Гузевский меня задержал, расспрашивал о моем брате, воевавшем в России, а скорей всего уже и не воевавшем, потому что от него не было вестей в течение нескольких месяцев. Кажется, он подарил мне две палочки малиновых леденцов за то, что я накрахмалил и выгладил все его облачения и стихари; точно одно: Мальке уже не было, когда я вышел из ризницы. Вероятно, уехал на предыдущем трамвае. Я влез на площади Макса Гальбе в прицепной вагон девятого номера. Шиллинг на ходу вскочил в него на Магдебургской улице, когда трамвай уже набрал скорость. Мы говорили совсем о другом. Кажется, я угостил Шиллинга леденцами, на которые расщедрился Гузевский. Между двумя остановками мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он ехал на дамском велосипеде, а сзади него верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Ляжки у нее все еще были лягушачьи, но кое-где уже наметились выпуклости. На ветру было видно, что волосы у нее теперь длинные.
На разъезде наш трамвай пережидал встречного, и Хоттен Зоннтаг с Туллой уехали вперед. Они дожидались нас на остановке «Брёзен». Велосипед стоял, прислоненный к стене Управления купальными заведениями. Они разыгрывали из себя братца с сестричкой и сцепились мизинцами. Платье на Тулле было синее-синее, застиранное, слишком короткое, слишком узкое, слишком синее. Сверток с купальными халатами и прочим держал Хоттен Зоннтаг. Молча переглянувшись, мы сумели понять друг друга и из напряженного молчания выжать фразу: ясно, что Мальке, кто же еще? Псих, да и только.
Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хоттена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:
— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.
Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».
У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:
— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.
У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.
На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:
— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.
Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.
Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С Пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.
Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.
Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.
Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его Пресвятой Девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[7]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцайле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!» — я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.
Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.
Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.
Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914 — 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[8], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.
— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?
— Здорово, дай-ка потрогать.
— Честно заработано, ты как считаешь?
— Я сразу подумал, что это ты стибрил…
— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…
Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.
Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.
У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в точно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной Богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей Мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.
Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.
Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.
Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.
На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.
Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.
Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…
В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческое, подслащенное и липкое бормотание слышалось с кафедры:
— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…
О Мальке ни слова.
Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.
Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.
IX
Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.
Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.
Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером, нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.
— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.
Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.
Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны — мы вдвоем сидели в ризнице, — спросил об Иоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:
— Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!
Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.
Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно — например, сомневался в вознесении Пресвятой Девы Марии — и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» — как Формелла, — получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, — Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Иоахим Мальке, не изменил своего имени.
Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней — шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн — бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[9].
Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал — сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю Девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.
Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.
Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде — бабье лето, золотые нити в воздухе — и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:
— Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия — или она была черная? — увидела мою шею и прыгнула, или один из вас — вероятно, Шиллинг, на него это похоже — взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.
Приглашением Мальке я воспользовался только перед Рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого Рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем Пресвятой Девы лишь за два воскресенья до Рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым, и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты — опять же новация — не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.
В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор — Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, — поверх свечи был устремлен на чрево богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.
И я думал: сегодня я пойду. Пойду и посмотрю на него. Пристально в него вгляжусь. Что-то ведь за этим кроется. К тому же он пригласил меня.
Как ни коротка была Остерцайле, домишки с оголенными плетями вьющегося винограда на грубо оштукатуренных фасадах, деревья вдоль тротуаров — все те же чахлые, малорослые липы, которые все так же нуждались в подпорках, — крайне обескуражили и утомили меня, хотя наша Вестерцайле была точным сколком с этой улицы, или именно потому, что Вестерцайле так же пахла, так же дышала и своими лилипутскими палисадниками заигрывала со всеми временами года. Еще и сейчас, когда я покидаю Колпингов дом, что случается редко, и, отправляясь в гости к друзьям или знакомым в Штоккум или Лохаузен, между аэродромом и Северным кладбищем, прохожу по улицам поселка, которые по-прежнему утомительно и обескураживающе повторяются от номера к номеру, от липы к липе, я все еще иду к матери Мальке, к его тетке, к тебе, Великому Мальке. Звонок прилепился к калитке, через которую можно было перешагнуть, даже не слишком высоко задирая ноги. Несколько шагов по зимнему, но бесснежному палисаднику с укрытыми кустами роз. Клумбочки без цветов декоративно обложены битыми и целыми балтийскими ракушками. Керамическая лягушка величиной с кролика на плоском постаменте из мраморной крошки, по краям выпачканном рыхлой садовой землей. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, которая позволяет мне, пока я думаю, сделать всего несколько шагов от калитки до протравленной охрой двери в полуциркульной арке, точно напротив лягушки укреплена жердь в рост человека, с насаженным на нее скворечником, чем-то напоминающим швейцарскую пастушью хижину. Воробьи продолжают что-то клевать, пока я прохожу свои семь или восемь шагов между двумя клумбами. Собственно, в поселке должно было бы пахнуть свежестью, чистотой и песком, но в те военные годы на Остерцайле, на Вестерцайле, на Беренвег, нет, везде в Лангфуре, что в Восточной Пруссии, правильнее сказать — во всей Германии пахло луком, луком, поджаренным на маргарине; но, пожалуй, лучше не прибегать к столь точным определениям — пахло еще и вареным луком, и свеженакрошенным, несмотря на то что луку было везде в обрез: в Лангфуре, в Восточной Пруссии, во всей Германии острили о нехватке этого продукта в связи с рейхсмаршалом Герингом, который что-то сказал по радио о нехватке лука. Поэтому мне следовало бы натереть свою пишущую машинку луковым соком и приобщить ее, а также самого себя к воспоминаниям о луковом запахе, который в те годы отравлял Германию, Восточную Пруссию, Лангфур, Остер- и Вестерцайле, забивая запах трупов.
Я одним махом вскочил на третью ступеньку крыльца и уже готов был нажать ручку, когда дверь распахнулась. Мальке в войлочных туфлях, в куртке с отложным воротничком предстал передо мной. Видимо, он только что причесался, и, конечно, на прямой пробор. Застывшими прядями ложились его не светлые и не темные волосы, от пробора зачесанные назад; прическа еще держалась, когда же через час я собрался уходить, волосы уже утратили жесткость и при каждом его слове трепетали над ушами, казалось налитыми кровью.
Мы сидели в гостиной, свет падал в нее через пристроенную стеклянную веранду. К столу были поданы пирожные, изготовленные по некоему военному рецепту, — картофельные лепешки, отдававшие розовой водой, чтобы было похоже на марципан, и еще консервированные сливы вполне нормального вкуса, осенью поспевшие у них в саду на дереве, голые ветки и побеленный ствол которого виднелись сейчас сквозь левую застекленную часть веранды. Меня усадили напротив Мальке, который сидел спиной к веранде в конце стола. Слева от меня в боковом свете, серебрившем ее вьющиеся седые волосы, — тетушка Мальке; справа, освещенная с другого бока, — его мать, волосы ее не так красиво мерцали из-за гладкой прически. Мальковы уши с нежным пушком по краям трепетали в холодном зимнем свете, так же как и кончики дрожащих прядей, хотя комната была даже слишком натоплена. Край отложного воротничка казался белее белого, внизу эта белизна переходила в серость: шея Мальке оставалась в тени.
Обе женщины, ширококостные, выросшие в деревне, с натруженными руками, много говорили, никогда друг друга не перебивая, и всегда как бы обращались к Мальке, даже когда спрашивали меня о здоровье моей матери. Обе они через него высказывали мне свое соболезнование:
— Значит, и ваш братец Клаус погиб. Я его, правда, только в лицо знала, но какой был славный парень.
Мальке мягко, но решительно дирижировал разговором. Не в меру личные вопросы — покуда мой отец слал полевой почтой письма из Греции, моя мать поддерживала интимные отношения с крупными военными — он отводил, восклицая:
— Брось, тетя! В нынешнее время, когда все устои расшатались, никому не пристала роль судьи. К тому же тебя, мама, это совершенно не касается. Папа, будь он жив, расстроился бы из-за таких разговоров.
Обе женщины повиновались ему или покойному машинисту, которого он неназойливо вызывал с того света для того, чтобы угомонить их, когда они становились не в меру болтливы. В разговоре о положении на фронтах Мальке удавалось так же спокойно, без раздражения переправлять события в правильную географическую точку (когда они обе путали театр военных действий в России с театром военных действий в Северной Африке и, например подразумевая Азовское море, говорили: Эль-Аламейн):
— Нет, тетя, это морское сражение состоялось у Гуадалканала, а не в Карелии.
Тем не менее тетка дала направление разговору, и мы углубились в предположения относительно японских и американских авианосцев, видимо потопленных у Гуадалканала. Мальке держался того мнения, что заложенные лишь в тридцать девятом году авиаматки «Хорнет» и «Васп», похожие на «Рэйнджер», уже поступили на вооружение и участвовали в бою, потому что ни «Саратога», ни «Лексингтон» больше не числились в составе военно-морского флота. Еще менее ясна была участь обоих крупнейших японских авианосцев — «Акаги» и, безусловно, слишком неповоротливого «Каги». Мальке отстаивал весьма смелую мысль, говорил, что со временем в боях будут участвовать только авианосцы, что строить линкоры нерентабельно, будущее все равно за легкими и быстрыми кораблями и за авианосцами. И он стал потчевать нас разными подробностями; обе женщины замерли от удивления, а когда он скороговоркой выпалил наименования итальянских крейсеров, тетка громко и звучно всплеснула своими костлявыми руками, в лице ее промелькнуло что-то оживленно-девичье; в тишине, воцарившейся после этого всплеска, она стала смущенно поправлять прическу.
О школе Хорста Весселя никто не проронил ни слова. Теперь мне сдается, что, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил свои, как он выразился, «очень давние шейные истории» и даже рассказал — мать и тетка смеялись вместе с ним — сказочку о кошке: на сей раз эту тварь бросил ему на шею Юрген Купка. Ах, если бы мне знать, кто придумал сказку, он, или я, или тот, кто пишет на этих листках?
Так или иначе — но это уже наверняка, — его мать положила для меня в кулек два ломтика картофельного пирожного, когда я подошел к ней прощаться. В передней возле лестницы, ведущей на второй этаж и в мансарду, Мальке прокомментировал мне фотографию, висевшую возле платяной щетки. Довольно современного вида паровоз с тендером бывшей польской железной дороги — буквы ПЖД были видны довольно отчетливо — заполнял собою все пространство. Перед ним под руку стояли два крохотных человечка, однако господствовавшие на снимке. Великий Мальке сказал:
— Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до крушения под Диршау. Если бы не отец, несчастье было бы еще более страшным, потому его посмертно наградили медалью.
X
С нового года я собирался брать уроки музыки — после брата осталась скрипка, — но нас сделали помощниками зенитчиков, а теперь мне уже, конечно, поздно начинать, хотя патер Альбан без устали мне это рекомендует; кстати, он же подвигнул меня рассказать о кошке и мыши:
— Садитесь за стол, дорогой мой Пиленц, и пишите. У вас оригинальное перо, хотя первые ваши поэтические опыты, так же, впрочем, как и прозаические, сильно отдавали Кафкой. Словом, либо беритесь за скрипку, либо облегчите свою душу писанием — Господь Бог не зря даровал вам различные таланты.
Итак, нас приняли пропахшие дегтем, носками и матрацами из морской травы бараки береговой и одновременно учебной батареи, притулившиеся за дюнами, за волнующимися зарослями осоки и аллеей, усыпанной галькой. Многое можно было бы рассказать о буднях помощника зенитчика, гимназиста, засунутого в солдатский мундир, который поутру обучался у седовласых учителей обычной школьной премудрости, а после обеда зубрил уставы и наставления и вникал в тайны баллистики. Но речь ведь идет не о моей истории, не о пышущей наивной силой истории Хоттена Зоннтага или банальнейшей истории Шиллинга — только о тебе должно говориться здесь, а Иоахим Мальке никогда не был помощником зенитчика.
Ученики школы Хорста Весселя, в свою очередь обучавшиеся на береговой батарее, поставляли нам новый материал, не вступая при этом в продолжительный разговор, начинающийся с кошки и мыши:
— Его сразу же после Рождества забрали на трудовой фронт, в «Имперскую трудовую повинность». И аттестат швырнули вслед, без экзаменов. Впрочем, экзамены для него никогда не составляли труда. Да он и постарше нас был. Они, кажется, стоят на Тухельском болоте. Может, их заставили торф добывать? Вряд ли, там, на севере, говорят, беспокойно. Партизан полно, да и вообще.
В феврале я навестил Эша в госпитале военно-воздушных сил в Оливе. Он лежал с переломом ключицы и мечтал о сигаретах. Я дал ему несколько штук, а он угостил меня липким ликером. Долго я у него не задержался. К трамвайной остановке в Глетткау я пошел в обход через дворцовый сад. Хотел посмотреть, существует ли еще старый шепчущий грот. Он существовал, и выздоравливающие горные стрелки забавлялись в нем с сестрами милосердия. С двух сторон нашептывали что-то пористому камню, хихикали, опять нашептывали и хихикали; мне не с кем было шептаться, и я в задумчивости зашагал по аллее, смахивающей на туннель, так как вверху над нею сплетались голые колючие ветви, на которые не садились птицы. Она, постепенно сужаясь, прямой чертою шла от дворцового пруда и шепчущего грота к Сопотскому шоссе. Там вслед за двумя сестрами милосердия, сопровождавшими хромого смеющегося лейтенанта, вслед за двумя бабушками и трехлетним карапузом, от них убегавшим вместе со своим сейчас, впрочем, молчаливым детским барабаном, мне в сером февральском туннеле встретился кто-то, неуклонно выраставший по мере приближения. Я столкнулся с Мальке.
Оба мы были смущены этой встречей. К тому же она состоялась в аллее без боковых дорожек, под замшелыми ветвями, закрывавшими небо, и вызывала какое-то торжественное, даже щемящее чувство: судьба или причудливая фантазия французского планировщика парков свела нас? — я и поныне избегаю дворцовых садов, со всех сторон замкнутых в духе доброго старого Ле Нотра.
Разумеется, мы тотчас же заговорили, но я не мог отвести глаз от его головного убора: шапка солдата ИТП не только на Мальке, но и на любом другом выглядела необыкновенно уродливо. Высокая и непропорциональная, цвета засохших экскрементов, она дыбилась над козырьком, правда, на тулье у нее была вмятина, как на фетровой шляпе, только края этой вмятины сходились ближе, почти смыкались, создавая некую борозду, снискавшую этому головному убору прозвище «задница с кокардой». На Мальковой голове эта шапка казалась совсем уж нелепой. Но ведь она всего лишь, правда с многократным увеличением, повторяла его прямой пробор, хотя на трудовом фронте ему и пришлось от него отказаться. И вот мы со своею тонкой кожей стояли под шипами и среди шипов, а тут еще появился малыш без бабушек, с барабаном, более уже не молчаливым; двумя палочками он выбил вокруг нас подобие магического полукруга и, наконец, вместе с грохотом пропал в сужающейся аллее.
Мы торопливо распрощались, но лишь после того, как Мальке брюзгливо и небрежно ответил мне на ряд вопросов относительно партизанских боев в районе Тухельского болота, о довольствии, о том, не дислоцируются ли поблизости «девы трудовые». Еще я поинтересовался, что он делает в Оливе и успел ли навестить его преподобие Гузевского. Я узнал, что с довольствием у них не так уж плохо, о трудовых же девах ему ничего не известно. Слухи о партизанских боях он считал преувеличенными, но не вовсе безосновательными. В Оливу его послал обер-фельдмейстер за какими-то запчастями — служебная командировка сроком на два дня.
— С Гузевским я говорил сегодня после ранней обедни.
Эти слова он сопроводил сердитым жестом.
— Этот остается таким, как был, что бы вокруг ни творилось.
Расстояние между нами возрастало, потому что каждый шагал вперед.
Нет, на
После этого, как я сейчас прикидываю, я больше года тебя не видел; но не видеть тебя не значило и не значит забыть тебя и твою напряженную симметрию. К тому же остались следы: стоило мне увидеть кошку, все равно, серую, черную или пеструю, перед моим взором тотчас же возникала мышь; мною овладевали сомнения: я долго пребывал в нерешительности — защитить мышку или подстрекнуть кошку к охоте.
До лета мы жили на береговой батарее, без конца устраивали соревнования по гандболу, а в воскресные дни, когда были разрешены посещения, более или менее умело возились в прибрежной осоке все с теми же девчонками и с сестрами этих девчонок; только я оставался одиноким и до сих пор еще иронически отношусь к тогдашней моей слабости. Что там было еще? Раздача мятных лепешек, поучения касательно венерических болезней, утром «Герман и Доротея», после обеда — пулемет, почта, четырехслойный мармелад, соревнования по пению, в свободные часы мы иной раз плавали на нашу лодчонку, всегда натыкались там на стайку подросших пятиклассников, досадовали и, плывя обратно, никак не могли взять в толк, что три лета кряду привязывало нас к этой усеянной чаячьим пометом развалине. Позднее нас перебросили на батарею в Пелонкен, еще позднее — на батарею у Цыганкиной горы. Раза три или четыре объявлялась воздушная тревога, и наша батарея вместе с другими сбила четырехмоторный бомбардировщик противника. Неделями шли споры о случайном попадании, в перерывах между этими спорами — мятные лепешки, «Герман и Доротея», приветствия при встрече с офицерами.
Еще до меня на трудовой фронт попали Хоттен Зоннтаг и Эш, так как они были добровольцами. Я, как всегда, колебался в выборе рода войск, пока не просрочил время подачи заявления, и в феврале сорок четвертого года вместе с доброй половиной нашего класса в учебном бараке сдал экзамены на аттестат зрелости, совсем как в мирное время, после чего был отпущен из помощников зенитчика и призван на трудовой фронт. Поскольку у меня оставалось две недели свободного времени и я считал, что аттестата зрелости недостаточно для завершения школьных лет, то я решил пристроиться — к кому же, как не к Тулле Покрифке, ей было уже шестнадцать, а то и больше, и она чуть ли не каждого к себе подпускала, но мне и тут не повезло; не сумел я справиться и с сестрой Хоттена Зоннтага. В этом настроении на меня утешительно действовали только письма одной из кузин, эвакуированной вместе с семьей в Силезию из-за «тотальной разбомбленности» всего квартала. Я нанес прощальный визит его преподобию Гузевскому, пообещал ему во время отпусков с фронта заменять теперешнего служку и получил от него маленькое металлическое распятие из числа специально изготовляемых для солдат католического вероисповедания, а уже выйдя из церкви, на углу Беренвег и Остерцайле встретил тетку Мальке — на улице она носила очки с толстыми стеклами, и ускользнуть от нее не представлялось возможным.
Раньше даже чем мы успели поздороваться, она начала говорить, по-деревенски, врастяжку и тем не менее быстро-быстро. Когда кто-нибудь проходил мимо нас, она брала меня за плечо и приближала мое ухо к своему рту. Горячие фразы с влажными осадками. Сначала — сплошные пустяки. Болтовня о снабжении:
— Даже по карточкам не получишь всего, что положено.
Так я узнал, что в лавках опять нет лука, но что у Матцерата бывает желтый сахар и ячневая крупа, а мясник Ольвейн ожидает консервов из свиной тушенки:
— Верно, одни хрящики.
Наконец без всякого вопроса с моей стороны была затронута самая важная тема:
— Мальчику теперь получше живется, хоть он об этом и не пишет. Да он ведь и не жаловался никогда, точь-в-точь как его отец, мой зять. Они его сунули в танковые войска. Может, оно и лучше, хоть на дожде не мокнуть, как в пехоте.
Ее шепот все глубже проникал в мои уши. Я узнавал о новых странностях Мальке, о рисунках, нацарапанных словно бы рукой школьника пониже подписи в письмах полевой почты.