошо скопировал проводника? Скинь-ка с него амуницию и запри его куда следует.
Тот, кого вошедший назвал Бобом, не теряя лишних слов, уже стягивал с кондуктора форменную одежду. Потом он прислушался, надавил невидимую кнопку, — и тотчас же тонкая фанера раздвинулась, обнаружа меж топкой и служебным купе таинственную и никем не учтенную жилплощадь, выкроенную ребятами из вагоностроительного. Там, на подушках, сладко спал уже усыпленный проводник Франц, и его бритая щека даже не дрогнула, когда в нее крепко уткнулся нос обер-кондуктора.
— Надо надеяться, они будут сговорчивыми, — пробормотал Боб, — выйти на пенсию, да еще не потеряв службы, это, Сорроу, приятная участь разведенных японских жен, не достигших совершеннолетия.
Закрыв фанеру, он однакоже перестал улыбаться. Во взгляде его на товарища, спешно гримировавшегося под обер-кондуктора, засветилось что-то жалобное.
— Срамота, Сорроу, срамота и неудача! Все шло как по маслу, начиная с этого дурня-проводника, который нанюхался понюшки, как кот валерьянки. Я пропускал публику честь-честью, отрывая купоны. Зеркалка у меня на шее фотографировала каждого, как обезьянка. И вот, не успело дойти до него…
— До майора Кавендиша?
— Ну да, до этого чортова майора, как в глаза мне метнулась щепотка пыли, словно от ветра. А потом, Сорроу…
— Ну?
— Протерев глаза, я — сказать тебе по чести — на секунду сам закрыл их!
Боб Друк мечтательно смежил ресницы. По лицу его разлилась немецкая сладость.
— Я закрыл их, потому что, Сорроу, красота этой женщины ошеломила, ослепила, обсверкала меня! Представь себе молодую красавицу-турчанку, жену этого проклятого Кавендиша, в полном анфасе и без чадры. Она держала в руках билеты. Зеркалка нащелкала ее четыре раза. «Мой муж, майор, не совсем здоров. Он прошел в купе, не беспокойте его» — сказала она по-немецки, а я…
— А ты, Боб, как трижды олух, как старый дамский ридикюль, как месопотамский осел, поверил ей и не придумал повода, чтоб заглянуть в купе. Ты не сделал главного, для чего союз прислал тебя в Гамбург?
— Ну да, — угрюмо ответил Боб Друк, — посмотрел бы я, кто это сделал бы на моем месте!
— Ты хочешь сказать, что ты так и не видел майора Кавендиша?
— Ни в лицо, ни в профиль, ни в спину, дружище. Успокойся! Время еще есть. В Гаммельштадте я обязан вручить ему в собственные руки телеграмму!
— Плох тот парень, кто надеется на завтра, Друк! — угрюмо ответил Сорроу: — тебе было сказано: сфотографировать майора при посадке. А ты что сделал? Ты позволил пустить себе пыль в глаза в прямом и переносном смысле, да после всего этого смерча не раздобыл вдобавок ни единой приметы майора!
Что правда — то правда. Ни единой приметы от проклятого майора не имелось в руках не только у Боба Друка. Никто из союза Месс-менд не видел майора ни в натуральную, ни в живописную величину. Этот замечательный джентльмен, вызвавший только на днях величайший скандал в английском парламенте, никогда и нигде, даже в американском журнале Утка-Ревю, не появлялся сфотографированным: до скандала — потому что он еще не был знаменит и даже не был известен, а после скандала — потому что печатать его фотографию было строжайше запрещено, а сам майор был заклеймен ужасным именем вероотступника.
С тяжелым укором глядя на Боба, сидел Сорроу в уголку дивана и помалкивал. Вечер за окном сменился глубокой душистой германской ночью, которую так и хотелось назвать мифологической — по ненатуральной величине звезд да зловещей и молчаливой густоте леса, когда-то прятавшей германцев Тацита. За дверью купе золотистый плюшевый сумрак, забрызганный дрожью лампочек в розово-желтых лепестках хрусталя, тоже молчал, убаюканный ровным качаньем поезда. Пассажиры, по-видимому, спали, и даже киноартисты прикрыли свои купе.
— Вообще, Сорроу, — начал Боб Друк виноватым голосом, — я понять не могу, с какой стати майору уделяется столько внимания. Этот провинциальный старый ловелас, не стоящий, уж конечно, ни единого ноготка своей восхитительной…
Сорроу встал и подошел к окну. Он подымил в раскрытую ночь трубочкой. Он повернулся к Бобу и посмотрел на него. Взгляд Сорроу был в высшей степени серьезен.
— За каждым шагом этого «старого, провинциального ловеласа», Боб, — проговорил он медленно, понизив голос, — за каждым его шагом следит с величайшим интересом весь мусульманский Восток или, вернее, церковный штаб мусульманства. Ты, парень, знаешь, что выкинул этот Кавендиш?
— Женился на турчанке?
— Дурак! — презрительно оборвал Сорроу: — он выступил в английском парламенте с неслыханным предложением. Он выдвинул проект отказа от христианства и поголовного перехода англичан в мусульманство, «потому что, — сказал Кавендиш, — мусульманство объединит нас с народами наших колоний в одну семью и заменит умирающую религию Христа более жизнерадостной и жизнеспособной, а также политически более зрелой религией Магомета».
Сорроу помолчал немного, прислушиваясь к гудку паровоза: поезд, замедлив ход, приближался сейчас к знаменитой гаммельштадтской трясине, над которой вознесся фантастическими зубцами своих пролетов один из крупнейших в Европе мостов.
— И вот, парень, хоть англичане и изгнали его, хоть майор со своей неведомо откуда взявшейся турчанкой и держит сейчас путь в Константинополь, хоть церковь, католическая и протестантская, и предала майора проклятию не хуже, чем большевиков, — наш брат должен помнить одно: этот сумасшедший майор — англичанин, и больше, чем когда-либо, следует держать англичанина на примете!
Глава вторая
УБИЙСТВО МАЙОРА КАВЕНДИШ
Сорроу не успел еще договорить этих слов, как Боб вскочил с места. Он забыл свои обязанности проводника. Следовало обойти длинный ряд зеркальных окон и затянуть их дымчатым шелком занавесей. Следовало закрыть окна там, где дымили меланхоличные курильщики, страдавшие бессонницей. Да и старшему обер-кондуктору, не тому, что спал в тайнике, забыв о сыскной лихорадке, а тому, кто завладел его ключами и бумагами, надлежало поинтересоваться внутренними делами.
Как раз в это время, минут за шесть до знаменитого моста, тихий и безмолвный коридор внезапно ожил. Красавица-турчанка, захватив маленький ручной саквояжик, проследовала, оставляя слабый и сладкий запах приторных восточных духов, — в далекую уборную. Она шла стройной, крепкой, но легчайшей походкой, похожей на балетные или акробатические прыжки. Ночной халатик, заменивший чадру, подчеркивал худобу ее необычайного тела, гибкого и мускулистого не по-женски. Затылок — не отвратительный бритый затылок современных буби-копфов, где синева бритых волос, затмевает синеву малокровной кожи, — а самый поэтический затылок с небольшим колечком золотистого локона, с милым наклоном к шее, с прелестным девичьим желобком, пушистым, если приглядеться к нему, как хвостик новорожденной пумы. Впрочем, автор несамостоятелен. Он только взглянул на дело глазами сентиментального Боба Друка, намеревавшегося проследить желобок под самым воротом халатика, — обстоятельство, доведшее его до дверей уборной и помешавшее ему заметить кое-что другое, случившееся в коридоре. Надо сказать правду: на этот раз и Сорроу проморгал это «кое-что другое». Взбешенный неустойчивостью парня, которому союз Месс-менд доверил крупное дело, Сорроу на цыпочках шмыгнул за Бобом и поймал его у дверей захлопнувшейся уборной.
— Дурень! — произнес Сорроу, супя брови: — когда-нибудь вылечишься ты от женской болезни?
— Помалкивай, — промямлил Боб, — я обследую одну половину майора. Бери себе, коли хочешь, другую половину, — и дело с концом.
Между тем шорох в коридоре усилился. Как по волшебству, проснулись и ожили все три пары сыщиков. Раскрыв двери купе, они блестящими глазами следили за тем, что творится, в этот поздний и тихий час, в молчаливом плюшевом раю спального вагона, ритмически укачиваемого ровным ходом поезда. Ни один из них не высовывал головы дальше порога. Едва слышный тягучий скрип дверной филенки заставил их насторожиться: это медленно, медленно раскрывалась дверь занимаемого майором Кавендишем купе. Еще секунда — и оттуда показалась длинная фигура в странном облачении. Сухой и жилистый человек стоял в коридоре, подняв сухой профиль и как бы прислушиваясь к стуку колес. Сероватый блеск его красивых волос, благочестивое выражение глаз, твердый и сжатый рот, даже странная белизна небольших рук, сложенных в каком-то экстазе, — все слилось сейчас в молитвенную, торжественную, необычайную, непонятную позу, заставившую даже самого опытного сыщика вздрогнуть. Человек постоял минуту, глубоко вздохнул, поднял глаза к потолку, и губы его зашевелились. По странной прихоти случая, розовый шелк абажура над электрической лампочкой раздвинулся вдруг от слишком большой струи воздуха из вентилятора, и яркая полоса света пролилась на мгновенье на благородную голову безмолвного человека и его поднятое к небу лицо. Потом он опустил подбородок быстрым жестом служителя церкви, привыкшего к смирению, и немного деревянной походкой проследовал по коридору к своему собственному купе. Острые черные глаза приковались к каждому его шагу. Пара турецких сыщиков перекинулась тихим замечанием:
— Что нужно этой собаке, Мартину Андрью, от аги Кавендиша?
— Пастор ходил увещевать агу…
Как раз в эту минуту, едва не столкнувшись с человеком, названным турецкими сыщиками «пастором Мартином Андрью», красивая турчанка вернулась к себе. Она медленно открыла дверь, вздрогнула, отступила на шаг, — кинулась внутрь, и вдруг дикий, глухой, отчаянный крик ее, исступленный крик ужаса, пронесся по всему коридору, заглушая резкий металлический лязг колес, проносившихся сейчас над знаменитым гаммельштадтским мостом.
Боб Друк и Сорроу отозвались на крик. Шесть сыщиков, с быстротой мобилизованных солдат, выскочили из купе. Кое-кто из пассажиров, прервав зевоту, выглянул в коридор.
Купе майора Кавендиша залито кровью. Кривой нож с крестообразной рукояткой, старинной средневековой формы, какие носились некогда крестоносцами, валяется на столике под окном. Самое окно распахнуто, занавеска разорвана, следы борьбы и кровавых пятен на стекле, на рамке, на плюше дивана, — а самого майора Кавендиша — нигде ни следа.
— Он убит, убит, он выброшен из окна! — глухим, гортанным голосом с сильным иностранным акцентом кричала красавица: — О! Собаки, собаки, вы поплатитесь! Смерть, смерть убийцам аги!
В то же мгновение сластолюбивый Боб Друк, малодушный Боб Друк, обруганный Боб Друк — преобразился. Предоставив Сорроу успокаивать мистрис Кавендиш и пассажиров, он нырнул в купе, как бы не веря своим собственным глазам. Круглое добродушное лицо его стало положительно придурковатым. Обязанности проводника — на первом месте, чорт побери! Знаменитый мост все еще пролетал внизу всей тонкой кружевной инженерией своих крыльев. Проводник быстро закрыл окно, затем запахнул занавеси, тщательно оглядев кровяные пятна. Покуда в коридоре толпилась испуганная и полураздетая публика, он успел нагнуться и заглянуть под диван. Он успел обнаружить там странный и отнюдь не убийственный предмет — голубую тарелку с водой. Кровь на столике была еще свежа, в углублении деревянной обшивки она прочно держалась лужицей, и сюда проводник, воровски оглянувшись на дверь, успел сунуть стеклянную трубочку, забравшую кровь, как берут ее для анализа у больного.
— Ничего нельзя трогать до прихода полиции. Вот уже огоньки Гаммельштадта, — сказал он, выходя в коридор. — Будьте добры, господа, не расходиться и не покидать вагона. Мы люди подчиненные, мы отвечаем за каждый ваш шаг.
Трагедия перешла во вторую стадию, когда любопытство и страх, связанный с приятным чувством личной безопасности, сменяются у пассажиров неприятнейшими спазмами в желудке и оскорбленным самолюбием. Но таковы уже химические рефлексы, возбуждаемые полицией под всеми долготами и широтами. Честная немецкая жандармерия отнюдь не составила исключения. Она действовала сухо и торжественно: она арестовала рыдавшую турчанку. Она запечатала купе. И лишь после этого стала медленно обходить вагон. Обыск не дал никаких результатов. Пассажиры предъявляли паспорта. Три пары сыщиков вынули жетоны. Пастор Мартин Андрью, кротчайший из пассажиров, заслужил даже тихое одобрение полиции ласковой грустью своих манер. Документ, предъявленный им, гласил:
Достопочтенный МАРТИН АНДРЬЮ. 51 год. Миссионер и проповедник слова божия в Белуджистане. С поручением епископа Кентерберийского к Месопотамскому викарию, отцу Арениусу.
И было совершенно понятно, что ласкового и кроткого проповедника не обременили даже обычным вопросом: «не видел ли он чего-нибудь особенного?». Гораздо менее понятным осталось то обстоятельство, впрочем, никем не отмеченное, что ни один из шести сыщиков не сообщил немецким собратьям о таинственном ночном посещении пастором рокового купе, где совершено убийство.
Глава третья
ЧЕЛОВЕК, НА ЧЬИ МОЛИТВЫ ОТЗЫВАЮТСЯ НЕБЕСА
Сторож Крац, получивший сторожевой пункт по правую сторону Гаммелыптадтской пустоши, был человек точный, аккуратный, исправный, непьющий, некурящий, холостой, храбрый, как лев, и уважающий всякое начальство вплоть до печатного расписания поездов. Он был бы идеалом железнодорожного сторожа, если б не маленькая особенность, приключившаяся с ним, по мнению докторов (всегда прибегающих к этому чисто топографическому диагнозу, когда анатомическая и физиологическая природа человека оказывается в полном порядке), на нервной почве. Эта особенность заключалась в невыносимой, всесокрушающей, последовательной и непрерывной, вроде семи дней недели, не успевших дойти до воскресенья и опять начинающих всю музыку с понедельника, — страсти к чесанию. Начнет, например, сторож Крац за ухом, совсем даже не думая, что дело это чревато последствиями, как не думает о последствиях какой-нибудь молодчик, говоря незамужней женщине «здравствуйте». Глядь, пальцы его сами собой перешли из-под уха за воротник, из-за воротника — подмышку, из подмышки — за спину, из-за спины — и пошло, и пошло, а как у сторожа Краца перевалит, наконец, к воскресенью, то есть к пяткам, и он вздохнет с облегчением, вдруг, с неистовой силой, обе руки сами собой поднимутся к уху и начнут там скрести и дергать, доводя его до полного изнеможения.
Эта роковая особенность сводила на нет все совершенства сторожа Краца, причиняя ему в домашней жизни множество неприятностей. Стоило ему, например, поставить перед собой суповую миску, как топографическая неприятность лишала его рабочих рук, и, будучи от природы человеком с воображением, он мог наблюдать с минуты на минуту охлаждение, оцепенение и дезорганизацию собственной похлебки. Но, когда в духов день, проходя вброд речку по служебным надобностям, сторож Крац уронил в нее кошелек, и, прежде чем успел нагнуться, пальцы его полезли прямехонько под шапку, — дело приняло в высшей степени драматический оборот.
Речка со всех ног неслась к мельничному жернову. Кошелек с минуту полежал на камнях, в надежде, что его поднимут. Но, когда этого не случилось, он махнул хвостиком, тихо перевернулся и пошел ко дну, — ни дать, ни взять, как какая-нибудь вобла. Сторож Крац следил за ним отчаянными глазами.
— Десять марок восемнадцать пфеннигов и хорошая брючная пуговица! — бормотал он в бешенстве. — Если считать, что для такого бедного человека, как я, каждая марка все равно, что для богача тысяча, — то клади для круглого счета десять тысяч марок. Доннерветтер, тысяча брючных пуговиц и десять тысяч марок! Понеси я их в банк, разумеется, не в Рейхсбанк, а в Хандельсбанк, у меня бы через пятнадцать лет, через пятнадцать лет, через пятнадцать лет…
Замедление мыслей Краца было вызвано острым припадком топографии между пятым и четвертым ребром, а когда местность пошла на понижение, Крац издал бешеное проклятье: кошелек унесся в водоворот!
Потеря огромного состояния до такой степени потрясла несчастного сторожа, что он бормотал об этом до глубокой ночи, бормотал, зажигая зеленый фонарь и, выходя навстречу константинопольскому экспрессу, бормотал, стоя на ночном ветру, бормотал, когда высоко вверху раздалось знакомое гуденье, дрожанье и колыханье…
— И как подумать, что, если б был у меня хороший пес, он ровнешенько в одну секунду вынес бы его в зубах. Небеса! Десять тысяч сто восемьдесят марок, положенных в Хандельсбанк! Эх, будь у меня пес, будь только у меня хоррр…
— Хоррррр!
Ужасная, ревущая, волосатая масса, страшная, как сто тысяч дьяволов, увеличенных в пропорцию, с какой возрос капитал сторожа Краца, со всей силы обрушилась на него сверху, облапила его и сунула ему за воротник такой огненный шершавый язык, что несчастный сразу потерял сознание.
Когда он пришел в себя, вокруг была полная тишина. Константинопольский экспресс промчался. Круглый электрический шар разбрасывал волны света по страшной Гаммельштадтской пустоши. Сторож Крац сидел на болоте, обеими руками держа огромного тощего пса, косившего на него два красных глаза и дышавшего, как паровой котел.
Сторож Крац дрожащей рукой провел по лбу. Не было никаких сомнений! Небеса существовали, и небеса услышали его молитву. Отныне Крац мог принять полное участие в воскресных беседах, устраивавшихся пастором Питером Вурфом для железнодорожных рабочих, и мог даже самолично сделать доклад.
Он положил руку на мохнатую голову пса, кинул взгляд на небо, вздохнул, увидел там что-то похожее на голубя, точь-в-точь такого, какие выпекаются в кондитерских, с изюмом посредине, и дрожащим голосом произнес:
— Отныне и присно называю тебя «Небодар». Служи мне, как я служил отечеству и расписанию двадцать три года, не считая военного фронта, не женись и носи поноску, даже если тебе приспичит почесаться где-нибудь под хвостом!
С этими словами сторож Крац снял свой собственный кушак, сделал петлю, надел ее на Небодара и тихо повел за собой сверхчеловеческого пса, хромавшего на одну лапу. Придя в сторожку, Крац напоил и накормил его, сделал хорошую подстилку из соломы и войлока, перевязал ему раненую лапу и взглянул на часы. До следующего поезда оставался час с четвертью.
— Мы с тобой успеем вздремнуть, дружище, — ласково пробормотал он Небодару, — ка-ак следует успеем вздремнуть, чего, будучи на небе, ты, должно быть, никогда не…
Тук-тук-тук!
Вот и вздремнул сторож Крац! Среди глубокой ночи в его сторожку постучал и вошел неказистый небольшой человек с трубочкой в зубах, с руками за спиной, с прищуренными глазами, точь-в-точь будто он входил в свой собственный дом, покинутый им с полчаса назад.
Войдя и оглядевшись, незнакомец пыхнул трубочкой и спросил с сильным американским акцентом:
— Сторожевой пост?
— Именно, — угрюмо ответил Крац, видя у незнакомца вымоченные сапоги и брюки в зеленой гаммельштадтской трясине, — ежели вы заблудились, так держитесь грунтовой дороги налево за деревом. Я не обязан махать фонарем никому, кроме поезда.
— Вот уж никто не говорит, что обязаны, — хладнокровно объявил человек, направляясь прямо к огню и обсушивая перед ним сапоги, — больше того, по природе вы не обязаны махать даже поезду. Теплая, хорошая немецкая ночка! Не будь этих чортовых трясин, одно удовольствие прогуляться на мельницу.
Сторож Крац сердито молчал.
— Слушайте-ка, парень, — проговорил незнакомец, меняя тон и поворачиваясь всем корпусом к Крацу, — если хотите получить на выпивку, ответьте-ка в двух словах, — не слышали ли вы чего, когда пролетел константинопольский экспресс?
Сторож Крац меньше всего расположен был ответить на подобный вопрос. Но в эту злополучную минуту небесный пес, вероятно, с непривычки вкушать земной сон, тявкнул и почесался, а пример заразителен. Обе пятерни сторожа полезли прямо за пазуху и в отчаянном припадке самоскребенья бедняга выложил перед незнакомцем все свои тайны.
Он начал с того, что Хандельсбанк дает на два с половиной процента больше, чем Рейхсбанк, и кончил тем, что религия оказалась права, несмотря ни на какую астрономию, а в промежутке уложил историю с речкой, историю с кошельком, историю с водоворотом, историю с собакой и собственную резолюцию насчет всех этих историй, касавшуюся пастора Питера Вурфа с его богопротивным самомнением.
Когда, наконец, Крац высказался до конца, он взглянул на часы, вскрикнул, схватил фонарь, палку, фуражку и потребовал, чтобы незнакомец сопровождал его к Гаммельштадтскому мосту, над которым через семь минут должен пройти берлинский почтовый.
— Идите сами! — равнодушно пробормотал незнакомец, усаживаясь рядышком с Небодаром: — я посторожу вашу избушку.